– Почему, бабушка, плохие? – спросила Анюта.
   – У тебя мать книжки сочиняет, пусть объяснит. А я только знаю, что знаю. Плохие. Дерьмо.
   – Бабушка не права, – ласково, педагогически сказала Лизонька. – Люди всякие. И хорошие, и плохие. Так всегда было, есть и будет. Иди лучше спать.
   Так она и пошла – с места не тронулась.
   – Все остальное барахло пусть берет Жека Лампьевна, – сказала Нина. – А захочет – пусть продаст.
   С тем и уехали.
   Девять дней были тихие, тихие. Пришли только алкаши и нищие. Алкаши все выпили, нищие все съели. Лизонька разрешила взять, кому что во дворе приглянется. Жека Лампьевна вынесла во двор разную одежду, одеяла, подушки, то, что себе решила не брать. Интересно было наблюдать, как брезгливо рылся во всем этом народ. Не то что – хватали, хапали, а выбирали с выражением лица – ну и чепуху же вы людям предлагаете! Лизонька вся аж залилась от стыда, а Лампьевна засмеялась:
   – Ничего, ничего! Все разберут. Это они для понту гордые.
   Действительно, разобрали все.
   Уносили железные спинки кроватей, навесные шкафчики, банки всех калибров, ведра, слегка пожухлый столетник, старую обувь, лопаты, рукомойник, половики, стулья, тюль с окон, выцветший абажур, лампу «синий цвет», китайские тазы и тазы алюминиевые, чайник, чесучовый костюм, чуни-галоши, коромысло, бочки для солений, цинковую ванну, кочергу, угольный ящик, сито, пестик от ступки, старые разделочные доски с выемками, трещинами, щербинами, кружки, ковши, «четверти», подойник, запас пшена в стеклянной трехлитровой банке (остальные продуктовые запасы Лампьевна взяла себе – сахар, муку, соль, перловку, вермишель, а от пшена у нее, сказала, изжога, прямо хоть караул кричи), крышку от улика, старую медогонку, сетку от пчел, ночные горшки…
   Когда Лизонька осталась одна в пустом дворе, ей показалось, что резко и враз похолодало. Смотри, подумала она, как испортилась погода. Подошла к градуснику, прибитому к окну – жарко, как и было. Холод шел от пустоты дома и пустоты двора, это было ненаучно, неправильно, но было чистой правдой. Казалось, что ледяной ветер свистел на брошенных, оставленных вещами местах, и хотелось срочно, немедленно уезжать, уходить, бежать, но именно это и стыдило: от чего бежать? Но я же не хочу! Я ведь толкусь здесь девять дней, я длю это свое пребывание тут, зачем же меня в шею? И кто? Какой-то иррациональный холод ниоткуда, который не определен никакими вихревыми потоками, а существует по неким другим законам? По каким? О Господи, вразуми меня!
   Вразумление явилось в виде нового квартиросъемщика Пети. Он распахнул дверь, вошел и откровенно спросил: «А чем воняет?» Его кроткая жена тихо объяснила: «Это валерьяна, Петя. А еще сырость. Сырая хата… Ой, какая сырая». Лизонька вышла навстречу.
   – Нет, нет! Совсем не сырая. Одним ведром угля можно хорошо протопить. Просто сейчас пусто… А окна на север… Солнышка нет…
   – Обещали с удобствами, – Петина жена только что не плакала, – вот-вот, говорили, вот-вот… Он и дружинником был за всех, и взносы собирал, и все воскресенья его туда-сюда смыкали, а хорошие квартиры пошли по начальству и подхалимам. Всю жизнь объедки, это не дом, а гроб какой-то… Тут же не жить надо, а только умирать…
   – Брось, брось, – сказал Петя. – Отремонтируем, и будет порядок. Зато и садочек, и грядка какая-никакая… Сарай, кухня… Чего тебе?
