Страница:
— По своей воле или с санкции ЦК?
— Неизвестно.
— Что-то в этом есть мелкое, — сказал Антонов-Овсеенко.
— Да, — согласился Дзержинский, — говоря откровенно, я этого от него никак не ждал: пораженчество пораженчеством, это форма борьбы с деспотизмом, но выставлять себя в качестве перебежчика — сие недопустимо для человека, прилагающего к себе эпитет «социалист». Это общество не поймет, а история отвергнет.
— Верно, — согласился Адольф Барский. — Люди, к счастью, начинают понимать, что они-то и есть общество, — раньше даже отчета себе в этом не отдавали, жили словно на сцене: окружены были картоном, который должен изображать металл. А сейчас подуло, ветер налетел — старые декорации падать начали.
— Погодите, товарищи, — юное, семнадцатилетнее лицо Прухняка жило какой-то своей, особой жизнью, когда ожидание накладывает новый в своем качестве отпечаток на человека. — Погодите, — повторил он, — потом о декорациях и обществах. Время. Как у нас со временем, Штык?
— Я выстрелю из нагана после того, как раздам прокламации, — ответил Антонов-Овсеенко. — Это будет сигнал. Тут же входите в казармы. Юзеф выступит перед восставшими.
— Договорились, — сказал Прухняк.
Дзержинский вдруг нахмурился, быстро поднялся и вышел за занавеску: пегой бабы, которая стирала белье, уже не было.
— Что ты? — спросил Прухняк, когда Дзержинский вернулся. — Что случилось?
Не ответив ему, Дзержинский внимательно поглядел на Антонова-Овсеенко. Тот отрицательно покачал головой:
— Она блаженная, мы проверяли ее… Она всем семьям здесь помогает.
— О чем вы? — снова спросил Прухняк.
— Женщина слишком тихо ушла, — ответил Дзержинский.
— У нее не лицо, а блюдо, — хмыкнул Прухняк, — она ж ничего толком понять не сможет, даже если слыхала.
— Малейшая неосторожность, — заметил Дзержинский, — ведет к провалу.
Антонов-Овсеенко посмотрел на часы — удлиненной, луковичной формы.
— Я пойду напрямую, а вы — в обход, по заборам. Минут через десять будьте готовы.
Кивнув всем, он заломил маленькую фуражку, прикинул кокарду на ладонь и подмигнул:
— Какой у нас здесь будет герб, а?
Ушел он стремительно — занавеска, разделявшая комнату и кухню, затрепетала, словно бы кто подул в нее с другой стороны. Барский полез за табаком, но Дзержинский остановил:
— Не надо. На печке младенец.
— А где мать?
— В очереди. Хлеб обещали подвезти в фабричную лавку.
— Отец?
— В Сибири. Ты его должен помнить — Збигнев.
— Рыжий?
— Да.
Прухняк сказал изумленно, с юношеской открытостью:
— Неужели началось, а? Даже не верится…
— Постучи по дереву.
— О чем ты?
Дзержинский объяснил:
— У меня есть знакомый, американец: Скотт Джон Иванович. Он считает, если постучишь по дереву — сбудется то, чего хочешь.
— Пошли, — сказал Барский, — надо идти.
— Пошли, — согласился Дзержинский, но в это время на печке заплакал младенец.
Прухняк поглядел на «ходики». Дзержинский досадливо махнул на него рукой и полез на печь. Длинные ноги его смешно свисали оттуда, и был он сейчас похож на Дон Кихота. Ребенок замолчал, потому что Дзержинский осторожно взял его на руки, спустился с ним и начал расхаживать по комнате, напевая колыбельную.
Барский и Прухняк переглянулись. Слово, готовое было сорваться с веселых губ Прухняка, так и осталось непроизнесенным.
Младенец затих, убаюканный песней Дзержинского.
— Пошли, — повторил Барский, — пора.
И стал засовывать в карманы пальто пачки прокламаций.
Дзержинский положил ребенка на печку, пришептывая ему что-то доброе, нежное, спокойное. Спустился он тихо, приложил палец к губам, кивнул на занавеску. Выскользнул, как Антонов-Овсеенко, бесшумно и стремительно.
… Они шли по длинной, казавшейся бесконечною, улице, окруженной высоким деревянным забором. Сэвэр, не выпуская из ладони часы, то и дело поглядывал на стрелки: прошло уже пятнадцать минут, а выстрела все не было.
— Что же он? — спросил Барский. — Время.
— Ничего. Антонов-Овсеенко человек сильный, — ответил Дзержинский.
— Если задержался, значит, есть причина.
— А это что? — остановился вдруг Прухняк.
Слышно было, как где-то неподалеку, нарастая и приближаясь, гикали и улюлюкали конные казаки. Дзержинский стремительно оглянулся: по длинной, зажатой высоким забором улице мчался казачий эскадрон.
— Оружие бросайте, прокламации, — быстро сказал Дзержинский.
Барский медленно полез в карман, но пачку прокламаций вытащить не мог: движения его были медленными, какими-то скользящими: казачья лава надвигалась со страшной, видимой неумолимостью.
— Через забор! Через забор! — крикнул Дзержинский. — Быстро!
Прухняк подпрыгнул, но лишь ногти скребанули по доскам. Дзержинский склонился, точно сломился пополам, сказал, стараясь не выдавать ужаса:
— Со спины прыгай, Эдвард, со спины дотянешься!
Прухняк вспрыгнул ему на спину, зашатался, упал, снова вскочил, потом оттолкнулся, закряхтел, перевалился на другую сторону, шлепнулся на землю.
— Адольф, ты…
— Сейчас… Одну минуту…
— Да хватай меня за пелерину! Быстрее же!
Барский прыгал у него на спине раза три, прежде чем смог перевалиться через забор.
— Бегите! — крикнул Дзержинский. — Бегите скорей!
Казаки были уж совсем рядом, и Дзержинскому показалось, что он ощущает теплый, потный, домашний конский запах. Подпрыгнув, он оцарапал пальцы, упал; стремительно поднявшись, снова подпрыгнул и опять не дотянулся. Тогда, отойдя шага на три, он разбежался, уцепился на этот раз пальцами, ощутив занозистые щепы горбыля; подтянулся, захлебнувшись от внезапного приступа кашля, перевалился через забор, упал на руки друзей.
— Бежать надо! — прохрипел он. — Будут стрелять! … Пули просвистели над их головами…
… А потом казачьи нагайки прошлись по лицам, спинам, плечам солдат пулавского гарнизона — сквозь людской крик, плач и хрип…
10
11
— Неизвестно.
— Что-то в этом есть мелкое, — сказал Антонов-Овсеенко.
