Страница:
— Я могу с вами прервать все отношения и не разговаривать — вовсе.
— Как это?! Прервать? Это теперь нельзя. Мы тех, кто предает, подвергаем суровому наказанию, Елена Казимировна. И бежать вам некуда. Мы ж в Берлине, по тому адресу, который вы дали, одного из ваших товарищей нащупали. Провели, так сказать, до границы и посадили в тюрьму. С литературой. Так что пути вам назад нет. Мы ведь рукастые, если станете двурушничать, расписку вашу покажем товарищам и копию письма с тем адресом, по которому ваш знакомый раньше проживал, а теперь к нам переселился.
— Но это же… Это шантаж!
— Это не шантаж, а оформление сотрудничества. А вот нас шантажировать — одной рукой им писать, а другой — нам, этого я не позволю. И хотите мой добрый совет получить, Елена Казимировна? Вы себе правду скажите, это не успокаиваю я вас, а открываю глаза: то, что вы нам помогаете, — вы и своим друзьям помогаете. Да, да! Какая горячая голова увлечется, мозги себе задурит разными там идеями, а нам потом его под веревку ставь! Ишь герой! У нас у всех тоже сердца-то есть, не каменные, так сказать. Лучше завиральную идею в начале пресечь, чтобы спасти молодую жизнь, чем упустить из виду болезнь. Что-то главные партийцы сюда не очень ездят, под крылышком у Либкнехта сидят!
— Ездят!
— Кто? — подался вперед Шевяков.
Гуровская молчала.
— Ладно, — сказал Шевяков проникновенным голосом, — рано или поздно вы меня поймете. Я не тороплю, нет, не тороплю… Сами убедитесь, что я прав, когда встретите тех, кто из ссылки вернулся. А тех, кого не уберегли, кто под петлю попал, — о тех пожалеете, поплачете, так сказать, горючими слезами. И о Дзержинском стенать будете: с его-то характером до последнего греха — один шаг. А спасти можно, оттого что здесь он сейчас, в Польше. Постарайтесь помочь нам сохранить ему жизнь. Как на духу повторяю — сохранить жизнь.
18
1903-1904 гг.
1
— Как это?! Прервать? Это теперь нельзя. Мы тех, кто предает, подвергаем суровому наказанию, Елена Казимировна. И бежать вам некуда. Мы ж в Берлине, по тому адресу, который вы дали, одного из ваших товарищей нащупали. Провели, так сказать, до границы и посадили в тюрьму. С литературой. Так что пути вам назад нет. Мы ведь рукастые, если станете двурушничать, расписку вашу покажем товарищам и копию письма с тем адресом, по которому ваш знакомый раньше проживал, а теперь к нам переселился.
— Но это же… Это шантаж!
— Это не шантаж, а оформление сотрудничества. А вот нас шантажировать — одной рукой им писать, а другой — нам, этого я не позволю. И хотите мой добрый совет получить, Елена Казимировна? Вы себе правду скажите, это не успокаиваю я вас, а открываю глаза: то, что вы нам помогаете, — вы и своим друзьям помогаете. Да, да! Какая горячая голова увлечется, мозги себе задурит разными там идеями, а нам потом его под веревку ставь! Ишь герой! У нас у всех тоже сердца-то есть, не каменные, так сказать. Лучше завиральную идею в начале пресечь, чтобы спасти молодую жизнь, чем упустить из виду болезнь. Что-то главные партийцы сюда не очень ездят, под крылышком у Либкнехта сидят!
— Ездят!
— Кто? — подался вперед Шевяков.
Гуровская молчала.
— Ладно, — сказал Шевяков проникновенным голосом, — рано или поздно вы меня поймете. Я не тороплю, нет, не тороплю… Сами убедитесь, что я прав, когда встретите тех, кто из ссылки вернулся. А тех, кого не уберегли, кто под петлю попал, — о тех пожалеете, поплачете, так сказать, горючими слезами. И о Дзержинском стенать будете: с его-то характером до последнего греха — один шаг. А спасти можно, оттого что здесь он сейчас, в Польше. Постарайтесь помочь нам сохранить ему жизнь. Как на духу повторяю — сохранить жизнь.
18
Возница был угрюмый, с обвислыми усами, одетый, несмотря на жару, в теплую куртку. Подняв воротник, он смотрел в черную ленту дороги и, угадывая камни, колдобины и лужи, сдерживал коня злым окриком.
Дзержинский спал, уткнувшись затылком в уголок скрипучей повозки. Юлия Гольдман, глядя, как затылок его ударялся то и дело об дерево, осторожно просунула ладонь под голову, и Дзержинский, повернувшись щекой, зачмокал во сне, словно младенец. Тень слабой улыбки пронеслась по его лицу, Юлия почувствовала, как он проснулся, хотела было руку убрать, но Дзержинский чуть прижал щекою ее ладонь.
Он любил ее руки еще с времен их первых встреч в Вильне, когда она привела к нему в кружок своего младшего брата, четырнадцатилетнего Леона.
«Теперь уж „товарищ Либер“, один из руководителей „Бунда“, — подумал Дзержинский. — Помнит ли, что я ему дал псевдоним „Либер“ — „Дорогой“? Он всегда, споря с немецкими и еврейскими товарищами, начинал в отличие от остальных не с „геноссе“, а обязательно — „либер геноссе“, „дорогой товарищ“.
Дзержинский помнил ее руки, когда она пришла в тюрьму, на свидание к нему — никто не пришел, лишь она одна, хотя рисковала многим.
Он не мог тогда прикоснуться к ним — смотрел сквозь две решетки, но ощущал глазами, кожей, всем существом своим, как добры ее быстрые, мягкие пальцы, как волнуются они, бегая по сетке, словно по клавишам, когда Юлия играла Шопена.
Сейчас он ощущал ее ладонь, и было сладостно ему, и он не хотел открывать глаза, ибо этика их отношений потребовала бы от него иной — чуть суховатой, подчеркнуто товарищеской — манеры общения с Юлией, а он не хотел этого и не знал, как можно вести себя иначе: с девятнадцати лет по тюрьмам, этапам, ссылкам, нелегальным явкам — когда учиться иному, нежному, когда?
— У вас такое усталое лицо, госпо…
— Ди… — медленно добавил Дзержинский.
— Что?
— «Господи». Договаривайте, если начали. Скоро приедем?