   – Ничего, – сказала жена. – Мне уже ничего не надо. Все есть. Вот так! – И она выразительно провела по горлу. Мол, до сих пор хватает. И тут случилось с Лизонькой то, чего никогда с ней не было: она увидела смерть этой женщины. Отрешенное лицо на серой, с подтеками, плохой стирки подушке, пальцы, совершающие много мелких скребущих движений на блеклом одеяле. Никого рядом. Как она мучалась что-то сказать или позвать и не смогла, и в последнем бессилии повернула голову набок, и Лизонька увидела большую родинку под мочкой уха, которую, конечно, не видела раньше. Откуда? Она второй раз в жизни ее встречает, но сейчас женщина повернулась к ней точь-в-точь, как потом, и родинка закрыла Лизоньке все в мире, а женщина, уже несколько смирившаяся с этим не лучшим жильем на свете, спросила:
   – А груша тут случаем не бергамот? Я этот сорт очень уважаю, в ней сплошной сок.
   Пришлось прямо бежать из дедовского дома. Анюта, что ты плетешься, как калечная? Да идем же скорей!
   В поезде, отвернувшись к стенке, Лизонька думала: зачем он мне это передал? Я не хочу знать, что будет дальше, что и с кем! Не хочу! Мне не нужна эта правда, куда мне с ней в жизни? Надо силы копить на сражение с нехватками, очередями, на мои потуги писать, на желание или там тщеславие быть замеченной своей писаниной, выбиться, стать, зачем мне знание чужой смерти? Я и сама умру, и все умрут, ну и что? Что значит это безусловно точное знание в утре и вечере каждого живого дня? Memento mori? Подумаешь, какое открытие. Да с таким открытием ни на одну кочку не вскарабкаешься, не то что там взять приступом Цель. У каждого своя цель, для нее нужны живые токи, живая пульсация… Ну и что? Смог дедуля мой родненький употребить свое знание в дело? Не смог. Только страдал, дурачок старенький, а теперь на меня переложил смерть и мамы, и Лели, и этой чужой мне женщины, которую я никогда больше не увижу, потому что никогда больше сюда не приеду. Все! Хватит! В конце концов, я внучка, а даже дочки на девять дней не остались.
   На этой довольно мерзкой мысли – о собственном превосходстве над другими – Лизонька выкарабкалась. Весь дедулин материал – в топку! В мысленную, мысленную, и не больше того. Никакой мистики, никаких знаков судьбы. Ну знаю, – вернее, не знаю, вообразила себе – как может умирать женщина. И что? У меня такой склад ума – воображающий. Я литератор какой-никакой с высшим филологическим. А дедуля был тайным литератором, это жизнь по ошибке назначила его бухгалтером. Все его записки – это записки сумасшедшего несостоявшегося писателя. Если к ним подойти именно так, все прозрачно и ясно. Никакой мистики. Ма-те-ри-а-лизм! Дедуля мой! Мы с тобой воображатели. И все. Делов!
   Какая-то мысль, вся в черном, с кровавым подбоем (О Булгаков!), тем не менее, лезла Лизоньке в голову – ну как, ну как можно навоображать, что твоего собственного сына забили сапогами? Это же что за склад воображения? Пришлось наступить на мысль ногой и придавить так, что взвизгнул кровавый подбой, осклизлый подбой. Отчего осклизлый-то? В крови, что ли? Ну, ладно, ладно… Проехали, уехали… До свиданья, не горюй и не грусти! Пожелай нам доброго пути! Тарам-пам-пам… Аня! Не хватай ты в вагоне все руками! Здесь же прошли миллионы.
   В Москве Ниночка и Леля расспросили Лизу с пристрастием, как что прошло. И сколько потратила денег, и почему это на девять дней пришли только пьяные и нищие, а куда же делись нормальные люди? И как вела себя Лампьевна? Не нагличала? Не требовала лишнего? Вопросы от тетки и матери шли одинаковые, хотя по всей логике должны были бы быть разные, это сбивало с толку: когда это они в унисон спелись? И тут вдруг Лизонька увидела, что они, оказывается, и похожи. Сестры-сестрички. Сидят обе строго-каменные бабы, и подбородки у обеих с округлыми воротниками, и глаза настойчиво-упрямые. Никакой, оказывается, разницы оттого, что одна домохозяйка, а другая – партийный работник. Главное – не переплатила ли она, дура, Лампьевне на девять дней? Вот в чем вопрос.
