— Двадцать восемь, без отчества… — повторил Балашов. — Но это же обидно — без отчества?
   — Я не обиделся бы.
   — Пора обижаться. Это оружие — нескрываемость обиды… Так вот, глядите, чуть ниже. Вы утверждаете: «Крестьянин нуждается в законе, который бы охранял его от поборов». Какими данными пользовались? Факты где? Цифры? Или уж во всю ивановскую бейте, или вовсе не надо это больное место трогать, вовсе не надо. Не браните старика, поработайте еще, поработайте, пожалуйста, чтоб все точно было, чтоб все было соблюдено.
   Из редакции банкир, помещик и главный редактор «Ведомостей» граф Балашов отправился к московскому вице-губернатору на обед, где сказал речь о том, как пресса государя-императора верою и правдой служит престолу, как вдохновенно отдает она свое слово утверждению незыблемого принципа трезначия государства — «самодержавие, православие и народность» и как радостно российскому газетчику видеть то громадное изменение, которое происходит в Империи под скипетром богопомазанника, принесшего мир и счастье крестьянину, фабричному рабочему и дворянину. А оттуда, с обеда этого, отчет о котором пойдет во все русские газеты, граф Балашов отправился на квартиру доктора Ипатьева — там сегодня посвящали в члены масонской ложи Александра Веженского, модного присяжного поверенного.
   — Откуда пришел ты?
   — Из тьмы.
   — Что есть тьма?
   — Незнание, — ответил Веженский.
   Балашов, наблюдая за таинством посвящения нового «вольного каменщика» сквозь прорезь в тяжелом бархате портьеры, шепнул Ипатьеву удовлетворенно:
   — Этот пойдет. Проверен надежно?
   — Вполне.
   — С бунтовщиками как?
   — Он обязан знать. Он знает.
   — К охране ниточек нет?
   — Там мы тоже проверили.
   — Но оттуда в ложу никого не принимать, никого, — подчеркнул Балашов, — жандарм может не устоять, у них психология легавой: кто берет на охоту, тому и служит.
   — Нет, нет, магистр, мы всех проверяем с помощью надежных связей и делаем это аккуратно, через верх.
   — Тоже наивно. Министр, начальник департамента — в лучшем случае знают кличку. Истинного имени агента им в памяти не удержать, у них серьезных забот тьма.
   — Я верю в Веженского, магистр.
   — Вы с ним уже говорили о принципах?
   — Я ждал посвящения.
   — Поговорите сейчас. Я хочу посмотреть в его глаза: как он будет реагировать на правду.
   — Говорить все?
   — Вы же верите ему. Дозируйте, конечно, пропорцию. Впрочем, не мне учить вас. Послушайте, как он ответит об изначалии, какова мера игры… Потом приду я. Ступайте, сейчас именно тот момент.
   — Сядьте, Александр, — сказал Ипатьев, входя, — теперь вы освящены первой степенью нашего братства, вы ученик теперь. Мой ранг в ложе — подмастерье, я ваш руководитель. Наш с вами начальник — Магистр, подчиненный Гроссмейстеру, Великому Мастеру. Я не стану повторять, что знать вы будете только тех семерых учеников, которые станут отныне встречаться с вами здесь, как братья-каменщики, друзья по духу. Расскажите мне, что вас подвигло на поиск знания, что привело вас в ложу? Нет, нет, не повторяйте слов, которые я уже слышал. Меня интересует другое: что в масонстве поразило вас более всего, какой период его развития, какая доктрина? — спросил Веженского доктор Ипатьев.
   — Доктрина Мана.
   — Отчего она близка вам?
   — Совмещение несовместимостей всегда потрясает, подмастерье.
   — Что несовместимо в Мане?
   — Попытка примирения Христа и Зороастра.
   Балашов, по-прежнему следивший из-за портьеры за лицом Александра Веженского, почувствовал, что тот сейчас начнет. И — не ошибся.
