Вот я еду в машине, плевать мне на тех, кто тащится пешком, и это единственная истина.
   …Вечером приходил с работы Эдик. Он, в отличие от Ниночки, к старости совсем усох и носил брюки из школьной формы сорок второго размера.
   – Отец! Купи приличные штаны! – возмущался Жорик и доставал бумажник, туго набитый зелененькими и красненькими бумажками.
   – Не, не! – кричал Эдик. – Мне хорошо… Мягкая ткань.
   Приезжала с видом инспекторши Леля с мужем, и Василий Кузьмич становился в стойку, когда слышал призывы Ниночки подорвать олимпиаду. Он совсем уже было начал оформлять пенсию, но его попросили подзадержаться именно на этот сложный политический олимпийский момент, когда диверсии, провокации просто могут появиться как из рога изобилия. Каждую неделю «пенсы-десантники от органов» собирались и отрабатывали ситуации возможных вражеских вылазок. Было принято решение как следует напугать людей в целях, так сказать, профилактики. Взял ты, к примеру, у прикинувшегося другом иностранца майку, надел, а она – отпечаталась на твоем белом теле навсегда! И ты завербован. Или там, не дай Бог, съешь чего-нибудь ихнего… Изменятся внутренности, станут ненашими, и полезет из внутренностей голос с чужими мыслями. Тогда много ходило таких страхов. Детей всех вывозили, позволяли оставлять в городе только под расписку, и сколько в том было организованного идиотизма, а сколько стихийного, сказать теперь почти невозможно. Но не могло быть иначе, раз вахту нес Василий Кузьмич. И сейчас он зеленел от криков Ниночки, а Леля тихо и настойчиво объясняла ему: «Она сумасшедшая, сумасшедшая! Успокойся, прошу тебя».
   – Перестань, дура, – шумела Ниночка. – Вася! Я абсолютно здоровая. Принеси мне бомбу!
   Однажды Ниночка, когда с ней никого не было, пошла в бывший свой дом. Стоял он закрытый, заброшенный, подоткнула Ниночка подол и пошла наводить порядок. Где-то там стрекотали машины, прокладывая велотрассу, но когда Ниночка взялась вырывать бурьян, выросший в картошке, она вдруг ясно себе представила – никакой трассы через ее двор не пройдет никогда. Вот не пройдет, и все. Думай как хочешь. Соседи их тоже уже выехали, и их дворы тоже зацвели буйным цветом, но надо сказать, для всех это была не печаль, а радость, потому как взамен – квартира с удобствами, да пропади он пропадом, этот сад-огород. Это только у Ниночки оказался сельскохозяйственный бзик. До поздней осени она продолжала возиться в своем уже бывшем дворе, и никто ее не беспокоил. Дом, что стоял напротив, пионеры и школьники сожгли в день конституции, как говорится, в порядке эксперимента, слава богу, ветер был в другую сторону, так что Ниночка, хоть и стояла с багром наперевес, борьбе с живым огнем не понадобилась. На зиму она все тщательно, по-хозяйски закрыла сама, собственными руками, потому что Эдик сказал: «Что я, дурак? Это уже не наше!» Помогли немножко девочки – Лизонька и Роза. Лизонька привезла в издательство книжку, вся такая была усталая, высосанная, и Ниночка ей сказала: «Лучше лопаты в таком состоянии нет подруги. Прикопай-ка мне кусты…» Роза тоже возилась, тихо рассказывая Лизе, какая была мать еще несколько месяцев тому, как она митинговала на пятом этаже и требовала бомбу.
   – Куда что делось, – удивлялась она. – Может, и мне влезть в навоз? Я совсем стала плохая. Понимаешь, меня жрет ненависть. Последнее дело! Я просто задыхаюсь… Слушай, куда мы идем?