   Ели они тоже одинаково, почему-то жадно, как после очень сильного голода, когда уже не имеет значения, как там откусывать, пережевывать, а вполне можно протолкнуть кусок и пальцем, чтоб быстрей и легче его сглотнуть. У Лизоньки сердце сжалось, потому что как-то ясно объяснилось – это пришла старость матери и тетки. Вот она у них какая, неопрятная, скупая, и ничего с этим не поделаешь. Ничего! Такая, и все. Лиза демонстративно медленно пилила ножом кусочки мяса, демонстративно тихо ела, ну, посмотрите на меня, посмотрите… Остановитесь!
   – Ты что как в гостях? – спросила набитым ртом Ниночка,
   – Да перестаньте вы так метать! – не выдержала Лизонька. – Что вы накинулись, как из голодного края?
   Сестры величественно застыли. Какое-то мгновенье была тишина, но Лизонька слышала в этой тишине, как сбитое с толку другое сознание замерло, распласталось, потом напряглось и вскинулось в рывке.
   – Да что мы – чужое едим? Что мы – на еду себе не заработали?
   Кто из них сказал? Или вместе?
   Накануне была у Розы.
   – Эти сволочи дырявят мне шкуру, – зло сказала Роза. – Знаешь, в чем глобальный вопрос современности? Почему я пишусь русская, если я Роза с профилем.
   – О Господи! – сказала Лиза. – Объясни им, что у тебя отец русский, что ты выросла в русской семье…
   – Вот! – воскликнула Роза. – Вот! Самое то! Я же должна объяснять и оправдываться. За что? За то, что мою мать уничтожили именно за профиль? Ты не задумалась ни на минуту. Ты сказала: объясни им… Есть что объяснять? А если бы у меня отец не был Иваном Сумским, которого я не помню и не знаю, а был врачом Фигуровским, мне бы уже нечего было сказать в свое оправдание? Так, что ли?
   «Она не права, не права, – думала Лиза, возвращаясь к себе на Урал. – Нельзя так расчесывать обиды. Ну, ляпнул кто-то сдуру, так что теперь, на весь мир – войной?» Округлялась, твердела, матерела мысль: ей ли, Розе, на нас обижаться? На всех нас? Покладистее бы ей быть… Терпимее… Среди них ведь тоже всякие есть… Будь здоров! Лиза даже уснула с этой утешающе-справедливой мыслью, что в поезде у нее бывало редко, а тут повернулась и на мысли «среди них всякие» как провалилась… Даже не сказала Анюте обязательные слова: не выходи в тамбур. Не шастай по коридору.
   Анюта, увидев, что мать так неожиданно уснула и даже захрапела, тут же именно в тамбур и пошла. Стала дергать переходную дверь, вышла в качающуюся кишку, испытала сладкий ужас от хрупкости, ненадежности стыков и матерчатости «трубы». Смерть тут была такой живой, такой зримой, она шевелилась под ногами, и манила, и тянула, и влекла. Анюта просто с криком выскочила из тамбура, влетела в купе и была потрясена безмятежностью сна Лизы. Спит себе, как младенец, в то время как она, дочь… Анюта стала толкать мать.
   – Что? Что? – не понимая, спросила та. Неужели она заснула? Вот это да, сроду такого не было.
   Анюта плакала.
   – Ну что? Что? – совсем проснулась и испугалась Лизонька.
   Анюта плакала все громче и громче. В купе, кроме них, никого не было. Парни, что занимали верхние полки, целый день где-то играли в карты. Почему-то об этих парнях прежде всего нехорошо подумалось. Но Анюта была цела, и все на ней было в порядке, это если идти в мыслях далеко и предположить что-нибудь совсем ужасное. По мере того как Лизонька приставала к ней, Анюта успокаивалась и успокаивалась, и уже решила ничего не говорить – ни где была, ни что видела. Объяснить же следы как-то надо было, поэтому сказала:
   – Бабушку жалко, старенькую…
   Лизоньку охватила благодарная нежность. Вечно она тянет на девочку: и грубая она, и дерзкая, и неблагодарная, и нечуткая, а ребенок плачет! Вот о ком плачет! О бабушке-покойнице.