   — Мужество — в отрицании общего! Гениальность — в недоказуемости мечтаемого! Волхв посмел и поэтому остался в истории навечно. Он посмел объявить Христа демоном зла, а Люцифера — богом добра, ибо Христос звал верить, не зная истины, а Люцифер был проклят за то, что искушал знанием. «Ты веришь? » — спрашивали палачи. «Гносис», — отвечали жертвы нашей братской веры. «Знание», — повторяли они, обращаясь к нам через века. Иуда — свят, ибо он дал человечеству осознание «прощения», Каин — велик и добр, ибо он принес нашим предкам ощущение радости «слезы», новое понимание «искупления»…
   Балашов распахнул портьеру, вошел в зал. Лицо в маске, на плечах — черный балахон со знаком магистра: мастерок и кирпичи.
   Ипатьев и Веженский поднялись. Магистр усадил их, отпустил Ипатьева кивком и, приблизившись к лицу ученика, заговорил:
   — Год назад, таким же июньским вечером вы встречались с Плехановым и говорили назавтра трем друзьям, что он произвел на вас впечатление. Это было?
   — Да.
   — Вы виделись в Лондоне с Мартовым, Даном и Лениным?
   — Да.
   — Вы говорили друзьям, что Мартов вас очаровал, а Ленин потряс?
   — Да.
   — Чем вас очаровал Мартов?
   — Мягкостью, умом, блеском.
   — Чем потряс Ленин?
   — Яростью, логикой, провидением.
   — Отчего же вы пришли к нам?
   — Оттого, что Мартов слишком мягок, Плеханов отстраненно-величав, а Ленин уповает на тех, кто мал и низок, на тех, кто лишен знания и дерзости.
   Граф откинулся на спинку высокого кресла. Молчал он долго, потом заговорил:
   — Ученик, твоя задача и братьев твоих по ложе будет заключаться в том, чтобы подталкивать. Только один путь есть ко всеобщему знанию — война, в которой проиграет Империя, но выиграет тот, кто владеет делом и знанием. Иного не дано. Иначе мы не сможем обновить касту русского чиновничества, иначе мы не сможем получить от государя то, что обязаны получить, — мы, которые знают и могут. Запомни, ученик, масоны никогда не выступят против монарха. Наша цель посадить на престол масона — так случилось в Англии и Швеции, так должно стать у нас. Запомни, ученик, мы никогда и ни при каких условиях, ни в чем и нигде не сойдемся с социалистами, потому что они посягают на трон — мы защищаем его. Но мы защищаем трон разумный, который окажется готовым к знанию, а не окруженный смрадными полутрупами. Война принесет нам власть, а трону устойчивость, которая нужна всем, и положит конец чуждым веяниям социализма, которые грозны, воистину грозны. Молчи про то, что видишь. Славь, что славят все. И поворачивай — осторожно и подспудно — мысль тех, кто может сказать другому, а тот, другой, шепнет третьему, который есть верх — к единственному разумному доводу: война выведет Империю из тупика, война сплотит и соединит всех воедино. Пока — за нами сила. Пропустим момент — пропустим себя. Знание наше останется невысказанным. Все. Иди, ученик. Через год, если будут результаты, можешь выдвигать себя на должность подмастерья — у тебя глаза горят, я верю тебе. За измену братству мы казним.
   — Я знал, на что иду, магистр.
   — Я не пугаю тебя. Я остерегаю.
   — Не надо, граф.
   Балашов отринул свое тело к спинке кресла, замер. Поднялся, Сбросил балахон. Снова сел. Спросил тихо:
   — Вы сразу меня узнали?
   — Да.
   — С первых слов?
   — Да.
   — Вы не были изумлены?
   — Я был счастлив, оттого что узнал.
   Балашов закрыл глаза.
   — Иди, — сказал он. — Я за тебя спокоен. Иди.
   … Паровоз, хлестанув тугой струею снежного пара жаркие от полуденного зноя доски платформы Казанского вокзала, дрогнув, остановился. Прозвякали хрустальные графинчики, упал на колени Сладкопевцева недопитый бокал с финьшампанем, Джон Иванович укоризненно покачал головой:
   — Надо допивать, мистер Нофожилоф, надо пить до конца.