— Через полчаса.
— Можно еще подремать?
— Конечно. Я разбужу. Спите.
— Вам не тяжело?
— Нет, вовсе нет.
— У вас линия жизни долгая, я раньше никогда ее так близко не ощущал.
— О, да…
— И характер покладистый.
— Папа говорил, что у меня мамин характер, — улыбнулась Юлия.
— У мамы был хороший характер?
— Нет. Ужасный. Я ее очень люблю, но характер ужасный. Чудесный человек — добрый, нежный, умный…
— Так не бывает.
Юлия молча покачала головой.
— Надо спорить, если не согласны, — сказал Дзержинский, не открывая глаз.
— Вы как филин.
— Я не филин. Я по вашей руке догадался — линии чувствую.
— Спите.
— Хорошо.
— Леон давно не писал?
— Давно.
— Как он себя чувствует?
— Работы много.
— У кого ее сейчас мало?
Юлия тихонько кашлянула, быстро потянулась к сумке, почувствовав, что начинается приступ. Одной рукой сумку было открыть трудно, и она, чтобы не тревожить Дзержинского, сдерживала кашель сколько могла, а потом задохнулась хрипом, и Дзержинский встрепенулся, открыл глаза и увидел ее изменившееся, побелевшее лицо.
Когда приступ кончился, Юлия сказала:
— Простите…
Смутившись своего хриплого, вроде бы испитого голоса, она заставила себя улыбнуться, оправдывающе произнесла:
— Это иногда со мной бывает.
— Чахотка, — сказал тихо Дзержинский. — Давно?
— О, нет, что вы! Это не чахотка. Простуда.
— Так. Туда поедешь ты. Я остаюсь, Юля.
— Феликс, ты же обязан подчиняться дисциплине, — Юлия снова осторожно откашлялась, сохраняя при этом улыбку, и было на это до того больно смотреть, что Дзержинский отвернулся.
Юлия тронула его руку:
— Мне очень неловко перед тобой. Прости, пожалуйста, Феликс.
Возница остановил коней и пробурчал:
— Эй… Приехали.
Юлия тороплиго сказала:
— Здесь надо быстро, Феликс. До встречи.
Дзержинский, по-прежнему не глядя на нее, пожал ее руку, потом взял ту, которой она держала его голову, поцеловал ладонь и молча вылез из повозки.
В корчме Казимежа Новаковского было, как всегда, шумно, пьяно, смешливо — какие только люди не собирались в этом маленьком, приграничном с Пруссией польском местечке! Контрабандисты, спекулянты, коммивояжеры, шившиеся вокруг международных поездов, пьянчужки; охотники — в камышах садилось много уток и гусей, по полям можно было топтать зайца и фазана; торговцы лесом и рыбой, богатые крестьяне, знавшие разницу цен на кружева, чай и ситец в Пруссии и Королевстве Польском, жившем по разлаписто-неуправляемым, туго поворотливым законам Российской империи; жандармы из корпуса, отвечавшие за пограничную стражу, картежники с каменными лицами и с воротничками из жесткого, сероватого целлулоида.
Дзержинский знал, что в одиннадцать часов, когда шум, по словам Винценты, будет отчаянный, когда каждый станет принадлежать только своему столу и своей компании, когда все окутается табачным дымом и хозяин, Казимеж Новаковский, выпьет которую по счету рюмку воды, изображая, что это водка, в корчму войдет маленький, чернобородый Адам, остановится возле пана Казимежа и громко спросит:
— Фазанов мне Владислав не оставлял?
Это был пароль.
Потом Адам должен сесть к вешалке, взяв у пана Казимежа большую кружку с черным пивом, и сделать два глотка. После этого Дзержинский мог подойти к нему и сказать:
— Если у вас будут фазаны, я бы с радостью купил их для моего друга Юровского.
Эта партийная фамилия Матушевского была отзывом: Адам помогал переправлять нелегальную литературу, когда жандармы начинали особенно усиленно шуровать пассажиров на границе.
(— У них есть провокатор, — провожая Дзержинского, сказал Матушевский. — Они слишком хорошо чуют запах наших книжек.
— И заграничная агентура, — добавил Дзержинский. — Мы, к сожалению, обращаем на нее мало внимания, а она в Берлине имеет большие связи — товарищи в Александровской тюрьме говорили мне…)
Пробило одиннадцать часов; Адама все еще не было, хотя дым щипал глаза, и Дзержинский с трудом сдерживал подступавший к горлу кашель, опасаясь больше всего, что снова, как там, на островке, в Сибири, ощутит тепло крови и не сможет скрыть ее, а здесь кровь сразу заметят, а откуда чахоточный — это яснее ясного для всех собравшихся: тут каждый второй служит на охранку, полицию, корпус жандармов, железнодорожную службу — сколько их, проклятых этих служб, в России-то?!
«Винценты сказал, что Адам помогает нам не столько за деньги, сколько из-за симпатии, — продолжал думать Дзержинский. — Контрабандист и симпатия к социалистам? Впрочем, вполне возможно: не ради ж интереса он жизнью рискует, таская через реку шерсть, зеркала и шевиот. Дали б человеку возможность кормить семью на честный труд — разве б пошел на преступление закона? Человека всегда подводят к грани; жизненные обстоятельства принуждают его преступить черту — этот Рубикон, обычный, маленький, житейский — пострашнее Рубикона Цезаря. Там — честолюбивое желание властвовать, здесь — старание прокормить семью. Наказывают проигравших и там и здесь одинаково, а какова разница в истоке преступления черты? »
Адам пришел в одиннадцать двадцать три.
В одиннадцать пятьдесят они пересекли запретную зону.
В одиннадцать пятьдесят семь тропку, по которой они шли, перегородили четверо: в руках поблескивали длинно отточенные ножи.
— Деньги, барахло, какое под куртками намотано, кидай к ногам, — сказал тот, что стоял в тени, — маленький, худенький, по голосу подросток. — Шум поднимете — перья пустим в ребра.
— Денег нет, — сказал Адам. — Что ж на своих-то, братья?
— Мы — не твои, — отрезал маленький. — Барин — ты, ты, длинный, выворачивай карманы.
— У меня есть двадцать девять рублей и восемнадцать марок, — ответил Дзержинский.
— Политик, — радостно сказал кто-то из бандитов. — Идейный, «граф», просто самый настоящий идейный. Нам за него отвалят, «граф», отвалят!