   – Миленькая моя, миленькая…
   Прижала к себе Анюту, та почувствовала привычный материн запах и подумала привычные мысли: «Она все-таки глупая у меня женщина. Ее ничего не стоит обмануть. Ничего!»
   Баюкая дочь, Лизонька умилялась тому, что она у нее хорошая и тонкая девочка, а какая она могла быть, если Лизонька сама и хорошая, и тонкая, не могла она родить другую, грубость в ней возрастная, переходная, в ее возрасте все больше противные, чем хорошие.
   Они обе затихли. Такая издали умилительная картина. Лиза так и воспринимала себя: внутри картины «Мать, обнимающая плачущую дочь» и вне ее, как благодарный зритель, а Анюта, продолжая вдыхать материн запах, проникалась к ней недетской жалостью. Такая она у нее наивная, простодушная, что вьет она, Анюта, из нее веревки и будет вить, а отец матери под стать – такой же. В общем, с одной стороны, повезло ей с родителями, но только с одной – потому что с другой – нет. Жизнь востребовала других людей, более умелистых в делах грубых, материальных, а ее родители – только по части утешения и понимания. Маловато будет… Возле их купе остановились двое.
   – И так она в него вцепилась, так вцепилась! – рассказывала женщина мужчине. – Как в иностранца, что просто неприлично. Пришлось его отрывать силой… Он человек воспитанный, все-таки Европа… Бакалавр, между прочим. Откуда ему знать, что с нашими женщинами надо осторожно?
   – Есть и порядочные, – сказал мужчина. – Моя дочь, например, никогда ни в какие «Спутники» не ездит. Там, папа, разврат, говорит. Иностранцы… У них все дозволено…
   – А эта так вцепилась! Так вцепилась! Понимаете? Только чтоб уехать…
   – Моя дочь другая. Папа, даже за миллион, но с иностранцем ни за что… У моей гордость… Это у нее от меня… Я считаю – выше русских нет на земле. У нас – все… В смысле там качества и количества…
   – А эта как вцепится, как вцепится! Только чтоб уехать… И нахально так: да, говорит, хочу, и мечтаю, и уеду не с этим, так с тем. Все равно с кем, понимаете?.. А вы бы на него посмотрели… Просто никакой… Белесый такой и длинный бакалавр. Не высокий, а именно длинный… Жердь… Но она так вцепилась!
   – Моя принципиальная. Папа, они к нам еще все придут на поклон, потому что русские – это русские… Это как дать-взять… И чтоб она там перед кем-нибудь склонила голову… За ней один начал было… Еврей, правда!
   – О! – воскликнула женщина. – Как они проявились! А? Все рвутся отсюда! А сколько в них вложено наших средств?
   – Моя: папа! Ни за что! Я рожу тебе русского человека…
   – Это теперь редкость, чтоб так думали… Теперь им главное – уехать. Хоть куда, но лишь бы… А кто начал? Евреи… Я им поражаюсь! Столько в них вложено средств.
   Лизонька так двинула дверью, что упала сумочка с продуктами и раскатились во все стороны яблоки и яички. Пока собирала, поняла, что вся горит, будто ее подожгли. Не обычная температура, нет, а именно ощущение внутреннего горения от живого огня. Будто запалил в ней кто-то селезенку, что ли, или поджелудочную железу, и охватывает ее потихоньку пламя, но не быстро, чтоб раз – и сгореть, а по чуть-чуть… Все-таки мы изнутри сырые…
   «Господи! Господи! – думала Лизонька. – Я умру сейчас…»
   Она хорошо помнила в себе то самодовольное состояние, которое так непринужденно привело ее в сладкий сон. Она же думала почти так же, как эта кретинка, которая стоит сейчас за дверью. Откуда в ней возникло это чувство ничем не обоснованного превосходства над Розой? С чего это ее понесло в это упоение «мы для нее». Что мы для нее? Прикрыть ребенка от убивающей руки – это что, уже основание всю жизнь напоминать об этом ребенку?