   Дзержинский заметил Николаеву:
   — Вы отстаете, Кирилл.
   — Я не отстану. А вот зачем вы меня спаиваете, Юзеф, я понять не могу. Облапошить в чем хотите, а?
   Шавецкий, считавший в своем роду польскую, шляхетскую кровь, заметил:
   — Я бы на вашем месте обиделся, Юзеф.
   Дзержинский пригубил финьшампаня:
   — Он умен, Игнат, а это такое качество, за которое многое прощается — не то что шутка.
   Сладкопевцев, продолжая с улыбкой смотреть на соседей по купе, на Джона Ивановича, обстоятельно собиравшего баулы, заметил в окне двух жандармов в белых френчах, которые сверлили глазами пассажиров, вываливавшихся из вагонов, и понял сразу: ждут. Вопрос в одном лишь — с фотографиями или «словесным описанием». Дзержинский заметил жандармов мгновение спустя, сразу же налил в рюмки, поднял свою и предложил:
   — Милый Кирилл, дорогой мой собрат по шляхетству Игнат, Анатоль! Я прошу вас выпить за очаровательного и верного Джона Ивановича. Мы не знали забот те пятнадцать дней, что продолжался наш путь. Я думаю, что и здесь, во время пересадки, мы ощутим себя воедино собранными и по-американски организованными волею, голосом и умением Джона Ивановича! За нашего организатора и учителя в деле дорожного бизнеса!
   Выпили, подышали шоколадкой, Николаев закусил лимоном с икоркой, Джон Иванович подождал, пока все поставили рюмки на столик и ответил:
   — Сэнк ю, бойс. — Только после этого махнул. Не по-американски — по-русски: запрокинул голову, как истый питок. Чему-чему, а в России пить учатся быстро, нравится это учение любой нации.
   Дзержинский рассчитал точно: Джон Иванович, выпив, поднялся и вышел на перрон. Юзеф сделал ему паблисити, сиречь рекламу, а это ценить надо, поддерживать постоянно, уметь лучше, чем раньше. Слышно было, как раскатистым, зычным басом он крикнул:
   — Начильчик! Начильчик! Багаж!
   Один из жандармов метнулся на иностранный голос, взял под козырек, махнул рукой носильщику («Хорошо иностранцу, он и на родине у себя иностранец»), улыбнулся Джону Ивановичу каменно и во всем облике его отметил чужестранную красную кепочку с синим помпоном: разве до словесного здесь портрета своих-то беглецов?!
   Так и перебрались они на Александровский вокзал, заняли по соседству два купе и застольный разговор свой продолжили, а он пятнадцать дней тому назад начался, хороший это был разговор, умный: для ссыльнопоселенцев во многом новый, ибо ругаться нельзя (кто с «прикрытием» ругаться станет? ), а на ус мотать следует.
   Шавецкий после давешней странной тирады Николаева по-новому смотрел на своего компаньона, старался теперь сделать так, чтобы Николаев еще более открылся, но тот, как хороший игрок, болтал все, что угодно, но себя не выворачивал.
   — Я чище вас всех русский, — после которой уж по счету рюмочки, провожая взглядом московские пригороды, заметил Николаев, — а Москву не люблю. Она слишком уж своя. В Питере я почтение к камням чувствую, Джон Иванович научил. У них в Америке к чужим камням уважительные, оттого и своих махин no-настроили, чтоб детям дать гордую в себе уверенность. А мы лапти лаптями, все вширь норовим, тогда как этот век вверх пойдет, от земли к городу.
   — Я бы так легко мужиков не сбрасывал, — не удержался Сладкопевцев, — в конечном итоге их в империи сто миллионов.
   — Не в конечном, — заметил Дзержинский. — В начальном. Сиречь в нынешнем. В конечном их будет значительно меньше. Если серьезно думать об экономическом развитии, крестьянин сейчас потребен городу: промышленность станет пожирать деревню, вбирать ее в себя.