— Да, — согласился Дзержинский, — говоря откровенно, я этого от него никак не ждал: пораженчество пораженчеством, это форма борьбы с деспотизмом, но выставлять себя в качестве перебежчика — сие недопустимо для человека, прилагающего к себе эпитет «социалист». Это общество не поймет, а история отвергнет.
— Верно, — согласился Адольф Барский. — Люди, к счастью, начинают понимать, что они-то и есть общество, — раньше даже отчета себе в этом не отдавали, жили словно на сцене: окружены были картоном, который должен изображать металл. А сейчас подуло, ветер налетел — старые декорации падать начали.
— Погодите, товарищи, — юное, семнадцатилетнее лицо Прухняка жило какой-то своей, особой жизнью, когда ожидание накладывает новый в своем качестве отпечаток на человека. — Погодите, — повторил он, — потом о декорациях и обществах. Время. Как у нас со временем, Штык?
— Я выстрелю из нагана после того, как раздам прокламации, — ответил Антонов-Овсеенко. — Это будет сигнал. Тут же входите в казармы. Юзеф выступит перед восставшими.
— Договорились, — сказал Прухняк.
Дзержинский вдруг нахмурился, быстро поднялся и вышел за занавеску: пегой бабы, которая стирала белье, уже не было.
— Что ты? — спросил Прухняк, когда Дзержинский вернулся. — Что случилось?
Не ответив ему, Дзержинский внимательно поглядел на Антонова-Овсеенко. Тот отрицательно покачал головой:
— Она блаженная, мы проверяли ее… Она всем семьям здесь помогает.
— О чем вы? — снова спросил Прухняк.
— Женщина слишком тихо ушла, — ответил Дзержинский.
— У нее не лицо, а блюдо, — хмыкнул Прухняк, — она ж ничего толком понять не сможет, даже если слыхала.
— Малейшая неосторожность, — заметил Дзержинский, — ведет к провалу.
Антонов-Овсеенко посмотрел на часы — удлиненной, луковичной формы.
— Я пойду напрямую, а вы — в обход, по заборам. Минут через десять будьте готовы.
Кивнув всем, он заломил маленькую фуражку, прикинул кокарду на ладонь и подмигнул:
— Какой у нас здесь будет герб, а?
Ушел он стремительно — занавеска, разделявшая комнату и кухню, затрепетала, словно бы кто подул в нее с другой стороны. Барский полез за табаком, но Дзержинский остановил:
— Не надо. На печке младенец.
— А где мать?
— В очереди. Хлеб обещали подвезти в фабричную лавку.
— Отец?
— В Сибири. Ты его должен помнить — Збигнев.
— Рыжий?
— Да.
Прухняк сказал изумленно, с юношеской открытостью:
— Неужели началось, а? Даже не верится…
— Постучи по дереву.
— О чем ты?
Дзержинский объяснил:
— У меня есть знакомый, американец: Скотт Джон Иванович. Он считает, если постучишь по дереву — сбудется то, чего хочешь.
— Пошли, — сказал Барский, — надо идти.
— Пошли, — согласился Дзержинский, но в это время на печке заплакал младенец.
Прухняк поглядел на «ходики». Дзержинский досадливо махнул на него рукой и полез на печь. Длинные ноги его смешно свисали оттуда, и был он сейчас похож на Дон Кихота. Ребенок замолчал, потому что Дзержинский осторожно взял его на руки, спустился с ним и начал расхаживать по комнате, напевая колыбельную.
Барский и Прухняк переглянулись. Слово, готовое было сорваться с веселых губ Прухняка, так и осталось непроизнесенным.
Младенец затих, убаюканный песней Дзержинского.
— Пошли, — повторил Барский, — пора.
И стал засовывать в карманы пальто пачки прокламаций.
Дзержинский положил ребенка на печку, пришептывая ему что-то доброе, нежное, спокойное. Спустился он тихо, приложил палец к губам, кивнул на занавеску. Выскользнул, как Антонов-Овсеенко, бесшумно и стремительно.
… Они шли по длинной, казавшейся бесконечною, улице, окруженной высоким деревянным забором. Сэвэр, не выпуская из ладони часы, то и дело поглядывал на стрелки: прошло уже пятнадцать минут, а выстрела все не было.
— Что же он? — спросил Барский. — Время.
— Ничего. Антонов-Овсеенко человек сильный, — ответил Дзержинский.
— Если задержался, значит, есть причина.
— А это что? — остановился вдруг Прухняк.
Слышно было, как где-то неподалеку, нарастая и приближаясь, гикали и улюлюкали конные казаки. Дзержинский стремительно оглянулся: по длинной, зажатой высоким забором улице мчался казачий эскадрон.
— Оружие бросайте, прокламации, — быстро сказал Дзержинский.
Барский медленно полез в карман, но пачку прокламаций вытащить не мог: движения его были медленными, какими-то скользящими: казачья лава надвигалась со страшной, видимой неумолимостью.
— Через забор! Через забор! — крикнул Дзержинский. — Быстро!
Прухняк подпрыгнул, но лишь ногти скребанули по доскам. Дзержинский склонился, точно сломился пополам, сказал, стараясь не выдавать ужаса:
— Со спины прыгай, Эдвард, со спины дотянешься!
Прухняк вспрыгнул ему на спину, зашатался, упал, снова вскочил, потом оттолкнулся, закряхтел, перевалился на другую сторону, шлепнулся на землю.
— Адольф, ты…
— Сейчас… Одну минуту…
— Да хватай меня за пелерину! Быстрее же!
Барский прыгал у него на спине раза три, прежде чем смог перевалиться через забор.
— Бегите! — крикнул Дзержинский. — Бегите скорей!
Казаки были уж совсем рядом, и Дзержинскому показалось, что он ощущает теплый, потный, домашний конский запах. Подпрыгнув, он оцарапал пальцы, упал; стремительно поднявшись, снова подпрыгнул и опять не дотянулся. Тогда, отойдя шага на три, он разбежался, уцепился на этот раз пальцами, ощутив занозистые щепы горбыля; подтянулся, захлебнувшись от внезапного приступа кашля, перевалился через забор, упал на руки друзей.
— Бежать надо! — прохрипел он. — Будут стрелять! … Пули просвистели над их головами…
… А потом казачьи нагайки прошлись по лицам, спинам, плечам солдат пулавского гарнизона — сквозь людской крик, плач и хрип…
10
Полковник Глазов, исполняющий должность начальника Варшавской охраны, опустил трубку телефона и поднял глаза на Турчанинова (на фронте Георгий был ему пожалован солдатский, самый среди офицеров чтимый).