   Лизонька злилась. Господи, как мы фатально не совпадаем друг с другом! Вот родные, близкие сестры, а такое расхождение во всем, что хоть караул кричи. Ну что такое это «я задыхаюсь»? А ты не задыхайся, а ты нагрузи себя, чтобы позвоночник хрустнул, и тащи, тащи… Вот как она? Поняла, что школа занимает ее не всю, конечно, могла бы и всю, школа такое место, что, сколько ей ни отдашь – все мало. Но чему бы то ни было отдавать все – бессмысленно… Разве только Бог и Любовь… Но это такие невозможно высокие материи, что говорить о них вот так, всуе… Одним словом, то, что оставалось от школы, переводилось в книжки. Если она не очень была умна на уроках, то компенсировала это в своих сочинениях, а если ей в этих же сочинениях не хватало дерзости, она такое выдавала на уроке! В общем, она жила так, другие живут иначе, она была полна этим, а вы затыкайте свои дыры как умеете. А ты, Роза, открыла все краны и сочишься злостью, а что бы тебе, Роза, тоже найти отдушину? Тебе не нравится твое окружение? А кому оно нравится в нашей стране? Ах, Боже мой… Тебе ли жаловаться, Роза? В Москве, в центре города, окнами на реку, «Розенлев» и «Жигули», а у нас весь пригород ходит по улицам в комнатных войлочных туфлях с помпонами, потому что другой обуви просто нет. Нигде… Муж с тебя сдувает пылинки в свободное от любимой работы время. А мой уже давно пишет одну и ту же статью, одними и теми же словами и чернилами.
   – Какая разница, Лизок? Кто это читает?
   Только иногда, все реже и реже, в его глазах мелькает нечто… Вначале радовалась. Значит, есть нечто. Потом поняла: это он прижал в подворотне (на собрании, в фотолаборатории, в грузовике, тамбуре, в президиуме, в очереди) какую-нибудь бабу. И у них секундно, одномоментно возникло ощущение все-таки какой никакой, а радости жизни. Вот он и принес в глазах эту случайную радость, наткнулся глазами на любимую жену – и истаяла радость. И я задаю себе вопрос: не разойтись ли? – Лиза, дура, зачем? Такие холодные ночи, а вместе все-таки тепло. И потом… Ты что? Спятила? А ребенок? Ну, знаешь, мать! Кончай писать свою публицистику! Ты на ней сдвинулась. Я тебя люблю… Слышишь? Люблю… – А я? Люблю? Хрен его знает… А что ночами вдвоем теплее, это точно. А ты, Роза, бесишься с жиру… Найди дело, свое, сокровенное, огородись в нем забором. Видишь, даже от явной клиники можно спастись: посмотри на маму, как ее поднял огород, а твоя ненависть – это уже неинтеллигентно, дорогая, это уже за гранью…
   – Гранью чего? – спросила Роза.
   – Человечности, – ответила Лиза.
   – Да? – воскликнула Роза. – Да? А где эта человечность? Ну где? Где?
   – Перестань! – говорила Лиза. – Она в тебе! Она в каждом. Или есть, или нет.
   – Девочки! – кричала Нина. – Не отвлекайтесь. Сегодня надо кончить. Завтра объявили заморозки.
   Возвращались на пятый этаж. Эдик поил их глинтвейном. Ниночка громко глотала и говорила:
   – Весной будем копать колодец… Был же у нас раньше, был. А вода какая! Не то, что эти ржавые помои из труб…
   – Нинок, – тихо говорил Эдик. – Весной они начнут с нашего двора…
   – Нет! – кричала Ниночка. – Можешь мне поверить, эта трасса пройдет мимо… Я чувствую…
   У Лизоньки сжималось сердце. Что это у них у всех за свойство: видеть невидимое, чувствовать заранее, понимать незнаемое. Конечно, трасса пройдет мимо. Раз мама так чувствует, так и будет. А она вот другое чувствует: кто-то приедет. Вот уже месяц она, как идиотка, кидается к почтовому ящику, и дома, и у мамы. Она кого-то ждет. От ожидания ее всю ломит. Перебирала в памяти всех родных и близких. Когда встретилась с Жорой – подумала: не его ли предсказывало сердце? Все-таки в ее жизни он, скажем, человек не последний. Как тогда было? Он позвал ее на чердак, где доживала свой век панцирная сетка. На ней так естественно лежал детский матрасик и пахнул старыми писюшками. Жорик сказал просто и нежно:
   – Давай попробуем! Смотри, как он у меня настропалился.