   — Утопизм это, — не согласился Сладкопевцев. — Жестокий утопизм. Никогда город мужика не «вберет».
   — В Северо-Американских Штатах, мой дорогой Анатоль, сельское хозяйство обнимает тридцать два процента населения, и справляются, представьте себе, весь континент кормят хлебом, а у нас к земле приковано восемьдесят процентов, и при этом крестьянство нищенствует, пухнет с голоду — наш с вами купеческий бизнес это знает без газетных прикрас, — добавил Дзержинский, — мы же купцы, нам правда потребна, мы за империю в ответе.
   — Сколько мы получаем за продажу хлеба? — спросил Николаев. — Не помните, Юзеф?
   — Помню. Столько, сколько Англия выручает за поставку одних лишь ткацких станков. А продает Лондон еще и пароходы, и прокат, и дизели, и оборудование для рудников. На поте сограждан золото можно скопить, на голоде — не скопишь…
   — В какой-то мере Юзеф прав, — задумчиво сказал Шавецкий. — Однако сейчас нам с вами, людям дела, более выгоден мужик в его первозданном виде.
   — Сейчас, — подчеркнул Николаев. — Что такое «сейчас»? «Сейчас» исчезнет, как только мужик придет к нам, на стройку железной дороги, и объединится в артель. Немедля появится агитатор, и мужик начнет требовать. А чем вы ответите, Шавецкий? К губернатору на поклон? «Дайте, ваше сиятельство, солдатиков!»
   — С помощью солдатиков не удержать, — усмехнулся Дзержинский. — Когда строят на века, радость должна быть, а не понукание. На штык надежда плоха, если серьезное дело затеваешь, тут иные побудительные мотивы должны присутствовать.
   — Вам бы в промышленный бизнес, Юзеф, я бы с таким бизнесменом столковался на ближайшее обозримое будущее. Или уж валяйте в социалисты, а? Такие — нужны.
   — Увольте, — вздохнул Дзержинский, — какой из купца социалист?!
   — У них, между прочим, — заметил Николаев, — появился кто-то новый, судя по хватке, лидер. Статьи не подписывает, но чувствуется сила, истинная сила. Интересно, что это за человек?
   — Райт, — сказал Джон Иванович. — Этот — умный. Райт.
   — Ты что, слыхал о нем? — удивился Николаев. — Откуда?
   — Твой багаж пакую я, ханни. Я.
   — Ты, случаем, не сжег, Джон Иванович? — спросил Николаев.
   — Я переложил в свой баул, я эм форейнир, мне можно, для меня поссибл, иностранцу у вас жить легко…
   — Меня за хранение «Искры» на каторгу укатают, — заметил Николаев, — миллионы, боюсь, не спасут, а гувернеру американскому все дозволено — иностранец. Ну-ка, дай, дядька, я подекламирую. Хлестко пишет новый господин в «Искре».
   Джон Иванович достал из своего баула Библию, расстегнул металлические застежки на кожаном футляре (Дзержинский заметил, что Библия была иллюстрированная, видно, Джон Иванович был человек малограмотный, любил разглядывать рисунки, по ним выводя сущность содержания), вытащил из-под бархатной подкладки («Хорошая идея, — сразу же подумал Дзержинский, — так можно пересылать письма и паспорта») несколько тонких листов бумаги, протянул Николаеву. Тот цепко схватил «Искру», выбрал сразу же те строки, которые были ему нужны, и начал читать:
   — «Как и всегда, наши газеты опубликовали всеподданнейший доклад министра финансов по поводу росписи государственных доходов и расходов на 1902 год. Как и всегда, оказывается, — по уверениям министра, — все обстоит благополучно: „финансы в совершенно благоприятном состоянии“, в бюджете „неуклонно соблюдено равновесие“, „жел. -дорожное депо продолжает успешно развиваться… “ — Николаев усмешливо покачал головой: — Это про нас с вами, Шавецкий. „… И даже происходит постоянное нарастание народного благосостояния“! Неудивительно, что у нас так мало интересуются вопросами государственного хозяйства, несмотря на всю их важность: интерес притуплен обязательным казенным славословием, каждый знает, что бумага все терпит, что публику „все равно“ „не велено пущать“ за кулисы официального финансового фокусничества.