— Шевяковские няньки да кучера иногда тоже могут сгодиться а, Турчанинов? Или не согласны? Он хороший был человек, Владимир Иванович, царство ему небесное, только людям уж больно доверял. Приглашайте чиновников, будем говорить об особых, новых методах борьбы. Новое время — новые песни…
Чиновники охраны и офицеры корпуса жандармов собрались в бывшем шевяковском кабинете (на похоронах полковника Глазов был словно покойник — бледен, слез сдержать не мог, сказал прочувственную речь, от сердца шла, не с бумаги).
— Господа, — начал Глазов, по-хозяйски прохаживаясь в кабинете Шевякова, — я собрал вас, чтобы вместе обсудить положение. Скрывать нам друг от друга нечего: ситуация сложная. Эксперименты Зубатова привели к необходимости стрелять в подданных. Преступление Зубатова в том, что он не дифференцировал. Подробно об этом — позже. На армию сегодня надежда весьма слабая: если б не меры, вовремя нами принятые, пулавский гарнизон, ведомый поляком Дзержинским и русским прапорщиком Антоновым, мог пойти на Варшаву. Армию разлагают изнутри социалистические агитаторы, разлагают успешно, бьют словесами, как пулями — в десятку. Сие симптом тревожный. В чем я вижу нашу задачу? В том, чтобы пробудить ненависть. Не вообще ненависть, это опасно и неразумно, а ненависть целенаправленную, ненависть толпы против тех, кто возмущает. Если мы сможем это сделать, тогда общие чувства возобладают над чувствами личными, тогда брат, рекрутированный в солдаты, станет против брата, пошедшего в мужицкий бунт или фабричную стачку. Красным агитаторам пора противопоставить агитаторов наших, никак, впрочем, с Департаментом полиции и охраною явно не связанных, это надо опосредованно делать, аккуратно, исподволь. Я понимаю, сколь трудна задача: воспитать ненависть к брату, который решился преступить черту закона, — тем интереснее такую задачу осуществить. Упор должен быть обращен на младшие чины, на солдатскую массу — с вольно мыслящими офицерами справиться легче, их ведь тысячи, офицеров-то; солдат — миллионы. Как можно организовать работу? Думаю, что каждый из вас сблаговолит внести свои предложения. Я позволю себе высказать лишь одно общее соображение: успех возможен в том случае, ежели мы сможем разделить общество на спектры, выявить истинную направленность интересов. Возьмем, например, спектр фабричных, занятых в текстильном производстве. Фабричным следует объяснять, что заработок их мал не в силу того, что государь не желает или хозяин не дает, но оттого что рудокопам приходится больше платить, те под землею заняты, с опасностью для жизни. Рудокопа, который бастует из-за малой оплаты, сажать в острог недальновидно — новый продолжит стачку. Следует найти возможность так ему объяснить малый заработок, чтобы со всею ясностью следовало — не злая воля хозяина и власти тому виной, но вероломство японцев, которых науськали на нас враги. Мужик должен уверовать в то, что его нищета проистекает от рабочих, которые бастуют. Чем меньше, ограниченнее, говоря точнее, сфера выявленного интереса, тем точнее следует вырабатывать рецепты, по коим должно работать. Конечно, учителю гимназии не объяснишь разницу в оплате с институтским приват-доцентом хитрой политикой Франции — засмеют. С интеллигенцией мы должны по-новому работать, совершенно по-новому. Следует попытаться создать ряд примеров: ты с троном, ты за порядок — тебе рост в карьере, тебе поддержка в уезде, губернии, во всей, словом, империи.
— А если таковой нет? — спросил Турчанинов, и все собравшиеся повернули к нему, словно по команде, головы.
— Надо делать так, чтобы была, — ответил Глазов, не оборвав помощника, не унизив шевяковским окриком. — В этом-то и сложность задачи, господа, именно в этом — сталкивать интересы, отсекать головку образованных и убежденных революционеров от фабричной и крестьянской массы не только арестом и ссылкой, но тем, что быстрее доходит: «Он, агитатор твой, из бар, у него кость белая и кровь голубая, у него руки не рабочие, он кайлом в руднике не махал, у него денег не считано, он не русский, он чужой», — это если со своим говорите. Наоборот, если с поляком или, к примеру, с украинцем: «Он русский, какая ему вера; у него дед помещик, мать баронесса, отец директор гимназии, деньги в банке держит, какой он друг, он тебя пользует в своих интересах, а если тебя ударят — сам в сторону отойдет, а тебе — отсиживай. Русский
— он и есть русский, господин над всеми инородцами». Это то, о чем я хотел с вами поделиться. Прошу озаботиться составлением развернутых предложений.
… Ядвига — пегая, хмурая баба, что стирала давеча белье в доме жены Збигнева, пришла с кульком, в котором были калачи и булочки. Высыпав калачи на кухонный стол, она позвала:
— Зоська!
Зося, жена Збигнева, молчала, потому что так ей сказано было, и сидела с сыном на руках, рядом с Генрихом, приехавшим из Домброва, Дзержинским и Прухняком.
— Зоська! — снова крикнула Ядвига и, откинув ситцевый полог, вошла в горницу.
Генрих проскользнул мимо нее, и слышно стало в горнице, как он набросил щеколду на дверь; вернувшись, остановился рядом с Ядвигой, держа напряженную руку в кармане кургузого пиджачка.
— Сколько тебе уплатили? — спросил Прухняк.
— Целковый, — ответила Ядвига, и то, что она так простодушно, спокойно и открыто сказала про «целковый», который уплатили ей за предательство, заставило Дзержинского подняться с лавки и отойти к окну: невмоготу было ему смотреть на лицо этой пегой, хмурой бабы.
— Ты знаешь, что из-за тебя десятки людей посажены в тюрьму, изувечены, побиты? — спросил Прухняк.
— Чегой-то из-за меня-то? Нешто я городовой? Белено говорить — я и говорю. Вон, младенцу гостинчиков принесла, сиротинушке кандальному.
— Ах ты, пся крев, змея подколодная! — крикнул Генрих. Дзержинский резко обернулся, услыхав, как лязгнул взводимый шахтером курок нагана.
— Не сметь! — сказал он.
Прухняк спросил глухо:
— Кто… Кому ты говорила? Кто тебя заставил?
— Никто меня не заставлял, — ответила Ядвига. — Вон, маленький меня заставил ейный, Зоськин. У нее в цицке молока нет, а он тихеньким растет. А урядник — добром, нешто он злое хотел? Он помощь дал…
— Ты пойди, гадина, посмотри кровь на снегу! Ты посмотри, посмотри! Твоих рук дело! — снова крикнул Генрих.
— Что вы еще говорили уряднику, Ядвига? — спросил Дзержинский. — Как его зовут?
— Урядник — как же еще?