   С ним было легко и не стыдно. И она ему благодарна за это. Тогда еще и понятия никто не имел о сексуальной революции, а Жорик ее совершил на панцирной сетке просто и радостно, как это делают птицы. На всю жизнь в ней осталась эта свобода от проблем пола, от мыслей о проклятом грехе. Всю жизнь муж восхищается в ней именно этим. Правда, о Жорике и матраце она ему не рассказала. Вот интересно, почему? Надо об этом подумать. Так вот, встретившись с Жорой, естественным человеком, она поняла – не с ним была ей предсказана встреча. Кто-то другой рвался к ней, кто-то другой… Но никто в дверь не звонил.

12

   Весной товарищи-аппаратчики взяли и отправили Лелю на пенсию. Еще на Новый год такой бархатный сделали адрес: ваш опыт, ваша мудрость… А тут в два дня – ах, Ольга Дмитриевна, Ольга Дмитриевна. Пора, голубушка, пора… Устали вы очень. Нет сил вас мучить.
   С каких это пор мы определяем нужность человека возрастом? Самому уже семьдесят три, а ей всего шестьдесят один, и у нее пульс, давление, велосипед – полная норма. Потому что женщина, с ней так можно, да? Ее так улещали, что в конце концов даже убедили – она партии на пенсии нужнее. С этими словами она приехала к Ниночке, а Ниночка как раз влезла в резиновые сапоги, в робу, повязалась платком концами вверх, чтоб не мешал, а Леля – в сапогах-чулках нежнейшей кожи, в замшевом французском пальто, в шапочке из норки явилась не запылилась.
   – Пошли со мной в огород, – сказала Ниночка, – или уезжай. Дело не брошу.
   И Леля пошла. Шла и испытывала почти счастье от того, что она такая, как есть, а Ниночка совсем другая, для нее неприемлемая… Ниночка же думала, что вот не дал Бог счастья младшей сестре, не дал, и все тут. Детей нет, работу имела черт знает какую, муж – полное дерьмо, старость у нее будет стыдная, потому что собирается она вести какой-то политкружок. Дура! Окстись! Так они и шли – сестры, обе переполненные чувством превосходства. Вот я, думала одна. Вот я, думала другая.
   Человека в светлом шерстяном пальто первой увидела Ниночка. Человек заглядывал в окна брошенного и списанного по всем статьям дома. Почему-то Нина подумала, что он из исполнительных органов и пришел, к примеру, официально поджигать дом. Но не так он был одет, этот человек. Слишком светлым и слишком шерстяным было его пальто для дурного дела.
   Ниночка крикнула от самой калитки:
   – Чего заглядываете? Я – хозяйка.
   – Ты уже тут не хозяйка, – поправила ее Леля. – Государство тебе дало полную компенсацию.
   Человек легко сбежал с крыльца и пошел им навстречу. Был он весь такой не по-нашему мягкий и чистый. Кто из них первый подумал это слово – «не по-нашему»? Они потом спорили. Леля: у меня на иностранцев нюх, я их воспринимаю кожей. Озноб – не наш. Ниночка: наши не улыбаются. Наши сразу – официальный вид; пакость делают – а вид официальный. Мочатся – а вид как на трибуне. Леля: откуда тебе знать это? Ниночка: я любого человека вижу, какой он, когда сам-пресам. В сортире там, или в ванной. Леля: фу! Ниночка: ничего подобного. Это интересно.
   Но это было потом. Пока же они шли от калитки, а шерстяной шел им навстречу, сняв, между прочим, светлую мягкую шляпу и оголив розовый череп.
   – Я ищу Нину Дмитриевну, – сказал он.
   – Ну, нашли, – ответила Ниночка. – Дальше что?
   Между ними было четыре Лелиных шага и три Ниночкиных. Между ними лежали ржавая труба и кусок кирпича, который еще осенью был брошен Ниной в чужую собаку, между ними торчали черные с зимы ветки сирени, между ними низко пролетел воробей, у которого была своя жизненная трасса.