   … Русская публика так вышколена по части благопристойного поведения в присутственных местах, что ей становится вчуже как-то неловко, и только немногие бормочут про себя французскую пословицу: «Кто извиняется, тот сам себя обвиняет».
   Посмотрим, как «извиняется» наш Витте…
   О промышленном кризисе Витте говорит, разумеется, в самом успокоительном тоне: «заминка», «несомненно, общих промышленных успехов не коснется и по истечении некоторого промежутка времени, вероятно (!! ), наступит новый период промышленного оживления… » А дальше господин из «Искры» замечает, что это не утешение для рабочего класса, страдающего от безработицы; их он жалеет, нас — не очень… Ничего, это стерпим, ради следующего пассажа. Сейчас… Вот: «Слова „голод“ Витте совсем избегает, уверяя в своем докладе, что „тяжелое влияние неурожая… будет смягчено щедрой помощью нуждающимся“. Эта щедрая помощь, по его же словам, равняется 70 млн. руб., тогда как недобор хлеба оценивается в 250 млн. ». И еще, последнее: «По каким статьям всего более увеличились расходы с 1901 по 1902 год! … Почти на четверть возросли расходы по двум статьям: „на содержание особ императорской фамилии“ — с 9, 8 млн. руб. до 12, 8 млн., и „на содержание отдельного корпуса жандармов“ с 3, 96 млн. до 4, 94 млн. руб. Вот ответ на вопрос: какие „нужды русского народа наиболее настоятельны!“
   Николаев поднял глаза сначала на Шавецкого, потом на Дзержинского и Сладкопевцева.
   — Про нас ничего не сказано, — задумчиво сказал Сладкопевцев и сразу добавил: — Про купцов, а мы ведь к мужику ближе…
   — Отчего же? — не согласился Николаев. — Про купцов он тоже сказал, ибо вы вне экономического развития, которое не баррикадируют обломовским, бюрократным идиотизмом, обречены на гибель первыми. И громить вас станет не мужик, а именно фабричный рабочий, которому новый «искровский трибун» сострадает словесно, а я — делом.
   — То есть? — не понял Дзержинский. — Научите нас с Новожиловым сострадать фабричному — делом.
   — Мы их с Шавецким приобщаем к промышленности размаха, — ответил Николаев, — и в этом аспекте статьи «Искры» меня о-очень интересуют.
   — Где вы достаете эти возмутительные листки? — поинтересовался Дзержинский.
   — Юзеф, я могу дать вам посмотреть эти листки, но ответить, где и как я их достаю, увольте: предательству не учен.
   … (Никто из следовавших в поезде не знал, что автором этой статьи в «Искре» был Ленин. Но угадал Николаев верно: в газете выступил новый вождь партии.) «Милостивый государь Игорь Васильевич! В связи с тем, что фотограф Московского охранного отделения Грузденский был в отъезде по причинам вполне уважительным, только сегодня ему передали фотографические карточки ссыльнопоселенцев Дзержинского и Сладкопевцева, кои совершили дерзкий побег из Якутской губернии. Фотографические карточки распечатаны Грузденским в количестве тридцати штук, показаны филерам и отправлены в железнодорожную жандармерию. Остаюсь Вашего Высокоблагородия покорным слугою подполковник фон Шварц».

11

   По прошествии двух дней после того, особого с Шевяковым разговора, когда Глазов с Граббе рассчитался (к немалому для ротмистра удивлению), подполковник вел себя так, словно бы ничего между ними не было. Поэтому когда сегодня Шевяков заглянул в его кабинетик без стука, Глазов, внутренне содрогнувшись, сразу определил: началось!
   И — не ошибся.
   — Вот, — Шевяков достал письмо из десятка других, по форме похожих, — на ловца и зверь бежит. Все остальные-то о чем? «Хочу послужить верой и правдой делу охраны устоев Империи. Могу давать сведения о студентах, профессорах и революционерах». А это, извольте взглянуть, Глеб Витальевич, пахнет духами и написано на твердой бумаге.