— Сними шляпу, — приказал маленький Дзержинскому.
Тот шляпу снял, прищурился яростно: попасться так глупо!
— Повернись к луне, — так же бесстрастно приказывал маленький, которого называли «графом». — Я хочу посмотреть на тебя.
Дзержинский повернулся к луне, сказав:
— И на этом кончим комедию, ладно?
— Ты в мае в Александровке красный флаг поднимал? — спросил «граф».
— Это тебя бил Лятоскович? — изумился Дзержинский.
— Ты поднимал флаг? — снова спросил «граф».
— Я!
— Пустите их, — сказал «граф», Анджей, брат Боженки. — Иди, Дзержинский. Воры помнят добро. Иди.
— Сколько тебе лет?
— Мне тысяча девятьсот два года от рождества Христова, — ответил «граф» и скрылся в камышах. Следом за ним исчезли остальные — без споров или вопросов. Шум слышался мгновение, потом стихло все, будто случившееся только что было миражем, вымыслом, дурным сном.
Дзержинский спал, уткнувшись затылком в уголок скрипучей повозки. Юлия Гольдман, глядя, как затылок его ударялся то и дело об дерево, осторожно просунула ладонь под голову, и Дзержинский, повернувшись щекой, зачмокал во сне, словно младенец. Тень слабой улыбки пронеслась по его лицу, Юлия почувствовала, как он проснулся, хотела было руку убрать, но Дзержинский чуть прижал щекою ее ладонь.
Он любил ее руки еще с времен их первых встреч в Вильне, когда она привела к нему в кружок своего младшего брата, четырнадцатилетнего Леона.
«Теперь уж „товарищ Либер“, один из руководителей „Бунда“, — подумал Дзержинский. — Помнит ли, что я ему дал псевдоним „Либер“ — „Дорогой“? Он всегда, споря с немецкими и еврейскими товарищами, начинал в отличие от остальных не с „геноссе“, а обязательно — „либер геноссе“, „дорогой товарищ“.
Дзержинский помнил ее руки, когда она пришла в тюрьму, на свидание к нему — никто не пришел, лишь она одна, хотя рисковала многим.
Он не мог тогда прикоснуться к ним — смотрел сквозь две решетки, но ощущал глазами, кожей, всем существом своим, как добры ее быстрые, мягкие пальцы, как волнуются они, бегая по сетке, словно по клавишам, когда Юлия играла Шопена.
Сейчас он ощущал ее ладонь, и было сладостно ему, и он не хотел открывать глаза, ибо этика их отношений потребовала бы от него иной — чуть суховатой, подчеркнуто товарищеской — манеры общения с Юлией, а он не хотел этого и не знал, как можно вести себя иначе: с девятнадцати лет по тюрьмам, этапам, ссылкам, нелегальным явкам — когда учиться иному, нежному, когда?
— У вас такое усталое лицо, госпо…
— Ди… — медленно добавил Дзержинский.
— Что?
— «Господи». Договаривайте, если начали. Скоро приедем?
— Через полчаса.
— Можно еще подремать?
— Конечно. Я разбужу. Спите.
— Вам не тяжело?
— Нет, вовсе нет.
— У вас линия жизни долгая, я раньше никогда ее так близко не ощущал.
— О, да…
— И характер покладистый.
— Папа говорил, что у меня мамин характер, — улыбнулась Юлия.
— У мамы был хороший характер?
— Нет. Ужасный. Я ее очень люблю, но характер ужасный. Чудесный человек — добрый, нежный, умный…
— Так не бывает.
Юлия молча покачала головой.
— Надо спорить, если не согласны, — сказал Дзержинский, не открывая глаз.
— Вы как филин.
— Я не филин. Я по вашей руке догадался — линии чувствую.
— Спите.
— Хорошо.
— Леон давно не писал?
— Давно.
— Как он себя чувствует?
— Работы много.
— У кого ее сейчас мало?
Юлия тихонько кашлянула, быстро потянулась к сумке, почувствовав, что начинается приступ. Одной рукой сумку было открыть трудно, и она, чтобы не тревожить Дзержинского, сдерживала кашель сколько могла, а потом задохнулась хрипом, и Дзержинский встрепенулся, открыл глаза и увидел ее изменившееся, побелевшее лицо.
Когда приступ кончился, Юлия сказала:
— Простите…
Смутившись своего хриплого, вроде бы испитого голоса, она заставила себя улыбнуться, оправдывающе произнесла:
— Это иногда со мной бывает.
— Чахотка, — сказал тихо Дзержинский. — Давно?
— О, нет, что вы! Это не чахотка. Простуда.
— Так. Туда поедешь ты. Я остаюсь, Юля.
— Феликс, ты же обязан подчиняться дисциплине, — Юлия снова осторожно откашлялась, сохраняя при этом улыбку, и было на это до того больно смотреть, что Дзержинский отвернулся.
Юлия тронула его руку:
— Мне очень неловко перед тобой. Прости, пожалуйста, Феликс.
Возница остановил коней и пробурчал:
— Эй… Приехали.
Юлия тороплиго сказала:
— Здесь надо быстро, Феликс. До встречи.
Дзержинский, по-прежнему не глядя на нее, пожал ее руку, потом взял ту, которой она держала его голову, поцеловал ладонь и молча вылез из повозки.
В корчме Казимежа Новаковского было, как всегда, шумно, пьяно, смешливо — какие только люди не собирались в этом маленьком, приграничном с Пруссией польском местечке! Контрабандисты, спекулянты, коммивояжеры, шившиеся вокруг международных поездов, пьянчужки; охотники — в камышах садилось много уток и гусей, по полям можно было топтать зайца и фазана; торговцы лесом и рыбой, богатые крестьяне, знавшие разницу цен на кружева, чай и ситец в Пруссии и Королевстве Польском, жившем по разлаписто-неуправляемым, туго поворотливым законам Российской империи; жандармы из корпуса, отвечавшие за пограничную стражу, картежники с каменными лицами и с воротничками из жесткого, сероватого целлулоида.
Дзержинский знал, что в одиннадцать часов, когда шум, по словам Винценты, будет отчаянный, когда каждый станет принадлежать только своему столу и своей компании, когда все окутается табачным дымом и хозяин, Казимеж Новаковский, выпьет которую по счету рюмку воды, изображая, что это водка, в корчму войдет маленький, чернобородый Адам, остановится возле пана Казимежа и громко спросит:
— Фазанов мне Владислав не оставлял?