— Идите, Ядвига, — сказал Дзержинский. — И если урядник станет вас спрашивать о чем-то еще — пожалуйста, придите к Зосе и расскажите, о чем он спрашивал. А Зося подскажет вам, что надо ему ответить. Если же вы скажете уряднику, что видели нас сегодня у Зоей, — ее посадят в острог. Понятно? Идите.
Когда женщина ушла, Генрих в тихой ярости сказал Дзержинскому:
— Добреньким стараешься быть?! А если Зоську сегодня заберут?! Вместе с младенцем?! Тогда что?!
— Не заберут.
— Интеллигентиком хочешь быть! — продолжал Генрих. — Добреньким, всем хорошеньким!
— Палачом быть не намерен, а интеллигентом всегда останусь. Стрелять в безграмотную, обманутую женщину не позволю никогда и никому
— хоть ты сто раз рабочим себя называешь. Надо этой несчастной объяснить, что она делает, надо ее спасти, надо в человеке сохранить человека. Стрелять и дурак научится, особенно если ему браунинг выдала партия. Только для чего тебе оружие дано — вот вопрос? Изменник, сознающий свою подлость и тем не менее предающий, — это враг, к которому нет пощады. А убогую-то, голодную… Калачей маленькому принесла…
Той же ночью Дзержинский узнал от члена Главного правления СДКПиЛ Якуба Ганецкого, что Антонов-Овсеенко («Офицер», «Штык»), руководитель Военно-революционной организации РСДРП, прапорщик, изменивший «присяге и государю», пособник «полячишек», «главный подстрекатель солдат к мятежу в пулавском гарнизоне» расшифрован в охране и передан в ведение военно-полевого суда. Путь оттуда один — на виселицу.
Дзержинский сразу же — до бессильной и близкой боли — увидал лицо Зоськи и подумал: «А может, Генрих прав? Может быть, око за око? Ведь из-за этой тупой бабы Владимир будет казнен, Володя, „Штычок“, нежный и добрый человек. Может, моя сентиментальность не приложима к законам той борьбы, которую мы ведем? Может, надо приучать себя к беспощадности? Но разве можно к этому приучиться? Это значит вытравить в себе все человеческое, а ведь наша цель — в конечном-то счете — в том и заключается, чтобы люди были людьми, а не темной, озлобленной, забитою, а потому жестокой массой. Ну, ответь себе, Дзержинский? Как надо поступать? Как можно сохранить свое существо в этой страшной борьбе? Нет, — ответил он себе, — нельзя повторять тех, против кого борешься, — это будет предательством самого себя. Неписаный закон революции — а мы напишем его когда-нибудь, обязательно напишем — один навсегда и для всех: справедливость. Отступишь от него, дашь казнить несчастную обманутую — потом не остановить, потом разгуляется, а этого позволить нельзя — никому и никогда».
— Вот что, — медленно, словно с трудом разжимая рот, сказал Дзержинский, — если мы не сможем организовать для Антонова-Овсеенко побег, если мы не сможем выкупить его, выкрасть из тюрьмы — я пойду сам на Нововейскую и возьму на себя дело.
На Нововейской, в доме 16-6, помещалось Губернское Жандармское Управление.
Ганецкий не сомневался — пойдет.
— Шевяковские няньки да кучера иногда тоже могут сгодиться а, Турчанинов? Или не согласны? Он хороший был человек, Владимир Иванович, царство ему небесное, только людям уж больно доверял. Приглашайте чиновников, будем говорить об особых, новых методах борьбы. Новое время — новые песни…
Чиновники охраны и офицеры корпуса жандармов собрались в бывшем шевяковском кабинете (на похоронах полковника Глазов был словно покойник — бледен, слез сдержать не мог, сказал прочувственную речь, от сердца шла, не с бумаги).
— Господа, — начал Глазов, по-хозяйски прохаживаясь в кабинете Шевякова, — я собрал вас, чтобы вместе обсудить положение. Скрывать нам друг от друга нечего: ситуация сложная. Эксперименты Зубатова привели к необходимости стрелять в подданных. Преступление Зубатова в том, что он не дифференцировал. Подробно об этом — позже. На армию сегодня надежда весьма слабая: если б не меры, вовремя нами принятые, пулавский гарнизон, ведомый поляком Дзержинским и русским прапорщиком Антоновым, мог пойти на Варшаву. Армию разлагают изнутри социалистические агитаторы, разлагают успешно, бьют словесами, как пулями — в десятку. Сие симптом тревожный. В чем я вижу нашу задачу? В том, чтобы пробудить ненависть. Не вообще ненависть, это опасно и неразумно, а ненависть целенаправленную, ненависть толпы против тех, кто возмущает. Если мы сможем это сделать, тогда общие чувства возобладают над чувствами личными, тогда брат, рекрутированный в солдаты, станет против брата, пошедшего в мужицкий бунт или фабричную стачку. Красным агитаторам пора противопоставить агитаторов наших, никак, впрочем, с Департаментом полиции и охраною явно не связанных, это надо опосредованно делать, аккуратно, исподволь. Я понимаю, сколь трудна задача: воспитать ненависть к брату, который решился преступить черту закона, — тем интереснее такую задачу осуществить. Упор должен быть обращен на младшие чины, на солдатскую массу — с вольно мыслящими офицерами справиться легче, их ведь тысячи, офицеров-то; солдат — миллионы. Как можно организовать работу? Думаю, что каждый из вас сблаговолит внести свои предложения. Я позволю себе высказать лишь одно общее соображение: успех возможен в том случае, ежели мы сможем разделить общество на спектры, выявить истинную направленность интересов. Возьмем, например, спектр фабричных, занятых в текстильном производстве. Фабричным следует объяснять, что заработок их мал не в силу того, что государь не желает или хозяин не дает, но оттого что рудокопам приходится больше платить, те под землею заняты, с опасностью для жизни. Рудокопа, который бастует из-за малой оплаты, сажать в острог недальновидно — новый продолжит стачку. Следует найти возможность так ему объяснить малый заработок, чтобы со всею ясностью следовало — не злая воля хозяина и власти тому виной, но вероломство японцев, которых науськали на нас враги. Мужик должен уверовать в то, что его нищета проистекает от рабочих, которые бастуют. Чем меньше, ограниченнее, говоря точнее, сфера выявленного интереса, тем точнее следует вырабатывать рецепты, по коим должно работать. Конечно, учителю гимназии не объяснишь разницу в оплате с институтским приват-доцентом хитрой политикой Франции — засмеют. С интеллигенцией мы должны по-новому работать, совершенно по-новому. Следует попытаться создать ряд примеров: ты с троном, ты за порядок — тебе рост в карьере, тебе поддержка в уезде, губернии, во всей, словом, империи.
— А если таковой нет? — спросил Турчанинов, и все собравшиеся повернули к нему, словно по команде, головы.