   — Дайте, — хмуро сказал Глазов и пробежал текст: «Ввиду крайне тяжкого материального положения, в коем я оказалась, хотела бы увидаться с чинами охранного отделения Варшавы для беседы о моем возможном сотрудничестве. Я хорошо знакома с Розой Люксембург, Тышкой и Адольфом Барским в Главном Правлении социал-демократии Польши и Литвы, а в Варшаве мне были известны Ганецкий, Уншлихт (до его ареста), Винценты Матушевский, Каспшак и Дзержинский, когда он еще не был арестован. За услуги я хочу получать не менее ста рублей в месяц. Если это мое условие не будет принято, прошу не беспокоить себя ни звонком, ни письменным ответом. Елена Гуровская, Варшава, отель „Лион“, тел. 64-91».
   — Каково? — спросил Шевяков. — Для вас работа, Глеб Витальевич. А я потом с радостью оформлю это.
   — Пусть ваши люди подберут все по Матушевскому с Ганецким и по Дзержинскjму, — сказал Глазов, продолжая свою игру.
   — Уже. Дзержинский-то сейчас в бегах, но я тут его братьев выявил, все они под филерским наблюдением. У его сестрицы, у Альдоны, родился младенец, — кухарка там по моей части. Дзержинский, как записано в его формулярчике, имеет страсть к детям: агентура уверяет — заглянет всенепременно.
   — Но его сестра живет в своем имении, в Варшаве не появляется.
   — Так он, глядишь, к ней в имение-то и наведается. А мы — тут как тут.
   — На что ориентировать Гуровскую?
   — Как на что?! На сотрудничество, так сказать!
   — Это я понимаю, — поморщился Глазов. — Меня интересует сфера будущей деятельности.
   — Сферу я определю. Когда вы будете убеждены, что человек она верный, я определю сферу.
   — Что у вас по Гуровской собрано?
   Шевяков протянул Глазову несколько листочков бумаги: друзья, родственники, знакомые.
   Глазов, бегло просмотрев листочки, поднял трубку телефона, назвал барышне номер «64-91», кроша длинную папироску в ожидании ответа.
   — Да.
   Голос был ломкий, ждущий, красивый.
   — Вы писали нам, — сказал Глазов. — Вот я и звоню. Добрый вечер, госпожа Гуровская.
   — Добрый вечер. С кем имею честь?
   — За вами подослать пролетку? — не отвечая на ее вопрос, предложил Глазов. — Или вы сами? Мы от вас недалеко.
   — Я знаю. Пролетку подсылать не надо.
   — Вуальку только наденьте, пожалуйста, чтоб лишних глаз не было, хорошо?
   — Какую вуальку? — голос на том конце провода дрогнул, выдал характер, который подчиняться не любит.
   — Желательно темную. Мой помощник вас встретит у входа через десять минут.
   Положив трубку на рычаг, Глазов попросил Шевякова:
   — Начальному общению просил бы не мешать, Владимир Иванович, я предпочитаю работать соло.
   — Хорошо, — чуть помедлив, ответил подполковник, — у каждого, как говорится, свой стиль. Ни пуха ни пера.
   — Спасибо.
   — А «к черту»?
   — Не знаю, как у вас по части юмора, Владимир Иванович, а то б послал…
   … Ротмистр усадил Гуровскую в кресло, предложил чаю с лимоном и осведомился:
   — По отчеству как позволите вас называть?
   — Казимировна. Елена Казимировна.
   — Меня зовут Глеб Витальевич. Рад знакомству и благодарю за письмо. Но сразу хочу сказать вам, Елена Казимировна, о ста рублях не может быть и речи. Бога ради, не сердитесь и постарайтесь меня выслушать непредвзято. Мы сто рублей редко кому платим. Да что же тут секретиться, я — чуть больше ста получаю, а ведь к этим деньгам шел семь лет. Конечно же, окажи вы государю и охране какие-то особые услуги — мы можем обратиться с хлопотами в Санкт-Петербург, в Департамент полиции.