Это был пароль.
Потом Адам должен сесть к вешалке, взяв у пана Казимежа большую кружку с черным пивом, и сделать два глотка. После этого Дзержинский мог подойти к нему и сказать:
— Если у вас будут фазаны, я бы с радостью купил их для моего друга Юровского.
Эта партийная фамилия Матушевского была отзывом: Адам помогал переправлять нелегальную литературу, когда жандармы начинали особенно усиленно шуровать пассажиров на границе.
(— У них есть провокатор, — провожая Дзержинского, сказал Матушевский. — Они слишком хорошо чуют запах наших книжек.
— И заграничная агентура, — добавил Дзержинский. — Мы, к сожалению, обращаем на нее мало внимания, а она в Берлине имеет большие связи — товарищи в Александровской тюрьме говорили мне…)
Пробило одиннадцать часов; Адама все еще не было, хотя дым щипал глаза, и Дзержинский с трудом сдерживал подступавший к горлу кашель, опасаясь больше всего, что снова, как там, на островке, в Сибири, ощутит тепло крови и не сможет скрыть ее, а здесь кровь сразу заметят, а откуда чахоточный — это яснее ясного для всех собравшихся: тут каждый второй служит на охранку, полицию, корпус жандармов, железнодорожную службу — сколько их, проклятых этих служб, в России-то?!
«Винценты сказал, что Адам помогает нам не столько за деньги, сколько из-за симпатии, — продолжал думать Дзержинский. — Контрабандист и симпатия к социалистам? Впрочем, вполне возможно: не ради ж интереса он жизнью рискует, таская через реку шерсть, зеркала и шевиот. Дали б человеку возможность кормить семью на честный труд — разве б пошел на преступление закона? Человека всегда подводят к грани; жизненные обстоятельства принуждают его преступить черту — этот Рубикон, обычный, маленький, житейский — пострашнее Рубикона Цезаря. Там — честолюбивое желание властвовать, здесь — старание прокормить семью. Наказывают проигравших и там и здесь одинаково, а какова разница в истоке преступления черты? »
Адам пришел в одиннадцать двадцать три.
В одиннадцать пятьдесят они пересекли запретную зону.
В одиннадцать пятьдесят семь тропку, по которой они шли, перегородили четверо: в руках поблескивали длинно отточенные ножи.
— Деньги, барахло, какое под куртками намотано, кидай к ногам, — сказал тот, что стоял в тени, — маленький, худенький, по голосу подросток. — Шум поднимете — перья пустим в ребра.
— Денег нет, — сказал Адам. — Что ж на своих-то, братья?
— Мы — не твои, — отрезал маленький. — Барин — ты, ты, длинный, выворачивай карманы.
— У меня есть двадцать девять рублей и восемнадцать марок, — ответил Дзержинский.
— Политик, — радостно сказал кто-то из бандитов. — Идейный, «граф», просто самый настоящий идейный. Нам за него отвалят, «граф», отвалят!
— Сними шляпу, — приказал маленький Дзержинскому.
Тот шляпу снял, прищурился яростно: попасться так глупо!
— Повернись к луне, — так же бесстрастно приказывал маленький, которого называли «графом». — Я хочу посмотреть на тебя.
Дзержинский повернулся к луне, сказав:
— И на этом кончим комедию, ладно?
— Ты в мае в Александровке красный флаг поднимал? — спросил «граф».
— Это тебя бил Лятоскович? — изумился Дзержинский.
— Ты поднимал флаг? — снова спросил «граф».
— Я!
— Пустите их, — сказал «граф», Анджей, брат Боженки. — Иди, Дзержинский. Воры помнят добро. Иди.
— Сколько тебе лет?
— Мне тысяча девятьсот два года от рождества Христова, — ответил «граф» и скрылся в камышах. Следом за ним исчезли остальные — без споров или вопросов. Шум слышался мгновение, потом стихло все, будто случившееся только что было миражем, вымыслом, дурным сном.
1903-1904 гг.
1
Новорожденный век подрастал, год шумливо грохотал за годом; юный «трехлеток» удивлял человечество, разучившееся уже, казалось, удивляться: хирург Боташов заявил о возможности операций на сердце, за что был изгнан из императорской военно-медицинской академии как шарлатан; инженер Попов обивал пороги военных ведомств, предлагая начать эксперименты, связанные с передачей голоса на дальние расстояния, но всюду получал отказ: «Нас не проведешь, голубчик, где ж это видано, чтоб голос из Москвы услышали в Берлине?! Дураков нет, на государственной службе люди сидят грамотные, нас вокруг пальца не обкрутишь»; жадно искал субсидий на изыскания, связанные с новой тормозной системой, путеец Матросов, — его гнали отовсюду, презрительно разглядывая бритое, а потому подозрительное лицо — какой нормальный человек бороду и усы стрижет? Ясное дело, социалист!
Ушлые газетные критики звонили во все колокола тревогу: вместо столь дорогого интеллигентному сердцу мелодизма стали рваться на подмостки распущенные хулиганы, дерзко именовавшие себя композиторами, всякие там Рахманиновы да Скрябины, — ничего своего нет за душою, одно подражание западным Равелям и прочим Дебюсси!
Того, кто по-своему, не на показ или эгоистично («после меня хоть потоп») думал о судьбе России, подвергали гонению и травле, разрешенной, более того, поощряемой власть предержащими.
Несмотря на свирепые жандармские расправы, Россию потрясали крестьянские бунты, рабочие фабрик бросали работу, объявляя стачки; этому не могли помешать ни аресты, ни голод, ни полицейские штрейкбрехеры; бурлили университеты, особенно студенты, которые пришли в храмы науки на последние гроши, не порвав еще связи с теми, чьей кровью и потом капитал расширял «первоначальное накопление», начавшееся в России с опозданием в добрых две сотни лет, а потому особенно яростное, увертливое, прикрываемое словесами об «общем благе», классовой гармонии и русском единородстве. Родство-то было единое, в этом спору нет, только миллионы русских жили в бараках и темных, дымных избах, в «азиатчине и дикости», а сотни таких же вроде бы по крови «радели о будущем» в мраморных залах своих дворцов.