   Они втроем составляли треугольник, вершиной которого был этот в красивом шерстяном, пальто, а сестры тулились в углах основания. Они не знали, что связаны не только геометрией, но Леля просто унюхивала провокацию, а Ниночка лихорадочно соображала, какая пакость может быть от этого не нашего человека, который ее ищет.
   – Нина и Леля? – спросил человек.
   – При чем тут я? – взвизгнула Леля. – Я с вами абсолютно не знакома. Абсолютно.
   – Уу! – сказал человек. – Уу! Девочки!
   – Тьфу! – воскликнула Ниночка. – Тьфу! Ты что ли, Иван?
   Так вот прямо посреди уже почти ничейного, с точки зрения Лели, и ее собственного, с точки зрения Ниночки, двора возник Иван Сумской, без вести пропавший солдат, отец Лизоньки и Розы, спортбосс из Канады, призванный на родину всемирной олимпиадой и говоривший сейчас «уу», как он говорил в тридцать седьмом, когда посадили в допр Дуську.
   – А я все думала, что бы мне надеть покрасивей, – сказала Ниночка. – Как чуяла! По-моему, я при полном параде! – И она притопнула сапогом сорок третьего размера.
   – Я тебя в любом бы узнал, – смеялся Сумской. – Вашу породу нельзя не узнать. Глаз у вас – у-у!
   – Вы откуда? – спросила Леля. – Извините, конечно, что вторгаюсь.
   – Калгари, – произнес он не на наш манер. И добавил: – Канада, девочки.
   – Ну, я пошла! – сказала Леля, но не пошла – побежала. В этой стремительности убегания было столько неестественности, столько жалкости, что Ниночка решила даже ее защитить.
   – Дела у нее. Так что ты, Ваня…
   «Что – Ваня» она не сказала, потому что вдруг поняла, что слов не знает, какими ей с ним пользоваться. Не скажешь же: от тебя, чумовой мужик, побежала наша Леля, потому что ты теперь иностранец, Леля вас всех на дух не выносит, враждебная вы нам всем система. Она со своим придурошным кэгэбешником пудрит всем мозги, что во время олимпиады лучше на улицу ни ногой, потому как всякое может случиться.
   – Имей в виду, – говорила Леля, – никакой торговли на рынке. Тебе могут подсунуть меченые доллары.
   – Я полоумная? – спрашивала Ниночка.
   – Их хитрости нет предела, – вздыхала Леля. – Ты плохо знаешь жизнь.
   Теперь Ниночка в этом убедилась. Она действительно плохо знает жизнь. Вот стоит сейчас в своем бывшем огороде с бывшим мужем, одета черт-те в чем, а он, как куколка, а надо бы – наоборот, думает о Леле и о том, что теперь у бедняги могут быть неприятности по работе, хотя какие неприятности по работе могут быть у пенсионерки? Пенсии вроде не отнимают? Но Леля – персональная, персональную часть отнять могут. Вполне! Ай, ай, ай, нашел время, когда припереться шалопутный Ванька. Канадский гость.
   «Сейчас я его турну раз и навсегда, – подумала Ниночка. – Чего это он явился?»
   Но почему-то стала развязывать платок. Дальше пошло несуразное. Пока общупывала узел на голове, пока растягивала концы, пока тащила платок на затылок, пошло-поехало время вспять, стали набухать в ней совсем засохшие почки. Вспомнилось, как грызла она кончик подушки, когда не пришел ночевать Ванечка, а у Лизоньки простуда была, кашель, как она злилась на девочку, на ее детскую немощь, а тут, как назло, в соседней комнате родители – старики! – заходились с этим делом, решили, что все уже спят. Хотелось всех убить. Всех! Такое было чувство. А потом Лизу вырвало в постель, и они все к ней побежали, и Ниночка все старалась не смотреть на отца и мать, а мать просто лезла в глаза с расквашенным любовью ртом и шальными молодыми глазами. А этот – этот! – что стоит сейчас в огороде, пришел к утру, и от него пахло чужими духами, и она его не пустила в свою постель, и он потоптался, потоптался и сказал:
   – А может, это и правильно! – И выдернул из-под кровати свой чемоданчик – картон с металлическими уголками.