   — О какой сумме может идти речь?
   — Прежде чем я отвечу вам, сблаговолите объяснить, на какие цели вам надобны деньги?
   — Надоело в нищете жить.
   — Не верю.
   — Почему?
   — Да просто-напросто потому, что вы говорите неправду.
   — Я говорю правду.
   — Если вы говорите мне правду, возможны два исхода, Елена Казимировна. Первый: мы установим, что вас к нам подослали «товарищи», но сие — вряд ли, слишком вы открыто лжете. Второй: вы ничего не знаете о революционерах и пришли нас шантажировать, ибо в той среде, которую вы изъявляете желание освещать, очень быстро обнаружат человека, которому, по вашим словам, «надоела нищета», и перестанут такому человеку верить. Зачем вы тогда нам? Ради какой корысти? Итак, я повторяю свой вопрос…
   Гуровская перебила его нервно:
   — У меня есть друг. Он голодает.
   — А вы? В каких условиях живете? Где? На какие средства?
   — Отец умер. Я учусь в Берлине. Мама высылает мне крохи, чтобы я могла снять мансарду и не умереть с голода.
   — Вы учитесь медицине?
   — Да.
   — Ваш друг — поэт?
   — Да… Хотя больше, кажется мне, публицист. Откуда вы знаете об этом?
   — Он сейчас в Варшаве? — не отвечая Гуровской, продолжал Глазов.
   — Да.
   — Его имя?
   — Я назвала вам себя — этого достаточно.
   — Владимир Ноттен его зовут, разве нет? — тихо сказал Глазов.
   — Да, — так же тихо ответила Гуровская, ощутив внезапно безразличную усталость.
   — Я что-то читал… Погодите, это он недавно опубликовал в «Утре» рассказ о маленьком мальчике-сироте, о его страдании у чужих и о самоубийстве?
   — Да.
   «Господи, — с ужасом вдруг пронеслось в голове Гуровской, — зачем я начала все это?! Они же сомнут меня и уничтожат! Не смогу я ни Влодеку помочь, ни себе, ни нашим — это же все бред какой-то! Надо встать и уйти, сейчас же уйти!»
   Впившись глазами в лицо женщины, словно ощущая все, что происходило сейчас с нею, Глазов тихо сказал — будто выдохнул:
   — Мы подружимся с вами, Елена Казимировна, подружимся…
   В дверь постучали.
   — Я занят, — негромко сказал Глазов, но дверь все же открылась, и в кабинетик проскользнул Шевяков.
   — Не помешаю, Глеб Витальевич? — спросил он и учтиво поклонился Гуровской.
   — Коли пришли — садитесь, — поморщился Глазов. — Это мой помощник,
   — пояснил он Елене Казимировне снисходительно, — Владимир Иванович его зовут, милый и добрый человек.
   — Спасибо за аттестацию, — кротко улыбнулся Шевяков. — Так вот, Елена Казимировна, я, чтоб не затягивать беседу, — вы потом с Глебом Витальевичем все мелочи-то обсудите, — хочу о главном… Вы — к нам, мы — к вам, сразу, как говорится, друг к дружке. Ноттену мы поможем, обяза…
   Гуровская перебила его:
   — У вас принято подслушивать?
   — Нет, нет, это у нас запрещено категорически, — нахмурился Шевяков. — Это — категорически! Имя Владимира Карловича Ноттена мне известно не первый месяц — нервен, как всякий талант, нервен; что одному скажет, что другому, а ведь к нам все сходится, к нам, Елена Казимировна. Вы только ему, спаси господь, не вздумайте чего-либо открыть — потеряете навеки. Наоборот, как это у товарищей эсеров: «В борьбе обретешь ты право свое! » Вы продолжайте быть его единомышленником, иначе горько ему станет, горько до полнейшей безысходности. И чтобы легче обоим было, а особенно, Елена Казимировна, вам, мы поможем поставить на вашей квартире подпольную типографию.