Когда прорывался сквозь свирепые полицейские запреты отчаянный вопрос: «Отчего же так? почему по-разному живем? до каких пор? кто повинен? » — ответ был готов заранее, отпечатан, размножен, вызубрен: «Виноваты социалисты, жиды, полячишки, смутьяны и прочие книжники». Однако поскольку повторялось это изо дня в день на протяжении многих десятилетий, а пропасть между власть имущими и угнетаемыми росла угрожающе, несмотря на аресты социалистов, ссылки «книжников и смутьянов», несмотря на ограничительные национальные цензы, народ постепенно переставал верить в спасительные слова официальных разъяснений. Люди искали правды, люди требовали, чтобы им объяснили истинную причину, которая рвала общество на сотни богатых и миллионы нищих.
Ленин (о нем и его партии вообще не поминали — не то что письменно, даже в разговоре запрещалось) напечатал в «Искре» «Письмо к земцам». «Приводим полностью гектографированное письмо к земским деятелям, которое ходило по рукам… — писал Ленин: — „… Длинный ряд печальных и возмутительных фактов, молчаливыми свидетелями которых мы были за последнее время, мрачной тучей тяготеет над общественной совестью, и перед каждым интеллигентным человеком ребром ставится роковой вопрос: возможно ли далее политически бездействовать и пассивно участвовать в прогрессирующем обнищании и развращении родины! Хронические неурожаи и непосильное податное бремя в вида выкупных платежей и неокладных сборов буквально разорили народ, вырождая его физически. Фактическое же лишение крестьянства всякого признака самоуправления, мелочная опека официальных и добровольных представителей „твердой власти“ и искусственная умственная голодовка, в которой держат народ непрошеные блюстители „самобытных и законных начал“, ослабляют его духовную мощь, его самодеятельность и энергию. Производительные силы страны нагло расхищаются отечественными и иноземными деятелями при милостивом содействии играющих судьбами родины авантюристов. Тщетно „благодетельное правительство“ рядом одно другому противоречащих и наскоро придуманных мероприятий силится заменить живую и планомерную борьбу экономических групп страны. Попечительное „содействие“ и „усмотрение“ бессильны перед зловещими предтечами хозяйственного и финансового банкротства России: земледельческим, промышленным и денежным кризисами — блестящими результатами политики случая и авантюры. Печать задушена и лишена возможности пролить свет хотя бы на часть преступлений, ежечасно совершаемых защитниками порядка над свободой и честью русских граждан. Один произвол, бессмысленный и жестокий, властно возвышает свой голос и царит на всем необъятном пространстве разоренной, униженном и оскорбленной родной земли, не встречая нигде должного отпора… “ Это очень поучительное письмо, — заключал Ленин. — Оно показывает, как даже людей, мало способных к борьбе и всего более поглощенных мелкой практической работой, сама жизнь заставляет выступать против самодержавного правительства… Мы не знаем пока, какой успех имело воззвание старых земцев, но почин их кажется нам во всяком случае заслуживающим полной поддержки… Пошлем же привет новым протестантам, — а следовательно, и новым нашим союзникам. Поможем им. Вы видите: они бедны; они выступают только с маленьким листком, изданным хуже рабочих и студенческих листков. Мы богаты. Опубликуем его печатно. Огласим новую пощечину царям-Обмановым. Эта пощечина тем интереснее, чем „солиднее“ люди, ее дающие. Вы видите: они слабы; у них так мало связей в народе, что их письмо ходит по рукам, точно и в самом деле копия с частного письма. Мы — сильны, мы можем и должны пустить это письмо „в народ“ и прежде всего в среду пролетариата, готового к борьбе и начавшего уже борьбу за свободу всего народа. Вы видите: они робки… Покажем же им пример борьбы… Будемте читать рабочим на кружковых собраниях о земстве и его отношении к правительству, будемте пускать листки по поводу земских протестов, будем готовиться к тому, чтобы на всякое поругание сколько-нибудь честной земщины царским правительством пролетариат мог ответить демонстрациями против помпадуров-губернаторов, башибузуков-жандармов, и иезуитов-цензоров. Партия пролетариата должна научиться преследовать и травить всякого слугу самодержавия за всякое насилие и бесчинство против какого бы то ни было общественного слоя, какой бы то ни было нации или расы».
Слова ленинской правды, подобно семенам, падали в почву, подготовленную всем строем русской жизни, зажатой царской бюрократией, тупой, необразованной, а потому всего страшившейся; обманываемой пьяными попами; «обложенной» со всех сторон «патриотами черной сотни», для которых был лишь один идеал — «то, что раньше»; будущего страшились, опять-таки из-за темноты своей, а ведь где не думают о будущем — там предают не только настоящее, но и древность отдают в заклад, ту самую, которую представляют неким идеалом… Но разве прошлое может быть идеалом будущего, разве возможно жить по «отсчету наоборот»?!
Чего, казалось бы, проще: отдай, государь-батюшка, стареньким предводителям дворянств малую возможность влиять на малое же, но с соблюдением милых их либеральным сердцам французских «штучек» — чтоб можно было и собраться, и покритиковать, и попикироваться, чтоб можно было дать интервью, пожурить «нижние этажи» власти, намекнуть на этажи верхние, но таким намеком, который будет понятен лишь своим же, владеющим, чтобы, одним словом, в противовес бюрократической машине организовался некий парламентский механизм, где можно было бы обсуждать и вносить предложения, как посовременнее сохранять привычное, капельку его модернизуя, не замахиваясь, спаси господь, на устои «самодержавия, православия и народности».
Чего, казалось бы, проще: отдай, царь-батюшка, либеральничающим промышленникам и финансистам хоть малую толику влияния на дело, позволь им самим решать, где, как и почем строить, держи их подле себя в качестве совещательного совета, чтобы к их слову прислушивался и министр финансов, и министр иностранных дел — они ж чиновники, они могут лишь проводить, а эти-то денежки вкладывают, свои, кровные, а ты поди сумей их выжать, сумей подмазать губернатора, облапошить министра, обвести управляющего Департаментом, подкатиться к члену государственного совета, повалить конкурента, сунуть прессе, а при этом еще с рабочими управляться, держать в ежовых рукавицах, выплачивая им тысячную долю того, что они своим трудом отчуждают в бронированные сейфы банков.
Нет, не отдавал государь ничего тем, кто мог бы удержать по-новому.