   И хотя она всем-всем говорила, что сама его выгнала, а он – надо отдать должное – не спорил и даже как бы соглашался, да, мол, выгнала жена, выгнала, на самом деле чемоданчик Иван рванул сам. До сих пор Ниночка так и не знает, от кого он к ней тогда пришел. Евы еще не было. Ева приехала позже. Подумать теперь, при чем тогда была она? Но именно Еве ничего не простила, а промежуточных женщин – как и не было. Ева ходила тогда просто с запрокинутым от гордости лицом, а когда они встречались ненароком в магазине, Ниночка тоже закидывала назад голову и делала насмешливое выражение, и начинала громко говорить о чем угодно. До сих пор, оказывается, жил в ушах этот ее фальшивый голос. Никуда не делся.
   В общем, размотавшись вместе с платком, прошлое поставило Ниночку в состояние справедливого негодования и полной готовности к отпору.
   – Ну? – сказала она, глядя прямо в выцветшие рыжие глаза Ивана, и возликовала, когда увидела, что глаза эти предательски набухают слезой. – Ну? – повторила.
   – Значит, Евочка погибла, – не то спросил, не то утверждал он, а за секунду до этого Ниночка решила, что он, следуя своей подлой хитрой натуре, будет спрашивать про Лизоньку, и она ему выдаст, каким замечательным человеком выросла Лизонька в его полное отсутствие, и даже, слава Богу, пишет умные воспитательные книжки. Этот же спросил про Еву. Но если тебя интересует отношение немцев к евреям, чего ты пришел с этим ко мне? Я-то тут при чем? Хотелось так и сказать: я-то при чем, ты что, фашистов не знаешь? Ты хоть слышал в своей Канаде, как они поступали на оккупированных территориях?
   – А ребенок тоже? – тихо спросил Иван. – Тоже?
   – Господи! – крикнула Ниночкина душа. – Господи! Куда ж это может завести человека злость, если она, Ниночка, черт-те о чем думает?
   – Что значит тоже? – закричала она. – Что значит тоже? Розочка, слава Богу, жива и здорова. Наша она…
   Тут они, можно сказать, неожиданно для самих себя кинулись друг к другу, и Ниночка зашмыгала носом в нежнейшую и мягчайшую шерсть пальто, а Иван, канадский житель, вдохнул запах Ниночкиных волос и обнаружил, что запах ее никуда не делся и он хорошо помнит его, и повел его этот запах, повел, и уже с ним случилось то, что было недавно с Ниночкой, понесло его вспять, в молодость, в довойну, в их общую жизнь, а Ниночка это время как раз оставила – получилось, что вместе они во времени не встретились. «Надо человека в гости пригласить, – думала Ниночка, – Розу вызвать. Конечно, мог бы он и про Лизоньку спросить, но нельзя от Ивана Сумского требовать многого. У него больше одной женщины в сердце зараз не помещалось, другое дело, что этих отдельных разов у него было навалом… О чем это я? Лизонька – ведь его дочь. При чем тут женщины и их количество?» А Иван возьми и достань из нагрудного кармана малюсенькую Лизонькину книжку.
   – Вот! – сказал. – Умница какая у нас выросла.
   И снова Ниночка кинулась ему на грудь, уже потому что плохо о нем подумала, а потом старательно чистила ему лацкан «от соплей». «Да брось, – говорил он. – Пусть сохранятся». – «Ну да! Этого еще не хватало. Носить мои сопли…» – «Твои же!» – «Ваня! Я, между прочим, замужем!» – «Знаю». – «Ну и не закидывай свои штучки». – «О чем ты, Ниночка, Господь с тобой». – «А то я тебя не знаю! Ты ведь уйди-вырвусь». – «О! Я забыл это твое замечательное выражение – уйди-вырвусь. Нигде так не говорят, как в России…» – «Ваня! Пошли! Стоим на огороде, как два пугала».