   – Лучше бы меня удушили с матерью! – кричала ей Роза, а она возмущалась не самим этим криком, а неблагодарностью, которая в этом виделась. Если уж мы тебя спасли, то изволь, мол, жить и быть благодарной. Что это с нами, что? Дерьмо полезло. Это сказал кто-то? Или это такое простенькое объяснение само пришло? Дерьмо полезло. Но почему? Ведь это же страшно, послушать со стороны, как мы говорим, как выглядим с этим своим червивым самодовольством. И с какой стати? Что мы такое есть, чтоб всех иных походя…
   Анюта наблюдала за матерью краешком глаза, ползает, подбирает закатившиеся яблоки, яички, пусть бы валялись, все равно они их не съедят. Баба Нина сварила два десятка, это ж лопнуть можно! Что она бормочет? Нет, с ее мамочкой не соскучишься. Только сейчас была добрая, широкая, мягкая дура, а сейчас вся каменная, узкая, от такой добра не жди…
   А тут еще взвизгнула дверь, и все пространство ее заняла проводница, большая неопрятная тетка со следами малинового маникюра на нечистых ногтях.
   – Это ты переходную дверь не закрыла? – с места в карьер закричала она. – Что ты там оставила? Чего хулиганничаешь?
   – Какую дверь? – не поняла Лиза.
   – Я ходила в тамбур, – четко ответила Анюта. – И все я закрыла. Нечего зря говорить.
   – Извините, – сказала Лизонька и закрыла купе.– Я с ней поговорю.
   – Ну, говори, говори… – нахально сказала Анюта. – Ты говори, а я буду слушать.
   Но с матерью вообще творилось что-то не то, она просто как не видела Анюту, уставилась в окно каким-то застывшим глазом, а пятна на щеках ее были как специально накрашенные, аккуратненькие такие два кружочка. Сказала – поговорю, а сама молчит, но как-то уж очень громко молчит.
   – Я больше не буду, – сказала Анюта.
   – Ну естественно, – ответила Лиза. – Дважды там смотреть нечего.
   Вечером, когда Анюта уснула, Лизонька тоже пошла в переходную кишку. Ей вдруг стало очень важно потом, после, выяснить, что тогда, раньше, ее дочери грозило. Глупо, думала о своем поведении Лизонька, кулаком тыча в качающийся брезент, пробуя провалиться (!) в расходящиеся стыки. Вон она, железная смерть, всего ничего – шаг вниз, но было уже ясно: так просто туда не попадешь, впредь можно не волноваться, но одна мысль, что Анюта снова может сюда прийти, заставляла совершать эти тычки и просовывания, чтоб убедиться! Убедиться!
   «Я идиотка, – думала Лизонька, – я всегда не того боюсь. Я боюсь дорог, открытых окон, колес, лестниц, шахт, высоты, глубины, огня, воды, а этого ли надо бояться?.. Ну не войны же? А войны я как раз не боюсь. Никому такого не скажешь, но для нашего народа не война была самым большим горем. Там хоть знали, за что… У нас так много смерти ни за что, что когда за что, то это называется «смерть красна». Может, потому так нас все и боятся? Боятся этой нашей небоязни войны. Это же ненормально, это же ужас, если как следует осмыслить. Народ, который не боится войны. Я – этот народ. И так скажу: в обычной нашей жизни не настолько уж больше шансов выжить, чем если б была война. Посмотри-ка отрезочки времени, которые у нас без войны? Ничего себе?.. Ну, вот и все. Если не бомба, не пуля, все равно ты можешь стать врагом народа, сумасшедшим, диссидентом, ты можешь просто выпасть из жизни, из человеческого обихода, и тебя будто и не было. Никто не кинется тебя искать, никто не объявит о пропаже. Мир, в котором человек изначально определен как распоследняя мелочь, уже не человечий мир, так что нам после этого война? Она – просто откровенная война, а у нас семьдесят лет – откровенный не мир. Господи, что я такое думаю! Ну конечно, я боюсь войны – не за себя, за Аньку. Но если сразу, раз – и сразу, то