Чем объяснить это? Инерцией страха? Неумением приспосабливаться к развитию? Ленью? Желанием сохранить все так, как было раньше? Но раньше-то не было рабочего класса! Раньше не было лабораторий и университетов, где затевали темное всякие там Лебедевы, Тимирязевы, Павловы, Бахи, Мечниковы, Менделеевы, Сеченовы, Циолковские (этот хоть, блаженный, уехал в Калугу, в глушь — там пусть себе крылья строит, там — не страшно). Не было раньше той сцепленности — рабочие руки и поиск ученых, а ведь именно такого рода надежная сцепленность гарантировала более или менее стабильное государственное могущество — до тех пор, естественно, пока законы развивающегося капитала не сталкивали интересы Ротшильдов, Круппов, Морганов и Рябушинских в кровавую бойню.
Видимо, Николай II не то чтобы не хотел понять всего этого, — он не мог этого понять, поскольку образование получил келейное, домашнее; языкам был учен, латынь читал, но был лишен знания общественного, широкого, а потому балансировал между разностями мнений, полагая, что высшее призвание самодержца в том и заключается, чтобы балансом разностей сохранять существующее. Впрочем, получи он университетское образование, самое что ни на есть широкое, и в том, пожалуй, случае он бы все делал, дабы сохранить привычное; куда ни крути — самый богатый человек империи, ему все позволено, как же эдакого не держаться, как же не опасаться, что отберут?!
Старались всеми силами сохранить, законсервировать сельскую общину, полагая, будто ее замкнутость обережет крестьян от «зловредных влияний», не желая понять, что новый век, со всеми его техническими новшествами, окажется сильнее того уклада, где сообща голодали, сообща гнули спину на помещика, помирали только поврозь; общим было горе — счастья не было.
Пытались делать ставку на то основополагавшее общину, что превращало ее в замкнутый цикл — «решим кругом», «посидим рядком, поговорим ладком», «не надо сор из избы выносить»; эти горькие пословицы, возраст которых исчислялся столетиями, давали бюрократии надежду на старость, на тех, кто помнил, как пороли крепостных, кто страх всосал с молоком матери, кто боялся окрика и внушал детям: «Тише надо жить, тише, не высовываться».
Община надежно сохраняла Россию от вторжения капиталистического, прогрессивного по сравнению с ней, земледелия. Но при этом, охраняя свою самость, русская община лишила крестьянина, да и не только его, тех общественных качеств, которые были присущи всем последовавшим за общинным землепользованием формациям. Не было в России истинного феодализма, не было, значит, и рыцарства, то есть гипертрофированного чувства собственной значимости. Не было классического капитализма; не было, таким образом, законов, ибо капиталист на закон — дока, он под ним, под законом, с мужика и рабочего шкуру сдирает и пять потов гонит ради своей прибыли. Но — по закону же! По закону, утвержденному парламентами, рейхстагами, палатами депутатов, конгрессами и сенатами! Миновал Россию, ее хозяйственный уклад, империализм — то есть кровавая инициатива, переходящая в преступление, но, тем не менее, и преступления-то были инициативные, напирающие, резкие!
Все эти ипостаси общественного развития пришли в Россию с громадным опозданием, но — пришли все же.
Прорубая тайгу, ложились версты железных дорог: государство, одной рукой опиравшееся на «идеологию темноты», второй рукой невольно разрешало «свет». Самодержавие вынуждено было понять, что без стальных магистралей не соберешь в единый кулак огромную державу. Хотелось бы, конечно, сохранить ямщицкие прогоны, да вот беда: подвели к русским границам со всех сторон рельсы, провели, окаянные, и даже через Персию и Кавказ стали тянуться, и кто?! — лучший друг, любезный брат Вильгельм, кайзер прусский!
Парадокс самодержавия таился в его постоянной ущербной раздвоенности, в желании удержать, сохранить любой ценой старое, но, оказывается, старое это, столь милое сердцу, удержать можно только с помощью ненавистного, угрожающего, непонятного нового.
Происходило образование новых общностей, в первую голову промышленных, где надо было не к дедам прислушиваться, а к молодым инженерам. По ночам, в бараках рабочие внимали дерзким словам агитаторов, апостолов от социализма.
Разрушался уклад, сокрушаемый всевластным продвижением капитала. Самодержавие подвергалось давлению с двух сторон: те, которых угнетали, требовали хлеба, чтобы выжить; те, кто угнетал, заботились о патронаже сверхприбылям.
Шатался от полуночных веселий московский «Яр», северная столица жила шалой жизнью, засыпая лишь поутру; внешне все казалось незыблемым и прочным, но изнутри, незаметно и постоянно, как весенние ручьи в мартовском лесу, разрушалось старое, привычное, казавшееся устоявшимся; воздух был наполнен ожиданием нового; перемены, которых ждали классы общества, различные в главном, были едины в одном: «Дальше так быть не может».
Время китайских стен кончилось: двадцатый век раздвинул границы, расшатал их, сделав мир, волею людей труда и разума, маленьким и общим
— со всеми его заботами, страхами и надеждами.
Старые мудрецы и юркие авантюристы, окружавшие трон, общались с блаженными, доносчиками, спекулянтами, агентами охранки, послами, попами, не умевшими прочесть священное писание; авантюристы жадно искали ту идею, которая могла бы карьерно выделить их в глазах государыни (она императором верховодит, главное — ей в масть угадать); и получилось так, что долгая задумка графа Балашова, издателя, землевладельца, державшего капиталы в Лионском банке, идея о том, что «хорошая война» встряхнет и объединит общество, была близка к реализации: вовсю шла подготовка к «шапкозакидательской» битве на дальневосточной окраине.
Ушлые газетные критики звонили во все колокола тревогу: вместо столь дорогого интеллигентному сердцу мелодизма стали рваться на подмостки распущенные хулиганы, дерзко именовавшие себя композиторами, всякие там Рахманиновы да Скрябины, — ничего своего нет за душою, одно подражание западным Равелям и прочим Дебюсси!
Того, кто по-своему, не на показ или эгоистично («после меня хоть потоп») думал о судьбе России, подвергали гонению и травле, разрешенной, более того, поощряемой власть предержащими.