— Надо делать так, чтобы была, — ответил Глазов, не оборвав помощника, не унизив шевяковским окриком. — В этом-то и сложность задачи, господа, именно в этом — сталкивать интересы, отсекать головку образованных и убежденных революционеров от фабричной и крестьянской массы не только арестом и ссылкой, но тем, что быстрее доходит: «Он, агитатор твой, из бар, у него кость белая и кровь голубая, у него руки не рабочие, он кайлом в руднике не махал, у него денег не считано, он не русский, он чужой», — это если со своим говорите. Наоборот, если с поляком или, к примеру, с украинцем: «Он русский, какая ему вера; у него дед помещик, мать баронесса, отец директор гимназии, деньги в банке держит, какой он друг, он тебя пользует в своих интересах, а если тебя ударят — сам в сторону отойдет, а тебе — отсиживай. Русский
— он и есть русский, господин над всеми инородцами». Это то, о чем я хотел с вами поделиться. Прошу озаботиться составлением развернутых предложений.
… Ядвига — пегая, хмурая баба, что стирала давеча белье в доме жены Збигнева, пришла с кульком, в котором были калачи и булочки. Высыпав калачи на кухонный стол, она позвала:
— Зоська!
Зося, жена Збигнева, молчала, потому что так ей сказано было, и сидела с сыном на руках, рядом с Генрихом, приехавшим из Домброва, Дзержинским и Прухняком.
— Зоська! — снова крикнула Ядвига и, откинув ситцевый полог, вошла в горницу.
Генрих проскользнул мимо нее, и слышно стало в горнице, как он набросил щеколду на дверь; вернувшись, остановился рядом с Ядвигой, держа напряженную руку в кармане кургузого пиджачка.
— Сколько тебе уплатили? — спросил Прухняк.
— Целковый, — ответила Ядвига, и то, что она так простодушно, спокойно и открыто сказала про «целковый», который уплатили ей за предательство, заставило Дзержинского подняться с лавки и отойти к окну: невмоготу было ему смотреть на лицо этой пегой, хмурой бабы.
— Ты знаешь, что из-за тебя десятки людей посажены в тюрьму, изувечены, побиты? — спросил Прухняк.
— Чегой-то из-за меня-то? Нешто я городовой? Белено говорить — я и говорю. Вон, младенцу гостинчиков принесла, сиротинушке кандальному.
— Ах ты, пся крев, змея подколодная! — крикнул Генрих. Дзержинский резко обернулся, услыхав, как лязгнул взводимый шахтером курок нагана.
— Не сметь! — сказал он.
Прухняк спросил глухо:
— Кто… Кому ты говорила? Кто тебя заставил?
— Никто меня не заставлял, — ответила Ядвига. — Вон, маленький меня заставил ейный, Зоськин. У нее в цицке молока нет, а он тихеньким растет. А урядник — добром, нешто он злое хотел? Он помощь дал…
— Ты пойди, гадина, посмотри кровь на снегу! Ты посмотри, посмотри! Твоих рук дело! — снова крикнул Генрих.
— Что вы еще говорили уряднику, Ядвига? — спросил Дзержинский. — Как его зовут?
— Урядник — как же еще?
— Идите, Ядвига, — сказал Дзержинский. — И если урядник станет вас спрашивать о чем-то еще — пожалуйста, придите к Зосе и расскажите, о чем он спрашивал. А Зося подскажет вам, что надо ему ответить. Если же вы скажете уряднику, что видели нас сегодня у Зоей, — ее посадят в острог. Понятно? Идите.
Когда женщина ушла, Генрих в тихой ярости сказал Дзержинскому:
— Добреньким стараешься быть?! А если Зоську сегодня заберут?! Вместе с младенцем?! Тогда что?!
— Не заберут.
— Интеллигентиком хочешь быть! — продолжал Генрих. — Добреньким, всем хорошеньким!
— Палачом быть не намерен, а интеллигентом всегда останусь. Стрелять в безграмотную, обманутую женщину не позволю никогда и никому
— хоть ты сто раз рабочим себя называешь. Надо этой несчастной объяснить, что она делает, надо ее спасти, надо в человеке сохранить человека. Стрелять и дурак научится, особенно если ему браунинг выдала партия. Только для чего тебе оружие дано — вот вопрос? Изменник, сознающий свою подлость и тем не менее предающий, — это враг, к которому нет пощады. А убогую-то, голодную… Калачей маленькому принесла…
Той же ночью Дзержинский узнал от члена Главного правления СДКПиЛ Якуба Ганецкого, что Антонов-Овсеенко («Офицер», «Штык»), руководитель Военно-революционной организации РСДРП, прапорщик, изменивший «присяге и государю», пособник «полячишек», «главный подстрекатель солдат к мятежу в пулавском гарнизоне» расшифрован в охране и передан в ведение военно-полевого суда. Путь оттуда один — на виселицу.
Дзержинский сразу же — до бессильной и близкой боли — увидал лицо Зоськи и подумал: «А может, Генрих прав? Может быть, око за око? Ведь из-за этой тупой бабы Владимир будет казнен, Володя, „Штычок“, нежный и добрый человек. Может, моя сентиментальность не приложима к законам той борьбы, которую мы ведем? Может, надо приучать себя к беспощадности? Но разве можно к этому приучиться? Это значит вытравить в себе все человеческое, а ведь наша цель — в конечном-то счете — в том и заключается, чтобы люди были людьми, а не темной, озлобленной, забитою, а потому жестокой массой. Ну, ответь себе, Дзержинский? Как надо поступать? Как можно сохранить свое существо в этой страшной борьбе? Нет, — ответил он себе, — нельзя повторять тех, против кого борешься, — это будет предательством самого себя. Неписаный закон революции — а мы напишем его когда-нибудь, обязательно напишем — один навсегда и для всех: справедливость. Отступишь от него, дашь казнить несчастную обманутую — потом не остановить, потом разгуляется, а этого позволить нельзя — никому и никогда».
— Вот что, — медленно, словно с трудом разжимая рот, сказал Дзержинский, — если мы не сможем организовать для Антонова-Овсеенко побег, если мы не сможем выкупить его, выкрасть из тюрьмы — я пойду сам на Нововейскую и возьму на себя дело.
На Нововейской, в доме 16-6, помещалось Губернское Жандармское Управление.
Ганецкий не сомневался — пойдет.
11
… Генерал Половский мерил шагами квадраты желтого паркета в приемной великого князя Николая Николаевича, загадывая на «нечет», который при делении на три дал бы цифру семь. Получалось то шесть, то восемь.