   Ниночка взяла не ту скорость. Хотя она уже успела сбегать в молодость и вернуться, она все еще продолжала оставаться в некоем безвозрастном состоянии, где все сдвинуто, стронуто туда-сюда, и она одновременно и победившая измену женщина, и мать взрослой дочери, и бабушка, которая оделась копать огород, а тут – на тебе – гость, и совсем уж несуразное – Ниночка чувствовала: на нее смотрит мужчина и она отдает себе отчет, как он это делает. «Наверное, я спятила, – думала она, широко шагая в нелепых сапогах, – что это ему я будто обрадовалась? Чего, спрашивается?»
   – Сейчас позвоним Розе.
   Ниночка достала из кармана двушку и едва влезла во всей своей огородной амуниции в телефонную будку.
   – Роза! – кричала она. – Роза! Все бросай и приезжай немедленно. Слышишь меня? Нет! Все живые! Живые, говорю, но все равно приезжай…
   Этот тип, довоенный муж, стоял и плакал, эдакий не по-нашему упакованный плачущий Ванька.
   – У-у-у! – сказала она ему. – У тебя, Иван, нервы ни к черту. Это не дело! Неужели ты там жалеешь на платное медицинское обслуживание? Неужели жмотишься?
   – Ниночка, Нинуля, – бормотал он. – Откуда же я мог знать про Розу?
   – Конечно, – сказала Нина, – папа покойник записал ее на свою фамилию. А откуда ты взял Лизину книжку, вот что меня интересует?
   – Мне навели все нужные справки.
   – Ваня! Скажи сразу. Ты шпион?
   Ниночка была убеждена, на этот прямой вопрос последует прямой ответ, такие между ними уже сейчас возникли отношения. И если Ваня – шпион, то он так и скажет: «Да, Ниночка, я шпион. А как иначе мог я к вам приехать? Но ты не волнуйся, я никаких диверсий совершать не буду. Я тебе обещаю… Я только вас посмотреть… Но пришлось за это, пришлось поступиться кое-чем…»
   Но Ваня засмеялся тонким смехом пополам со слезами.
   – Это поэтому Леля убежала? – спросил.
   – Ей иначе нельзя, – ответила Нина. – Ее муж в органах.
   – Вот беда, – заволновался Иван. – Ты им объясни, Христа ради… Я не шпион. Я делаю спортивный бизнес.
   – В тебе и смолоду сидел авантюрист, – ответила Нина.
   Она привела его домой, рассказала, кто у нее муж. Инженер-новатор. Про то, что человек хороший – и говорить нечего. За другого я разве пошла бы? Вот, слава Богу, с самой послевойны живем. А кто твоя жена, Ваня?
   – Один я, – сказал он. – У меня плохое было ранение. Из-за него остался жив. В концлагере меня демонстрировали как интересного урода. Каждый день – а ну снимай штаны! И пошел хохот. Так и жил. Освободили лагерь американцы. Тоже попросили снять штаны, тоже посмеялись, но стали лечить. В общем, возвращаться таким не было смысла, Нина… Ну кому я нужен?
   Конечно, на такие слова полагался бурный протест. Но Ниночка смолчала, потому что как-то все очень ясно себе представила, так ясно, будто это было с ней и при ней. Не вообразилось, а прошло день за днем.
   Вот он возвращается, и все ему: «Ваня! Ваня! Да без тебя тут и игры на поле нет! Да без тебя и песня не поется». А Евы уже нет, а Роза с прямыми волосами живет у них. А по улице, налитый молоком и кровью, ходит Уханев и ищет врагов, беспорядки и отсутствие хорошего настроения.