Несмотря на свирепые жандармские расправы, Россию потрясали крестьянские бунты, рабочие фабрик бросали работу, объявляя стачки; этому не могли помешать ни аресты, ни голод, ни полицейские штрейкбрехеры; бурлили университеты, особенно студенты, которые пришли в храмы науки на последние гроши, не порвав еще связи с теми, чьей кровью и потом капитал расширял «первоначальное накопление», начавшееся в России с опозданием в добрых две сотни лет, а потому особенно яростное, увертливое, прикрываемое словесами об «общем благе», классовой гармонии и русском единородстве. Родство-то было единое, в этом спору нет, только миллионы русских жили в бараках и темных, дымных избах, в «азиатчине и дикости», а сотни таких же вроде бы по крови «радели о будущем» в мраморных залах своих дворцов.
Когда прорывался сквозь свирепые полицейские запреты отчаянный вопрос: «Отчего же так? почему по-разному живем? до каких пор? кто повинен? » — ответ был готов заранее, отпечатан, размножен, вызубрен: «Виноваты социалисты, жиды, полячишки, смутьяны и прочие книжники». Однако поскольку повторялось это изо дня в день на протяжении многих десятилетий, а пропасть между власть имущими и угнетаемыми росла угрожающе, несмотря на аресты социалистов, ссылки «книжников и смутьянов», несмотря на ограничительные национальные цензы, народ постепенно переставал верить в спасительные слова официальных разъяснений. Люди искали правды, люди требовали, чтобы им объяснили истинную причину, которая рвала общество на сотни богатых и миллионы нищих.
Ленин (о нем и его партии вообще не поминали — не то что письменно, даже в разговоре запрещалось) напечатал в «Искре» «Письмо к земцам». «Приводим полностью гектографированное письмо к земским деятелям, которое ходило по рукам… — писал Ленин: — „… Длинный ряд печальных и возмутительных фактов, молчаливыми свидетелями которых мы были за последнее время, мрачной тучей тяготеет над общественной совестью, и перед каждым интеллигентным человеком ребром ставится роковой вопрос: возможно ли далее политически бездействовать и пассивно участвовать в прогрессирующем обнищании и развращении родины! Хронические неурожаи и непосильное податное бремя в вида выкупных платежей и неокладных сборов буквально разорили народ, вырождая его физически. Фактическое же лишение крестьянства всякого признака самоуправления, мелочная опека официальных и добровольных представителей „твердой власти“ и искусственная умственная голодовка, в которой держат народ непрошеные блюстители „самобытных и законных начал“, ослабляют его духовную мощь, его самодеятельность и энергию. Производительные силы страны нагло расхищаются отечественными и иноземными деятелями при милостивом содействии играющих судьбами родины авантюристов. Тщетно „благодетельное правительство“ рядом одно другому противоречащих и наскоро придуманных мероприятий силится заменить живую и планомерную борьбу экономических групп страны. Попечительное „содействие“ и „усмотрение“ бессильны перед зловещими предтечами хозяйственного и финансового банкротства России: земледельческим, промышленным и денежным кризисами — блестящими результатами политики случая и авантюры. Печать задушена и лишена возможности пролить свет хотя бы на часть преступлений, ежечасно совершаемых защитниками порядка над свободой и честью русских граждан. Один произвол, бессмысленный и жестокий, властно возвышает свой голос и царит на всем необъятном пространстве разоренной, униженном и оскорбленной родной земли, не встречая нигде должного отпора… “ Это очень поучительное письмо, — заключал Ленин. — Оно показывает, как даже людей, мало способных к борьбе и всего более поглощенных мелкой практической работой, сама жизнь заставляет выступать против самодержавного правительства… Мы не знаем пока, какой успех имело воззвание старых земцев, но почин их кажется нам во всяком случае заслуживающим полной поддержки… Пошлем же привет новым протестантам, — а следовательно, и новым нашим союзникам. Поможем им. Вы видите: они бедны; они выступают только с маленьким листком, изданным хуже рабочих и студенческих листков. Мы богаты. Опубликуем его печатно. Огласим новую пощечину царям-Обмановым. Эта пощечина тем интереснее, чем „солиднее“ люди, ее дающие. Вы видите: они слабы; у них так мало связей в народе, что их письмо ходит по рукам, точно и в самом деле копия с частного письма. Мы — сильны, мы можем и должны пустить это письмо „в народ“ и прежде всего в среду пролетариата, готового к борьбе и начавшего уже борьбу за свободу всего народа. Вы видите: они робки… Покажем же им пример борьбы… Будемте читать рабочим на кружковых собраниях о земстве и его отношении к правительству, будемте пускать листки по поводу земских протестов, будем готовиться к тому, чтобы на всякое поругание сколько-нибудь честной земщины царским правительством пролетариат мог ответить демонстрациями против помпадуров-губернаторов, башибузуков-жандармов, и иезуитов-цензоров. Партия пролетариата должна научиться преследовать и травить всякого слугу самодержавия за всякое насилие и бесчинство против какого бы то ни было общественного слоя, какой бы то ни было нации или расы».
Слова ленинской правды, подобно семенам, падали в почву, подготовленную всем строем русской жизни, зажатой царской бюрократией, тупой, необразованной, а потому всего страшившейся; обманываемой пьяными попами; «обложенной» со всех сторон «патриотами черной сотни», для которых был лишь один идеал — «то, что раньше»; будущего страшились, опять-таки из-за темноты своей, а ведь где не думают о будущем — там предают не только настоящее, но и древность отдают в заклад, ту самую, которую представляют неким идеалом… Но разве прошлое может быть идеалом будущего, разве возможно жить по «отсчету наоборот»?!
Чего, казалось бы, проще: отдай, государь-батюшка, стареньким предводителям дворянств малую возможность влиять на малое же, но с соблюдением милых их либеральным сердцам французских «штучек» — чтоб можно было и собраться, и покритиковать, и попикироваться, чтоб можно было дать интервью, пожурить «нижние этажи» власти, намекнуть на этажи верхние, но таким намеком, который будет понятен лишь своим же, владеющим, чтобы, одним словом, в противовес бюрократической машине организовался некий парламентский механизм, где можно было бы обсуждать и вносить предложения, как посовременнее сохранять привычное, капельку его модернизуя, не замахиваясь, спаси господь, на устои «самодержавия, православия и народности».