пусть. Если там ничего нет, то проигрыш по всем статьям: и тут – ничего хорошего и там – ничего, а если надлежит продолжиться… Но чем, чем могу я продолжиться? Какую такую мысль я смогу предъявить там, чтоб она была интересна, не стыдна, и Богу был смысл оставить меня в дальнейшем воспроизводстве? Да знаю я, знаю, не с мыслями туда идут, там, говорят, принимают по добру. У нас по одежке, у них по добру. Ну, примут меня по добру, ладно, это мне не страшно, я баба не злая и не бессовестная, а с чем, интересно, меня проводят? Не буду же я вечно торчать в гостях у ангелов, мне определят место. По добру или все-таки и у них по уму провожают? А может, все-таки встречают по уму, а провожают по добру? Никто никого не встречает и не провожает. Там – ничего. И никакого с тебя спроса. Был, не был, убивал, кормил, подличал, сеял – один фиг. Ай, ай, ай… Мрак…»

11

   Время было черное, тягучее, как вар. Обнаружилось новое физическое явление – отсутствие скорости мешает дыханию. Казалось бы – ты только погряз ногами, а выяснилось – тебе давит грудную клетку, тебе закладывает уши, тебе забивает глотку. Но чем? Чем? Не варом же? Нет, не варом. Другим… Неизвестным природе составом. И в этой физически-моральной немощи крик – олимпиада! Олимпиада! К нам, обезноженным и бездыханным, едет эта красавица на своих пяти колесах, летит ласточка, чтоб явить нам радость всяческих телесных могуществ. Ну, невероятно! Мы же в варе, дурни, куда вы претесь на своей колеснице? Какой нам прыг? Какой бег? Нам бы выжить! Ничего, ничего, голубчики. На-пря-гись! В первый раз, что ли, дивить нам мир невозможным? А ну-ка все, враз под-тя-ну-лись! Не слабо, не слабо, граждане! Все сделаем, как у людей. Ни одна сволочь не догадается, чего нам это стоило.
   Прежде всего от олимпиады пострадала Ниночка. Пришли землемеры, вымеряли ее участок, натоптали, нагадили и так, между делом, сообщили, что именно через ее двор пойдет велотрасса. С Ниночкой первый раз в жизни случилась истерика, и не простая, женская, а Истерика с большой буквы, которую не стыдно описать в учебнике, было бы кому. Она падала под ноги своим деревьям и кустарникам и вопила несуразное про Маркса – Ленина – Сталина (всех свалила в кучу), про то, что если б знала (это было очень неосторожно), то сроду бы она не подрывала успехи немцев в войне,– и вообще – все это криком! криком! – пусть эту олимпиаду забьет себе в задницу Брежнев, он много чего себе набил в это место, потому что ртом уже не ухватить… Короче, потащили ее в милицию, вызвали психиатра. Эдик растерялся, оробел, хорошо, что именно в этот момент их Жорик получал в Кремле какие-то цацки на грудь за арктические исследования, он потряс ими в милиции и перед психиатром, и Ниночку отпустили. Жорик же сделал так, чтоб им дали квартиру в хорошем доме, стоящем и в лесу, и возле станции, он же их и перевез. Лизонька приехать не могла, потому что Анька подхватила где-то гепатит, а Роза от Нины, считай, не отходила, и между ними все время шел один и тот же разговор, который они, как ненормальные (а нормальные ли?), вели.
   Это легко представить. Пятый этаж блочного дома. Под балконом сосны, родственницы тех, которых выкорчевали, чтоб поставить этот дом. Видимо, у сосен еще продолжается траур, потому что они не шевелятся, не пахнут, на них не скачут белки, не садятся птицы. Свежезамороженные сосны.
   – Куда они дели птиц? – кричит Ниночка. Она стоит на балконе в халате, из-под которого на целую ладонь торчит ночная рубашка. Волосы у нее не причесаны, во все стороны космами. «А пошли вы все к черту, чтоб я вам причесывалась», – говорит она своим видом.
   – Куда эти сволочи дели птиц?