Приехал в имение великого князя Половский уже как несколько часов. Вчера еще он был в Петербурге, но после ужина с Веженским, который сказал — «пора», сразу же сел на поезд, не заглянув даже домой. Северная столица была парализована стачкой, лакеи Сдавали при свечах, хлеба не было, оттого что пекари на работу не вышли, в «Астории» пекли блины, чтобы как-то хоть выкрутиться, не растерять клиентуру, водка была теплой, поскольку бастовали и водопроводчики, а без них да без электриков льда не подучишь, а какая ж это водка, ежели без льдистой слезинки?!
— Если станут железные дороги, — задумчиво сказал Веженский, зябко кутаясь в легкое, не по сезону, пальто, — тогда категория риска возрастет во сто крат, тогда возникнет реальная опасность победы революционеров. Вы это ему объясните.
Перрон был погружен во тьму, не слышно было крика краснолицых носильщиков, не продавали пирожков с грибами, которыми обычно славился Московский вокзал; в ресторане давали одну лишь холодную севрюгу.
— Не заиграемся? — спросил Половский. — Мечтаемое всегда наяву оказывается другим, Александр Федорович.
— Можем заиграться, — ответил Веженский. — Обидно будет, если нас ототрут. Педалируйте на «опасность не удержать», — повторил он. — Пусть он поймет. Все-таки великий князь мне кажется человеком здравомыслящим и способным к действиям. Ему может грозить удар от обжорства, но паралич воли ему не угрожает: по-моему, он единственный живчик во всем романовском семействе.
Николай Николаевич принял Половского под вечер, поднявшись после дневного сна: вчера гонял кабанов, простыл на ветру, вечером выпил водки с перцем, согрелся было, но утром почувствовал слабость и оставался в кровати, читая Плутарха. Домашний врач Свинолобов сделал массаж, рвал кожу спины сухими пальцами, пыхтел, словно кость вправлял, велел к обеду подать горячих щей с укропом, разварной картошки, икры и горячего клюквенного грогу. Потом укутал Николая Николаевича двумя одеялами и закрыл окна тяжелыми гардинами, чтобы свет не тревожил глаз.
Проснувшись в шесть часов, великий князь легко встал с кровати, Свинолобову велел сказать благодарность — выздоровел, и отправился в кабинет.
Выслушав Половского, Николай Николаевич заметил хмуро:
— Не ко мне пришли, генерал. Великий князь Владимир Александрович сейчас решает судьбу в Петербурге. Я — не у дел, я — генеральный инспектор кавалерии, я лошадьми озабочен — не жизнью империи.
— Вы внук Николая Первого, ваше высочество, в вас — линия.
— Нет, нет, — повторил Николай Николаевич, — не ко мне. Сами они начинали — самим и расхлебывать кашу. Я был против войны с япошатами. Меня не послушали. Я был против либеральных штучек безумных земцев. Мне не вняли.
— Ваше высочество, болезнь зашла так далеко, что возникла реальная опасность: не удержать.
— Их забота. Не моя.
Отпустив Половского, великий князь задумчиво поглядел ему вслед и заметил адъютанту:
— Хоть и умен, а не понимает: «чем хуже — тем лучше». Вызовите генерала Трепова. И пусть найдут месье Филиппа — послушаем его; ясновидцам верю больше, чем военным, которые страшатся «не удержать»…
— Ваше высочество, положение в столице действительно весьма серьезно, — решился заметить адъютант, — генерал Половский сказал правду.
— Если б я ему не верил — не стал принимать. Говорить вы все горазды, а что делать? Что?
… Граф Балашов проверил, заперта ли дверь громадного кабинета, достал из портфеля только что полученные особым способом социал-демократические газеты и принялся читать статьи Плеханова, Ленина и Мартова.
Внимательно и цепко прочитав статьи, Балашов бросил газеты в камин и долго смотрел, как пламя крутило бумагу в черный пепел, казавшийся раскаленным, сине-красным, прежде чем превратиться в черное, крошащееся ничто. Потом, побродив по кабинету, задержавшись перед пальмой возле дивана — не поливали ночью, сукины дети! — потрогав сухими и сильными пальцами корешки книг, Балашов стремительно сорвал с вешалки доху, отпер дверь и крикнул в приемную:
— Рысаков к подъезду!
Сначала он нанес визит товарищу министра иностранных дел Сазонову, получил от него последние данные о положении на парижской и лондонской биржах, о настроении в здешних посольствах; затем встретился со швейцарским посланником и высказал соображения по поводу будущего России, предложив осведомить друзей, что, видимо, сейчас целесообразно играть на понижение курса русских бумаг, дабы сделать Царское Село более сговорчивым; попросил найти месье Филиппа, ясновидца, близкого к великому князю Николаю Николаевичу, и проинструктировать его, чтобы будущее он увидел соответствующим образом, наиболее выгодным людям европейского духа, а уж после этих двух визитов отправился в Зимний, к генералу Трепову.
Тот принял Балашова незамедлительно: и знатного рода, и богат, и газету корректно ведет. Посетовав на мерзавцев анархистов, повздыхав об несчастных обманутых фабричных, поинтересовался, как и что о нем думают щелкоперы, приготовился слушать графа.
— Ваше высокопревосходительство, — сказал Балашов, — я задержал статью, которая, при всей ее внешней аполитичности, тем не менее взрывоопасна: это о положении в нашей промышленности — с цифрами и статистическими данными.
— А чего промышленность? — заметил Трепов. — На то она и промышленность, чтобы вверх и вниз скакать, живая она, вот и неурядит…
— Ваше высокопревосходительство, — настойчиво повторил Балашов, — дело не в живости промышленного организма. Дело в том, кто им управляет. Бунтовщиков подавить можно — на то есть сила и оружие. А дальше? Покуда мы не пустим к государю промышленников, покуда мы не сделаем их приближенными друзьями трона, покуда не дадим им права решать — бунты будут продолжаться. Промышленники требуют свободы рук — дайте им свободу рук, богом молю — дайте! Пусть открыто говорят о своем деле, а наше выполняют. Иначе — плохо будет.
— Ишь, — засмеялся Трепов несмеющимися глазами, — куда повело! Это что ж — отдать надо? Наше право им отдать?
От генерала Трепова, не заехав даже передохнуть, Балашов отправился к доктору Ипатьеву — там ждали.
Веженский обратил внимание на глаза графа: они запали, мешки набрякли нездоровые, отечные, и в кончиках ушей почудилось присяжному поверенному та, еле пока еще заметная, желтая синева, которая точнее любого диагноза открывает истину: плохо дело.
Тем не менее запавшие глаза Балашова жили как бы отдельно от него самого, от его старческого лица и резко похудевшего тела.