Чего, казалось бы, проще: отдай, царь-батюшка, либеральничающим промышленникам и финансистам хоть малую толику влияния на дело, позволь им самим решать, где, как и почем строить, держи их подле себя в качестве совещательного совета, чтобы к их слову прислушивался и министр финансов, и министр иностранных дел — они ж чиновники, они могут лишь проводить, а эти-то денежки вкладывают, свои, кровные, а ты поди сумей их выжать, сумей подмазать губернатора, облапошить министра, обвести управляющего Департаментом, подкатиться к члену государственного совета, повалить конкурента, сунуть прессе, а при этом еще с рабочими управляться, держать в ежовых рукавицах, выплачивая им тысячную долю того, что они своим трудом отчуждают в бронированные сейфы банков.
Нет, не отдавал государь ничего тем, кто мог бы удержать по-новому.
Чем объяснить это? Инерцией страха? Неумением приспосабливаться к развитию? Ленью? Желанием сохранить все так, как было раньше? Но раньше-то не было рабочего класса! Раньше не было лабораторий и университетов, где затевали темное всякие там Лебедевы, Тимирязевы, Павловы, Бахи, Мечниковы, Менделеевы, Сеченовы, Циолковские (этот хоть, блаженный, уехал в Калугу, в глушь — там пусть себе крылья строит, там — не страшно). Не было раньше той сцепленности — рабочие руки и поиск ученых, а ведь именно такого рода надежная сцепленность гарантировала более или менее стабильное государственное могущество — до тех пор, естественно, пока законы развивающегося капитала не сталкивали интересы Ротшильдов, Круппов, Морганов и Рябушинских в кровавую бойню.
Видимо, Николай II не то чтобы не хотел понять всего этого, — он не мог этого понять, поскольку образование получил келейное, домашнее; языкам был учен, латынь читал, но был лишен знания общественного, широкого, а потому балансировал между разностями мнений, полагая, что высшее призвание самодержца в том и заключается, чтобы балансом разностей сохранять существующее. Впрочем, получи он университетское образование, самое что ни на есть широкое, и в том, пожалуй, случае он бы все делал, дабы сохранить привычное; куда ни крути — самый богатый человек империи, ему все позволено, как же эдакого не держаться, как же не опасаться, что отберут?!
Старались всеми силами сохранить, законсервировать сельскую общину, полагая, будто ее замкнутость обережет крестьян от «зловредных влияний», не желая понять, что новый век, со всеми его техническими новшествами, окажется сильнее того уклада, где сообща голодали, сообща гнули спину на помещика, помирали только поврозь; общим было горе — счастья не было.
Пытались делать ставку на то основополагавшее общину, что превращало ее в замкнутый цикл — «решим кругом», «посидим рядком, поговорим ладком», «не надо сор из избы выносить»; эти горькие пословицы, возраст которых исчислялся столетиями, давали бюрократии надежду на старость, на тех, кто помнил, как пороли крепостных, кто страх всосал с молоком матери, кто боялся окрика и внушал детям: «Тише надо жить, тише, не высовываться».
Община надежно сохраняла Россию от вторжения капиталистического, прогрессивного по сравнению с ней, земледелия. Но при этом, охраняя свою самость, русская община лишила крестьянина, да и не только его, тех общественных качеств, которые были присущи всем последовавшим за общинным землепользованием формациям. Не было в России истинного феодализма, не было, значит, и рыцарства, то есть гипертрофированного чувства собственной значимости. Не было классического капитализма; не было, таким образом, законов, ибо капиталист на закон — дока, он под ним, под законом, с мужика и рабочего шкуру сдирает и пять потов гонит ради своей прибыли. Но — по закону же! По закону, утвержденному парламентами, рейхстагами, палатами депутатов, конгрессами и сенатами! Миновал Россию, ее хозяйственный уклад, империализм — то есть кровавая инициатива, переходящая в преступление, но, тем не менее, и преступления-то были инициативные, напирающие, резкие!
Все эти ипостаси общественного развития пришли в Россию с громадным опозданием, но — пришли все же.
Прорубая тайгу, ложились версты железных дорог: государство, одной рукой опиравшееся на «идеологию темноты», второй рукой невольно разрешало «свет». Самодержавие вынуждено было понять, что без стальных магистралей не соберешь в единый кулак огромную державу. Хотелось бы, конечно, сохранить ямщицкие прогоны, да вот беда: подвели к русским границам со всех сторон рельсы, провели, окаянные, и даже через Персию и Кавказ стали тянуться, и кто?! — лучший друг, любезный брат Вильгельм, кайзер прусский!
Парадокс самодержавия таился в его постоянной ущербной раздвоенности, в желании удержать, сохранить любой ценой старое, но, оказывается, старое это, столь милое сердцу, удержать можно только с помощью ненавистного, угрожающего, непонятного нового.
Происходило образование новых общностей, в первую голову промышленных, где надо было не к дедам прислушиваться, а к молодым инженерам. По ночам, в бараках рабочие внимали дерзким словам агитаторов, апостолов от социализма.
Разрушался уклад, сокрушаемый всевластным продвижением капитала. Самодержавие подвергалось давлению с двух сторон: те, которых угнетали, требовали хлеба, чтобы выжить; те, кто угнетал, заботились о патронаже сверхприбылям.
Шатался от полуночных веселий московский «Яр», северная столица жила шалой жизнью, засыпая лишь поутру; внешне все казалось незыблемым и прочным, но изнутри, незаметно и постоянно, как весенние ручьи в мартовском лесу, разрушалось старое, привычное, казавшееся устоявшимся; воздух был наполнен ожиданием нового; перемены, которых ждали классы общества, различные в главном, были едины в одном: «Дальше так быть не может».
Время китайских стен кончилось: двадцатый век раздвинул границы, расшатал их, сделав мир, волею людей труда и разума, маленьким и общим
— со всеми его заботами, страхами и надеждами.
Старые мудрецы и юркие авантюристы, окружавшие трон, общались с блаженными, доносчиками, спекулянтами, агентами охранки, послами, попами, не умевшими прочесть священное писание; авантюристы жадно искали ту идею, которая могла бы карьерно выделить их в глазах государыни (она императором верховодит, главное — ей в масть угадать); и получилось так, что долгая задумка графа Балашова, издателя, землевладельца, державшего капиталы в Лионском банке, идея о том, что «хорошая война» встряхнет и объединит общество, была близка к реализации: вовсю шла подготовка к «шапкозакидательской» битве на дальневосточной окраине.