   Роза возится в кухне, обмотавшись полиэтиленом: в переезде куда-то запропастились фартуки. Все время страх за Ниночку, за то, что та торчит на балконе. Как бы чего…
   – Птицы прилетят, мама. Ты не волнуйся, – отвечает Роза из кухни.
   – Буду я из-за них волноваться! – кричит Ниночка. – Еще чего! Чтоб эта их олимпиада провалилась к чертовой матери. Чтоб у них трибуны пообламывались, чтоб их там всех пидняло та гепнуло!
   – Мама, успокойся! – говорит Роза.
   – Роза! – кричит с балкона Ниночка. – Куда делись люди? Куда? Почему никто не бросит бомбу, когда он едет на машине?
   – Мама! Не кричи! – говорит Роза. – Если тебе припишут терроризм, нам тебя не выручить.
   – Но ты со мной согласна? – кричит Ниночка.
   – Согласна, – отвечает Роза. – Мама! Успокойся! Ничего нельзя сделать. Народ получает то правительство, которое заслуживает.
   – Я заслужила Брежнева? – кричит Ниночка.
   – И Сталина тоже, – шепчет Роза.
   – Ты бормочешь про Сталина? – кричит Ниночка. – Он убил Колюню.
   – Мама! Я знаю, – говорит Роза.
   – Вот этого ты как раз те знаешь, – кричит Ниночка. – И Дуську убили тоже…
   – Мама, не кричи. Это дом кэгэбешников!
   – Палачи! – кричит Ниночка. – Палачи!
   Машина – это счастье. Сил на электричку уже не хватило бы. В пластмассово-дерматиновом уюте Розу отпускало. Легче всего отпускало в плохую погоду. Тогда казалось – дождь, ветер, грязь – вне. Вне – это прекрасно. Так бы ехать и ехать без конца и края и непринужденно, легко переехать невидимую черту, которая между тут и там… Все равно же когда-то переезжать. Так хорошо бы совершить это в машине. Чтоб никому не было хлопот и было как в этом ненавидимом почему-то с юности романе: а был ли мальчик, а может, мальчика-то и не было? После Нины у нее всегда болит славянская часть ее души. Странное дело, но именно с этой ее болью ей не к кому, что называется, подсыпаться. Муж у нее лапочка по всем меркам еврейского благополучия. Учен, устремлен, порядочен, он так хорош в работе, в профессии, что даже выше антисемитизма. Она никогда выше не была. Она, полукровка, всегда в пике этих проклятых вопросов. Вечно ее гонят, вечно она в конфликте, а Игорь… ну как бы это сказать? А никак. Он при деле. Двадцать четыре часа в сутки при деле, а она при жизни. А наша не к ночи будь помянутая жизнь никакого отношения к делу не имеет. Она растворена даже не в безделье… Куда нам до добрейшего и светлейшего Ильи Ильича Обломова? Мы в клочьях субстанции, которая есть то, что мы могли сделать, а не сделали, мы в ошметках недолюбви и недодружбы. Разрушенные жучком страха, мы склеены и залатаны – о Боже! – тем же страхом, который назвали «не было бы хуже», но куда хуже, если мы злеем, злеем в этом полувоздухе и наши слюнные железы стали вырабатывать желчь и ненависть, которую мы сглатываем, сглатываем… Что мы? Кто мы?.. Ну что, машинка моя? Слабо тебе переехать ту черту, за которой должно быть иное?
   Но тут вступает сопрано еврейской неверящей части души, и она ясно и четко отдает себе отчет – там ничего. И это ж какое надо иметь человеку сердце, если, зная, что там – ничего, пихать соседа в душегубку, устраивать ему тихий ад здесь? Там – ничего, а здесь пусть будет как можно хуже? Это ведь человек придумал, это его извращение, если исходить, что Бога нет. И это прогресс? Слезть с дерева, взять в руки палку только для того, чтобы убить ею слезшего с другого дерева? Но ведь тогда все – полная чушь. О! Где ты, моя славянская душа? Сбей с толку свою другую половину, объясни ей, дуре-жидовке, что есть Бог и есть то, что за чертой. И там моя бедная мама, не клейменная звездой, и она счастлива, и я увижу ее в свое время… Но никогда этого не будет.