— Братья, — обратился Балашов к собравшимся, — мы вступили в самый ответственный период нашей истории. Мы можем реализовать себя лишь в тесном сообществе с Европой: альтернатива этому — новое нашествие монголов, смешение крови, исчезновение нашей самости, нашего русского существа. Впрочем, союз с западом так же чреват опасностями растворения: бойкие еврейчики, поляки с их гордыней, латыши, финны — вы поглядите статистику, обратите внимание на рост смешанных браков… Сохранять равновесие на нашем русском корабле должен капитан — государь наш. Он окружен людьми малой культуры, людьми, которые уповают на три кита прошлого, на православие, самодержавие, народность, но не знают они, как эти три кита сохранить от полного вымирания. Мы же, слуги дела, лишены реальной власти. Власть поэтому мы в силах завоевать лишь путем создания партии. Наша партия, состоящая из людей, обладающих капиталом, достаточным для того, чтобы представлять Россию на биржах Запада, в банках Северо-Американских Штатов, на переговорах с министрами Лондона, Парижа, Берлина, должна быть лояльной, гибкой и замкнутой до той меры, чтобы, спаси бог, мы не дали повода упрекнуть нас в некоей «тайности». Нам противостоит главный враг: внутренняя крамола, все эти эсдеки, эсеры, анархисты, бунды и прочая социалистическая накипь. Правительство не умеет бороться с ними — не хватает последовательной линии. Мы должны помочь государю. Надо влить серьезные силы в «Союз русского народа». Сумасшедший Дубровин вызывает презрение. Надо продумать, каким образом влиять на «Михаила Архангела» — через десятые руки, — чтобы его деятельность не носила характер стихийный, тупой, управляемый дилетантами из департамента полиции. Пусть кидают в нас камнями и психопаты Дубровина, и черные сотни «Михаила Архангела» — стерпим. Пусть только действуют, шумят, грозят справа. Надо подтолкнуть работу ложи «Розенкрейцеров» так, чтобы они пугали государя нами, франкмасонами. Государь, увы, боится силы. Следует рассредоточить понятие масонства, следует отмежеваться от крайних его фракций — для этого именно и надо помочь их создать, — Балашов глянул на Веженского.
— В нужный момент и при подходящих обстоятельствах мы, именно мы обнажим их сущность: цель оправдывает средства. Прошу всех в ближайшие недели отменить поездки за границу или на отдых — каждый из вас может понадобиться в момент самый неожиданный.
… Веженский после встречи в ложе долго кружил по городу на своем ревущем авто, и тревога не отпускала его, она была давешней, той, которую он испытал, встретившись с Грыбасом — за день перед казнью. Приученный практикой судебных словопрений к тому, чтобы эмоции использовать заученно, словно актер на сцене, но при этом следовать логике — подспудной, невидимой, сокрытой в любом, даже самом пустяшном деле, — он чувствовал сейчас, что концы не сходятся с концами. Веженский не мог еще сформулировать точно, какие концы и в чем не сходятся, но он верил своему обостренному чувствованию, поэтому в «Асторию» не поехал, знал, что водкой тревогу не зальешь, наоборот, чадить станет, назавтра места себе не сыщешь. Отправился к Хрисантову Гавриилу Григорьевичу, действительному статскому из европейского департамента министерства иностранных дел, главному «пельменщику» Санкт-Петербурга. Выслушав странный, казалось бы, вопрос Веженского, действительный статский внимательно оглядел сухопарую, ладную фигуру присяжного поверенного, вздохнул, молчал долго, а потом грустно и очень искренне ответил:
Приехал в имение великого князя Половский уже как несколько часов. Вчера еще он был в Петербурге, но после ужина с Веженским, который сказал — «пора», сразу же сел на поезд, не заглянув даже домой. Северная столица была парализована стачкой, лакеи Сдавали при свечах, хлеба не было, оттого что пекари на работу не вышли, в «Астории» пекли блины, чтобы как-то хоть выкрутиться, не растерять клиентуру, водка была теплой, поскольку бастовали и водопроводчики, а без них да без электриков льда не подучишь, а какая ж это водка, ежели без льдистой слезинки?!
— Если станут железные дороги, — задумчиво сказал Веженский, зябко кутаясь в легкое, не по сезону, пальто, — тогда категория риска возрастет во сто крат, тогда возникнет реальная опасность победы революционеров. Вы это ему объясните.
Перрон был погружен во тьму, не слышно было крика краснолицых носильщиков, не продавали пирожков с грибами, которыми обычно славился Московский вокзал; в ресторане давали одну лишь холодную севрюгу.
— Не заиграемся? — спросил Половский. — Мечтаемое всегда наяву оказывается другим, Александр Федорович.
— Можем заиграться, — ответил Веженский. — Обидно будет, если нас ототрут. Педалируйте на «опасность не удержать», — повторил он. — Пусть он поймет. Все-таки великий князь мне кажется человеком здравомыслящим и способным к действиям. Ему может грозить удар от обжорства, но паралич воли ему не угрожает: по-моему, он единственный живчик во всем романовском семействе.
Николай Николаевич принял Половского под вечер, поднявшись после дневного сна: вчера гонял кабанов, простыл на ветру, вечером выпил водки с перцем, согрелся было, но утром почувствовал слабость и оставался в кровати, читая Плутарха. Домашний врач Свинолобов сделал массаж, рвал кожу спины сухими пальцами, пыхтел, словно кость вправлял, велел к обеду подать горячих щей с укропом, разварной картошки, икры и горячего клюквенного грогу. Потом укутал Николая Николаевича двумя одеялами и закрыл окна тяжелыми гардинами, чтобы свет не тревожил глаз.
Проснувшись в шесть часов, великий князь легко встал с кровати, Свинолобову велел сказать благодарность — выздоровел, и отправился в кабинет.
Выслушав Половского, Николай Николаевич заметил хмуро:
— Не ко мне пришли, генерал. Великий князь Владимир Александрович сейчас решает судьбу в Петербурге. Я — не у дел, я — генеральный инспектор кавалерии, я лошадьми озабочен — не жизнью империи.
— Вы внук Николая Первого, ваше высочество, в вас — линия.
— Нет, нет, — повторил Николай Николаевич, — не ко мне. Сами они начинали — самим и расхлебывать кашу. Я был против войны с япошатами. Меня не послушали. Я был против либеральных штучек безумных земцев. Мне не вняли.
— Ваше высочество, болезнь зашла так далеко, что возникла реальная опасность: не удержать.
— Их забота. Не моя.
Отпустив Половского, великий князь задумчиво поглядел ему вслед и заметил адъютанту:
— Хоть и умен, а не понимает: «чем хуже — тем лучше». Вызовите генерала Трепова. И пусть найдут месье Филиппа — послушаем его; ясновидцам верю больше, чем военным, которые страшатся «не удержать»…
— Ваше высочество, положение в столице действительно весьма серьезно, — решился заметить адъютант, — генерал Половский сказал правду.
— Если б я ему не верил — не стал принимать. Говорить вы все горазды, а что делать? Что?