   Какое могло быть настроение у Ивана? Не говоря о его неудачном ранении, они бы ему сроду не отдали Розу. Потому что к тому времени она, Ниночка, странное это, конечно, дело, стала рассматривать Розу как компенсацию за предательство. Вот тебе дочка, вот! Слеплялась из пальцев приличного размера дуля. Ты откуда, собственно, приехал? Ах, из плена? Ну, ну… И чтоб мы тебе такому живого спасенного ребенка? Потом бы, конечно, пошел слух, какое ранение у Ивана. Тут и говорить нечего, как бы Нина себя повела. Она бы смеялась. Это точно. Это сейчас у нее закипают слезы. Тогда же, тогда… Как говорила их мама? Дочка, мир давно встал раком, скотинная, между прочим, поза, дочка, скотинная… Вот что такое была послевойна. Все в ней перемешалось – и слезы, и смех, и кровь, и обиды, и победы, и свои, чужие дети… Ох, лышенько… И так-то тяжело, а тут еще по причинному месту осколком…
   – Правильно, Ваня, сделал, – твердо сказала Нина. – Я вон с руками и ногами, а бежать пришлось из дома без вины виноватой. От наших порядков, если можешь бежать, беги.
   – Тяжело, Нина, – тихо сказал Иван.– И уже мне и не надо того, чего у меня нет, а все равно болит душа. Надумал, приеду, гляну… И спокойно умру.
   – Между прочим, – сказала Нина, – у тебя есть внучка. Анюта. Так что нечего тебе помирать. Ты, Ваня, как предчувствовал свою судьбу. Ты смолоду своим прибором потрещал будь здоров. Ты когда мне Лизоньку сварганил? Мне еще и восемнадцати не было. Так тебе и надо, кобелина!
   Такой на них напал смех, так они хохотали, что, не для всех, конечно, информация, но Ниночке пришлось идти менять трусы. В ванной посмотрела на раскрасневшееся лицо, на мокрые от смеха щеки и сказала:
   – Ну и что, что старая? А если мне хорошо? А если у меня сегодня радость? Я ведь и не помню, когда смеялась!
   Ниночка присела на краешек ванны и стала вспоминать: когда она последний раз смеялась? Вот так, до мокрых, извиняюсь, трусов. Получалось, что никогда. Нет, было, было! Лежали они как-то ночью с Эдиком. И такое было полнолуние, что не уснуть. И так, и сяк крутились, чтоб луна не в лицо била – ничего не получалось. Просто какая-то оглашенная луна. Пришлось от бессонницы разговаривать. Но разговор шел дурной, не по существу, а так… Она это запомнила, потому что стала злиться, что ни про что, а разговаривают. Эдик все молол, что, если спрямить дорогу от их дома к станции, то он тогда выгадывает в год целые лишние сутки. И стал теоретически заполнять эти несуществующие лишние сутки в его жизни полезными делами. Она тогда для смеха взяла и слегка придушила его подушкой, в шутку, конечно. А он возьми и упади, да так неудачно, прямо лицом в горшок. Да, тот самый горшок, который стоял под кроватью для этих дел, потому что дом у них без удобств. Она стала хохотать, это, говорит, тебе за эти идиотские лишние сутки, которые ты себе придумал. А он всерьез: ты никогда меня не понимала, тебе мои дела и мои мысли ни к чему, тебе лишь бы доход с огорода, ты погрязла в земле и навозе. Это говорил человек, который только-только голову из ночного горшка вынул. Она это себе как представит, ну, просто заходится. А Эдик кричит: что смешного? что смешного? Конечно, ничего особенного, но одновременно и все. Лишние сутки из ничего. Планы на эти сутки – «я бы мог овладеть латынью и писать рецепты». Вот это да! Рецепты! Она его тогда снова чуть прижала, а он испугался, дурак, да как рванет. А потом эту же подушку-убийцу схватил – и в другую комнату. «От тебя всего можно в жизни ждать, я не удивлюсь, если и мышьяк возникнет», а у нее просто колики от смеха, от идиотизма жизни, а тут еще луна. Уставилась и разглядывает их, как под микроскопом. Что, мол, за черви копошащиеся? Неужто люди?
   Насмеялась до слез, потом до утра плакала, Господи, думала, как же это я живу так, что у меня и смех дурной, и слезы не самые умные? Посмотрела утром на Эдика, тот стоит с подушкой, не может сообразить, почему оказался не на месте.
   – Мы с тобой что, поссорились? – спросил.
   – Луна била в лицо, – сказала она ему. – Ты и убежал.