… Граф Балашов проверил, заперта ли дверь громадного кабинета, достал из портфеля только что полученные особым способом социал-демократические газеты и принялся читать статьи Плеханова, Ленина и Мартова.
Внимательно и цепко прочитав статьи, Балашов бросил газеты в камин и долго смотрел, как пламя крутило бумагу в черный пепел, казавшийся раскаленным, сине-красным, прежде чем превратиться в черное, крошащееся ничто. Потом, побродив по кабинету, задержавшись перед пальмой возле дивана — не поливали ночью, сукины дети! — потрогав сухими и сильными пальцами корешки книг, Балашов стремительно сорвал с вешалки доху, отпер дверь и крикнул в приемную:
— Рысаков к подъезду!
Сначала он нанес визит товарищу министра иностранных дел Сазонову, получил от него последние данные о положении на парижской и лондонской биржах, о настроении в здешних посольствах; затем встретился со швейцарским посланником и высказал соображения по поводу будущего России, предложив осведомить друзей, что, видимо, сейчас целесообразно играть на понижение курса русских бумаг, дабы сделать Царское Село более сговорчивым; попросил найти месье Филиппа, ясновидца, близкого к великому князю Николаю Николаевичу, и проинструктировать его, чтобы будущее он увидел соответствующим образом, наиболее выгодным людям европейского духа, а уж после этих двух визитов отправился в Зимний, к генералу Трепову.
Тот принял Балашова незамедлительно: и знатного рода, и богат, и газету корректно ведет. Посетовав на мерзавцев анархистов, повздыхав об несчастных обманутых фабричных, поинтересовался, как и что о нем думают щелкоперы, приготовился слушать графа.
— Ваше высокопревосходительство, — сказал Балашов, — я задержал статью, которая, при всей ее внешней аполитичности, тем не менее взрывоопасна: это о положении в нашей промышленности — с цифрами и статистическими данными.
— А чего промышленность? — заметил Трепов. — На то она и промышленность, чтобы вверх и вниз скакать, живая она, вот и неурядит…
— Ваше высокопревосходительство, — настойчиво повторил Балашов, — дело не в живости промышленного организма. Дело в том, кто им управляет. Бунтовщиков подавить можно — на то есть сила и оружие. А дальше? Покуда мы не пустим к государю промышленников, покуда мы не сделаем их приближенными друзьями трона, покуда не дадим им права решать — бунты будут продолжаться. Промышленники требуют свободы рук — дайте им свободу рук, богом молю — дайте! Пусть открыто говорят о своем деле, а наше выполняют. Иначе — плохо будет.
— Ишь, — засмеялся Трепов несмеющимися глазами, — куда повело! Это что ж — отдать надо? Наше право им отдать?
От генерала Трепова, не заехав даже передохнуть, Балашов отправился к доктору Ипатьеву — там ждали.
Веженский обратил внимание на глаза графа: они запали, мешки набрякли нездоровые, отечные, и в кончиках ушей почудилось присяжному поверенному та, еле пока еще заметная, желтая синева, которая точнее любого диагноза открывает истину: плохо дело.
Тем не менее запавшие глаза Балашова жили как бы отдельно от него самого, от его старческого лица и резко похудевшего тела.
— Братья, — обратился Балашов к собравшимся, — мы вступили в самый ответственный период нашей истории. Мы можем реализовать себя лишь в тесном сообществе с Европой: альтернатива этому — новое нашествие монголов, смешение крови, исчезновение нашей самости, нашего русского существа. Впрочем, союз с западом так же чреват опасностями растворения: бойкие еврейчики, поляки с их гордыней, латыши, финны — вы поглядите статистику, обратите внимание на рост смешанных браков… Сохранять равновесие на нашем русском корабле должен капитан — государь наш. Он окружен людьми малой культуры, людьми, которые уповают на три кита прошлого, на православие, самодержавие, народность, но не знают они, как эти три кита сохранить от полного вымирания. Мы же, слуги дела, лишены реальной власти. Власть поэтому мы в силах завоевать лишь путем создания партии. Наша партия, состоящая из людей, обладающих капиталом, достаточным для того, чтобы представлять Россию на биржах Запада, в банках Северо-Американских Штатов, на переговорах с министрами Лондона, Парижа, Берлина, должна быть лояльной, гибкой и замкнутой до той меры, чтобы, спаси бог, мы не дали повода упрекнуть нас в некоей «тайности». Нам противостоит главный враг: внутренняя крамола, все эти эсдеки, эсеры, анархисты, бунды и прочая социалистическая накипь. Правительство не умеет бороться с ними — не хватает последовательной линии. Мы должны помочь государю. Надо влить серьезные силы в «Союз русского народа». Сумасшедший Дубровин вызывает презрение. Надо продумать, каким образом влиять на «Михаила Архангела» — через десятые руки, — чтобы его деятельность не носила характер стихийный, тупой, управляемый дилетантами из департамента полиции. Пусть кидают в нас камнями и психопаты Дубровина, и черные сотни «Михаила Архангела» — стерпим. Пусть только действуют, шумят, грозят справа. Надо подтолкнуть работу ложи «Розенкрейцеров» так, чтобы они пугали государя нами, франкмасонами. Государь, увы, боится силы. Следует рассредоточить понятие масонства, следует отмежеваться от крайних его фракций — для этого именно и надо помочь их создать, — Балашов глянул на Веженского.
— В нужный момент и при подходящих обстоятельствах мы, именно мы обнажим их сущность: цель оправдывает средства. Прошу всех в ближайшие недели отменить поездки за границу или на отдых — каждый из вас может понадобиться в момент самый неожиданный.
… Веженский после встречи в ложе долго кружил по городу на своем ревущем авто, и тревога не отпускала его, она была давешней, той, которую он испытал, встретившись с Грыбасом — за день перед казнью. Приученный практикой судебных словопрений к тому, чтобы эмоции использовать заученно, словно актер на сцене, но при этом следовать логике — подспудной, невидимой, сокрытой в любом, даже самом пустяшном деле, — он чувствовал сейчас, что концы не сходятся с концами. Веженский не мог еще сформулировать точно, какие концы и в чем не сходятся, но он верил своему обостренному чувствованию, поэтому в «Асторию» не поехал, знал, что водкой тревогу не зальешь, наоборот, чадить станет, назавтра места себе не сыщешь. Отправился к Хрисантову Гавриилу Григорьевичу, действительному статскому из европейского департамента министерства иностранных дел, главному «пельменщику» Санкт-Петербурга. Выслушав странный, казалось бы, вопрос Веженского, действительный статский внимательно оглядел сухопарую, ладную фигуру присяжного поверенного, вздохнул, молчал долго, а потом грустно и очень искренне ответил: