Страница:
— Пожалуйста, факты, — поморщился президент рейхстага, — в таком межгосударственном вопросе потребны факты, имена, веские доказательства.
— Ну что ж, вы сами попросили факты, имена и доказательства, — мгновенно откликнулся Бебель. — Извольте, я начинаю приводить имена и факты…
… Прусский канцлер Бюлов принял русского посла Остен-Сакена в загородной резиденции: после перенесенной инфлуэнцы врачи предписали две недели абсолютного покоя, парное молоко с медом и прогулки в сосновом лесу.
Однако речь Бебеля, породившая недоуменное недовольство кайзера, понудила Бюлова вызвать посла — в нарушение предписаний врачебного консилиума.
— Ваше превосходительство, — сказал Бюлов, пригласив Остен-Сакена не в кабинет, а на открытую веранду, к завтраку, — опасения Санкт-Петербурга по поводу того, что речь одного из безответственных депутатов рейхстага может поколебать узы дружбы, существующие между нашими монархиями, необоснованны, совершенно необоснованны. Мы позволяем говорить с трибуны рейхстага все, что угодно. Мы позволяем,
— повторил Бюлов. — Но мы можем и возразить, если в этом возникнет нужда. Что ж, нужда возникла. Мы возразим. Мы щелкнем по носу. Ваш дипломат… — фон Бюлов не помнил, естественно, фамилии Гартинга, а посол не счел целесообразным подсказывать, — ваш дипломат, — продолжал Бюлов, поняв, отчего промолчал посол. — должен продолжать свою работу с таким же рвением, как и раньше…
… Гартинг посмотрел на Остен-Сакена соболезнующе:
— Как «раньше» — невозможно, ваше превосходительство. Я теперь персона «нон грата», хотя никто меня не понуждает уехать отсюда. В отличие от вашего ведомства, мне потребно полнейшее отсутствие какой бы то ни было популярности.
— Я сделал все, что мог, Аркадий Михайлович.
— Вы думаете, я не благодарен вам за это? Виню я не кого-нибудь, а себя. Что ж, на ошибках учатся. Сделаем вывод.
… Слово, данное барону Остен-Сакену, фон Бюлов сдержал: в Кенигсберге была арестована группа русских социал-демократов (в Берлине все успели скрыться), которая «держала» перевалочные склады «анархической» литературы возмутительного содержания, «хранение которой в „дружественной державе“, то есть в России, карается каторгой».
Через три дня в немецких газетах начался хорошо организованный шабаш; описывались подробности ареста «террористов, укрывавших бомбы, револьверы и пулеметы»; намекалось, что люди эти говорят по-немецки «с акцентом, достаточно явно определяющим их национальную принадлежность»; что склады они организовали самой «русско-прусской границы, а контрабандисты осуществляли переброску не только литературы, но и самих анархо-нигилистических бандитов, вооруженных с головы до ног, ибо единственная цель их заключается в проведении террористических актов».
Ларчик открывался просто: дело было не только в Гартинге и Остен-Сакене; дело было в Круппах и Зауэрах, которые властно диктовали политикам свои требования: «Дайте нам русский рынок, ибо это ближе и дешевле, чем Канада, Бразилия, Персия или Япония. Рынок только тогда
—рынок, если налажены добрые отношения, доверие и взаимовыручка».
Службы разведки крупнейших германских концернов точно заметили тенденцию русского министерства иностранных дел: подспудно, неуклонно, неведомые, но могущественные силы проводили курс на сближение с Англией, невзирая на то, что граф Витте продолжал настойчиво повторять: «Лишь союз России, Германии и Франции может гарантировать стабильность Европы». Новые веяния в Санкт-Петербурге — таинственные, неуловимые — носили характер англофильский; Германию хотели оттеснить, завязав на шее Берлина «жгут англо-русско-французской дружбы».
Поскольку русская политика, как внешняя, так и внутренняя, была персонифицированной, авторитарной, то есть государевой, Берлин решил сыграть именно на этом, доказав Царскому Селу, что лишь правительство Кайзера понимает заботы Самодержца, в то время как британский Эдуард раздавлен парламентом, бесправен и является пешкой в руках франкмасонов, а уж о Париже, где в кабинете министров всевластвуют социалисты, и говорить нечего.
Арестами социал-демократов русского происхождения Берлин как бы протягивал руку Санкт-Петербургу — за государем оставалось руку эту дружескую принять.
Николай Второй весьма внимательно отнесся к событиям, которые начали медленно и туго раскручиваться в Берлине, начавшись в общем-то с того, что Дзержинский придумал и осуществил комбинацию против Гартинга, представлявшего не протокольные (как Остен-Сакен), а истинные интересы российского трона.
В ответ на арест «нигилистов, анархистов, бандитов, замышлявших заговор против священной особы», в ответ на угрозу Берлина, а может, и не угрозу, а твердо принятое решение — выдать России арестованных и никак не мешать Гартингу и впредь шпионить, в рейхстаге с протестом выступил юрист социал-демократии Германии профессор Гаазе.
Ему немедленно ответил статс-секретарь фон Рихтгофен:
— Имперскому канцлеру известно, что чиновнику, принадлежащему к здешнему русскому посольству, поручено его правительством следить за действиями и происками находящихся в Германии русских анархистов. Устранение существующих условий представляется канцлеру ненадлежащим; это в интересах нашей империи, чтобы за происками иностранных анархистов следили органы их отечественного государства — без осуществления публичной должности. Я охотно объявляю, что мы никоим образом не намерены оказывать содействия взбунтовавшимся подданным дружественного государства, мы не имеем никаких оснований заявлять о каком бы то ни было участии к фанатичным врагам существующего правового строя в этом соседнем государстве. В общем, это не только в интересе России, но в интересе всех цивилизованных государств — бороться с анархическими происками. Вы не можете требовать, господа депутаты, чтобы со столь опасными индивидами мы обращались в бархатных перчатках. Я думаю, что наш долг заключается в том, чтобы содействовать самому тесному соприкосновению полицейских установлений различных соседних государств в их борьбе против террора. Русских анархистов невозможно препровождать ни в какое другое место, кроме как на русскую границу — для передачи по надобности. Не думаете ли вы, что прием высланных русских анархистов доставит удовольствие какому-нибудь третьему соседнему государству? «Чего не хочешь, чтобы делали тебе, не делай другому». При решении такого серьезного вопроса, как вопрос об анархистах, никакая сентиментальность не у места. Мы задерживаем этих людей, когда они становятся особо опасными, и переправляем их через ту границу, которая представляется нам наиболее целесообразной. Если они не желают быть выданными — пусть ведут себя смирно. Мы не принуждаем их, и никто их не принуждает быть анархистами. Если, однако, они желают быть таковыми, то они должны быть готовы к последствиям своих деяний. Конечно, этим господам удобно пребывать здесь, у нас, где они себя чувствуют лучше, чем в своем собственном отечестве. При этом они желают носить венец политического мученичества. Поощрять это мы не имеем никаких оснований — ни сейчас, ни в будущем.
Карл Либкнехт назвал выступление барона Рихтгофена «циничным, аморальным» и немедленно организовал кампанию в социал-демократической прессе: материалы с новыми фактами готовил Дзержинский.
Август Бебель говорил в рейхстаге:
— Господин статс-секретарь, видимо, не предполагал, выступая со своим пресмыкательским заявлением, что реакция будет столь единодушной, начиная от социал-демократов и кончая буржуазными радикалами. Называя «анархистами и нигилистами» социал-демократов, которые никакого отношения к террору не имели и не имеют, но которые не отрицают своей работы в области пропаганды идей гуманизма и классового равенства, барон Рихтгофен упустил из виду, что даже господин Петр Струве со своим умеренно-буржуазным журналом «Освобождение» запрещен в России и официально именуется «анархистом», тогда как у нас в Берлине его не называют иначе, как «консерватор». Выступление барона Рихтгофена свидетельствует о том, что правительство пошло на поводу у тех сил, которым само слово «прогресс» представляется анархизмом. Однако, к счастью, прогресс неодолим — в России тоже!
Фон Бюлов разыгрывал свою комбинацию по законам Мольтке, по военным законам «больших охватов». Он ждал, что реакция на выступление Рихтгофена будет именно такой, какая и планировалась. Он не торопился «ударять» и на этот раз, он давал страстям накалиться.
Дзержинский приехал к Либкнехту вечером, уставший после тяжелого дня: спорил до хрипоты с варшавскими «анархистами-коммунистами».
«Называя себя „коммунистами“, вы призываете к кровавому бунту, вы повторяете Нечаева, а ваши слова немедленно подхватывают буржуа и тычут носом неподготовленного читателя: „Смотрите, что вам готовят „анархо-коммунисты“, они ведь „Интернационалом“ клянутся — не чем-нибудь! Поэтому я повторяю, и теперь уже в последний раз: либо вы прекратите безответственную болтовню, спекулируя святым именем „Интернационала“ и „Коммуны“, либо мы обрушимся против вас, как против наемников реакции, именно наемников! Услужливый дурак — опаснее врага! Мы станем бить наотмашь, мы пойдем на сокрушительное и окончательное размежевание, заклеймив вас худшими пособниками буржуазии!“
Говорил он с такой тяжелой убежденностью, что Либезон, Никишкин, Калныш и Витько возражать не посмели: глаза Дзержинского горели открытой, нескрываемой яростью. (Лишь после революции Дзержинский узнает, что Либезон и Никишкин были на содержании Департамента полиции, получая ежемесячное вознаграждение за публикацию своих «возмутительных брошюр».)
— Вы желтый, Феликс, — сказал Либкнехт. — Давайте-ка я заварю вам крепкого кофе, а?
— Тогда вообще не усну.
— Чая?
— А молока у вас нет, Карл? Я бы с удовольствием выпил стакан молока.
— Пива есть три бутылки, это у немца, всегда найдется в доме, а молоко мы пьем редко. Хотите пива?
— Я же не пью.
— Слушайте, нельзя следовать во всем Робеспьеру! Пиво, в конце концов, национальный напиток Энгельса! — Либкнехт улыбнулся. — Что вы такой взъерошенный?
— Карл, мне кажется — я это кожей ощущаю, — сейчас период затишья перед бурей: вряд ли Бюлов смирится с той пощечиной, которую ему отвесил товарищ Бебель.
— Смирится, — ответил Либкнехт, — ему ничего не остается, как смириться с нашей правдой. Он вышел на трибуну схватки неподготовленным.
Так не бывает, — Дзержинский покачал головой. — Так не бывает, Карл. Мне кажется, вы сейчас подобны тетеревам на току — увлеклись, поете, радуетесь победе. Надо готовиться к продолжению борьбы. Надо, Карл. Я, во всяком случае, готовлюсь. Готовлюсь, — упрямо повторил он, чувствуя внутреннее несогласие Либкнехта с его словами.
Прав оказался Дзержинский, однако.
Фон Бюлов дал «разыграться» социал-демократической прессе Германии, он позволил торжествовать победу своим врагам, он не спешил, предупредив Царское Село, что «схватка еще только начинается».
Сторонники английской линии в России пытались подействовать на государя окольными путями в том направлении, что даже если Бюлов одержит в конце концов победу, то критика, которая сейчас раздается на страницах германской прессы, нанесет серьезный удар по престижу империи: «Победа будет куплена ценою унижения».
Николай Второй бродил по парку, стрелял ворон, беседовал с Аликс, дражайшей супругою; она советовала: «але мит вайле», что значит «поспешай с промедлением».
Государь лишний раз убедился в уме Аликс и в крейсерской, утюжной надежности Берлина, когда на заседании прусского ландтага было зачитано обвинительное заключение, доказывавшее, что арестованные «анархисты, нигилисты и бомбисты, коих поспешили взять под защиту германские социал-демократы, на самом деле есть шайка садистов, злодеев, растленных мерзавцев, для которых нет ничего святого». Обвинение в прусском ландтаге (Бюлов не зря выбрал именно этот ландтаг — здесь магнаты и помещики провалили на выборах социал-демократов; все депутаты были имущими) поддерживали два члена кабинета: Шенштедт, министр юстиции, и министр внутренних дел Хаммерштайн.
Дзержинский, читая их речи, был в ярости: множество цитат, «уличающих» арестованных товарищей, взяты из прокламаций варшавских «анархистов-коммунистов», из заявлений русских эсеров, восславлявших террор, брошюр Пилсудского, который призывал к «уничтожению всех и всяких представителей России в Польше». Курьезным, впрочем, было то, что, как самый ударный пункт обвинения, приводились слова «Варшавянки» в следующем переводе: «Вперед, к кровавой борьбе! Повстанцы, вешайте магнатов, топите их в крови!» Речи прусских министров были рассчитаны на бюргерство, на средние слои, на обывателя — это действовало. Министры красок не жалели, рисовали фантастические ужасы, пугали призраком кинжалов, выстрелов в спину, тайных судилищ и виселиц. Сработало. Буржуазные радикалы, которые так дружно поддержали было Бебеля, сейчас так же дружно открестились от него, примкнув к Шенштедту и Хаммерштайну.
(Особенно подействовали слова министра внутренних дел: «Если бы в России увенчалась успехом безумная попытка поднять бунт с помощью анархических, террористических и нигилистических сочинений, то это бы имело немедленную обратную реакцию на Пруссию: Поэтому я возглашаю: „Туа рес агитур!“ — „Так или иначе, но дело идет о нас!“)
По просьбе Розы Люксембург Дзержинский сел за перевод тех «улик», которые помянули прусские министры. Вывод его был точным и кратким. На совещании, которое собрал у себя Либкнехт, Дзержинский сказал:
— Тщательная проверка цитат, приведенных министрами с официальной трибуны, показала следующее: Хаммерштайн и Шенштедт выделили из захваченной литературы лишь прокламации русских социалистов-революционеров, польских «анархистов-коммунистов» и ППС. Однако, как явствует из описи захваченной литературы, подавляющее большинство принадлежало перу русских и польских социал-демократических публицистов, которые выступают как раз против положений товарищей эсеров и анархистов. Приведены цитаты из сочинений ППС, но ни слова не сказано о польской социал-демократической литературе, принадлежащей перу Розы, где ППС разоблачается как сила, чуждая идеям революции, как организация заговорщиков, играющих в террор! Там, где «улик» не хватало, цитаты переписывались прусской полицией с помощью того же Гартинга и еще коллеги Выводцева, сидящего в должности консула Российской империи в Кенигсберге, — полное смыкание дипломатии с жандармским ведомством!
Бебель поднялся на трибуну рейхстага назавтра после совещания у Либкнехта. Его доводы были неопровержимы. Однако в стране уже начался неуправляемый психоз; буржуазная пресса травила германскую социал-демократию, как «пособницу русских и польских террористов». Бебель вернулся на свое место под улюлюканье бюргерских, банковских и клерикальных депутатов. Бюлов, чувствуя, что момент его торжества настал, медленно поднял руку, испрашивая слово у президента рейхстага.
— Решение вопроса о поведении у нас иностранцев принадлежит правительству, — медленно начал он, — а не чужеземным нигилистам или их советчикам из среды нашей социал-демократии. Ни в какой стране мира не могут быть терпимы безобразия со стороны иностранцев. Ни в какой другой стране иностранцы не могут себе позволить ничего подобного. Сострадание и внимание нужны, если они к месту; терпимость и защита гарантирована для тех, кто подчиняется нашим законам и соблюдает их, для тех, кто ведет себя прилично. Однако мы в Германии еще не зашли так далеко, чтобы позволить бунтарям и заговорщикам водить нас за нос. Весь шум, который сейчас подымает социал-демократия, имеет одну задачу
— рассорить нас с Россией. Цель, которая преследуется этим путем, — зажечь войну и революцию для того, чтобы мы здесь, в Германии, были осчастливлены «царством будущего» — каторжным порядком и диктатурой Бебеля. Мы не допустим, чтобы на немецкой почве строились враждебные махинации против русского государства.
Депутаты рейхстага — кроме социал-демократов, понятно — поднялись со своих мест, устроив фон Бюлову овацию. Схватка, казалось, была выиграна, Царское Село должно было оценить политическую дальновидность Берлина, который по-настоящему надежен в борьбе против крамолы, не в пример французским, английским или швейцарским правителям.
— Промедление сейчас подобно смерти, — сказал Дзержинский Розе Люксембург вечером того же дня. Он не знал и не мог, естественно, знать о том, что происходило сейчас в Шарлотенбурге и Царском Селе, но острая реакция политика, революционера, стратега подсказывала ему — если не предпринять сокрушительного контрудара, то мутная волна газетной грязи испачкает идею, за которую он и его товарищи готовы были отдать жизнь.
И на следующий день дело, по требованию социал-демократов Германии (это было как взрыв бомбы), ушло в суд. Ждали всего, но только не этого: человек, апеллирующий в суд, должен иметь такие доказательства своей правоты, которые опрокинут фон Бюлова, иначе незачем огород городить.
— Обер-прокурор сказал, что к этому процессу приковано внимание всей Европы. Я согласен — весь цивилизованный мир обратил теперь свои взоры к Кенигсбергу, — начал Карл Либкнехт свое выступление в суде. — Но почему? Потому, что здесь сделана первая попытка наказать социал-демократов, всех борцов освободительного движения за то, что они принимают участие в страданиях угнетенного русского народа. Русская история, как никакая другая, писана кровью, пролитой царской династией в борьбе против рабочих. Не от петербургских студенческих беспорядков 1899 года, не от «Народной воли» ведет свое начало революционное движение но от декабристов, от петрашевцев. Прошло больше трех поколений, как Сибирь удобряется благороднейшей кровью России. Если мы обозрим русские условия — абсолютное бесправие народа, развращенность и кровавую жестокость бюрократии, необузданную карательную систему, «судебное разбирательство», избиения, расправы над народом, — то мы увидим, что над новейшей историей России надписаны слова: «Сибирь и Шлиссельбург». Это и есть истинные эмблемы царского великолепия.
Либкнехт заметно волновался — часто делал судорожные глотки из высокого стакана, сухо покашливал, то и дело поправлял волосы, словно стоял на ветру.
— Все русские покушения, — продолжал он, — это следствие отчаяния. Народовольцы считали необходимым принести себя в жертву интересам человечества. Кто решится стать их судьей, если серьезно проанализировать побудительные мотивы, толкнувшие их в террор?! Кто откажет им в человеческом участии? Первоклассные русские литераторы прославляют их, как героев. Самым захватывающим документом в этом отношении является тургеневское стихотворение в прозе», посвященное Софье Перовской, участвовавшей в убийстве Александра Второго. Я хочу напомнить его содержание. Перовская, молодая красивая девушка, стоит перед завесой, за которой темнота и леденящий холод, она намеревается поднять завесу и переступить через порог. Она слышит обращенный к ней голос: «Готова ли ты оставить своих товарищей, переносить голод и жажду? » — «Да», — отвечает она. «Готова ли ты оставить отца, мать, сестер, братьев, ожидающее тебя впереди счастье любви и материнства? » Она отвечает: «Да». — «Хочешь ли пожертвовать жизнью, подвергнуть себя ненависти, презрению, забвению? » Она отвечает: «Да!» И подымает завесу. Из глубины раздается: «Безумная». Но сверху доносится: «Героиня, святая!» У меня нет оснований для морального негодования по поводу тех актов отчаяния, которые вполне понятны при тогдашнем положении России. С развитием русской индустрии, с появлением промышленного пролетариата в России родилась почва для прогрессивных и социал-демократических учений. Стихийно растет могучее рабочее движение. Для социал-демократии миновала эпоха прежнего отчаяния. Совершенно логически русская социал-демократия является наиболее резкой противницей террористической тактики отчаяния, так как она есть единственное движение, которое достигнет своей цели и без террора, поскольку она одна из всех русских партий оказывается в состоянии привлечь на свою сторону народные массы. Уже в силу признания материалистического понимания истории социал-демократия не может придавать насилию значение решающего фактора прогресса. Если бы социал-демократия получила возможность действовать в России свободно, то там не стало бы ни одного террориста. Преследование рабочего движения и интеллигенции теперь гораздо сильнее, чем это было в конце семидесятых годов. Насилия, избиения по отношению к рабочим за последнее десятилетие участились и, несмотря на это, террористические акты практикуются реже. За это надо благодарить социал-демократов. Открыть для социал-демократической литературы русскую границу — значит положить конец терроризму. Закройте для их произведений границу — и вы увековечите террор! Оправдание обвиняемых послужит Германии к славе. Приговор будет сигналом к усилению варварства. Это значило бы окружить русскую Бастилию новыми непроницаемыми бастионами, задушить всякое стремление к мирному прогрессу России; это означало бы санкцию русского режима, того режима, который гонит многообещающую юность в сибирские тундры, который лучших людей заставляет томиться в Шлиссельбурге, кровью их пропитывает Петропавловскую крепость. Прошу вас, господа судьи, не закрывать глаз на кровавую и в то же время величавую картину русских условий! Когда ваши сердца, ваши чувства заговорят, тогда разорвутся все юридические хитросплетения, которыми обвинение запутало всех в этом зале.
Речь Либкнехта, которую он произнес после блестящей защиты профессора Гаазе, пользовавшегося фактическим материалом, подобранным Дзержинским и Мархлевским, была той каплей, которая переполнила чашу: суд вынес оправдательный вердикт. Желание Бюлова увековечить «взаимность выдачи государственных преступников» было похерено, надежда Берлина навсегда повернуть Санкт-Петербург в фарватер германской политики так и осталась надеждой — «братству» двух полицейских структур не суждено было состояться.
… Вечером, после оправдательного вердикта, у Бебеля собралось много народа — социал-демократы Германии, русские, польские, грузинские, украинские и финские товарищи.
Когда разговор стал шумным, смешливым — пива было выпито достаточно, Дзержинский, оглядев всех сияющими зелеными глазами, запел вдруг «Варшавянку», запел подлинные ее слова, а не сочиненные полицейскими стихоплетами. Песню подхватили все.
Дзержинский поднял кружку с пивом.
— Прозит! — воскликнул он и осушил единым махом.
Почувствовал, что опьянел — два дня не ел, деньги кончились, последние отдал переводчику с финского, который исследовал брошюру «злейшего террористического сепаратиста» Кони Зиллиакуса.
Вышел в соседнюю комнату, сел в большое кресло возле кафельной печки и уснул — как провалился в темень.
Назавтра, выслушав Дзержинского, Роза Люксембург долго расхаживала по комнате, зная, что надо ответить ему, но не решив еще, как это следует сделать: при том, что храбрости Феликс был легендарной, раним он был по-детски, подобно всем открытым и добрым натурам.
— Ты помнишь заповедь Гиппократа? — спросила Роза, остановившись внезапно посреди комнаты.
Дзержинский обнял глазами ее махонькую фигурку, напряженно-стройную, чуть даже откинутую назад (не хотела, чтобы хоть кто-то заметил ее легкую хромоту, боялась жалости к себе, которая всегда несет отпечаток скидочности), улыбнулся вдруг, ощутив в себе щемящую нежность к этой женщине, и ответил:
— Какую именно?
— «Не надо делать больному хуже».
— Ты считаешь, что у меня ничего не получится?
— Убеждена.
— Роза, но ведь они тоже знали тюрьмы, ссылки, каторгу! — горячо возразил Дзержинский. — Они ведь тоже хотят свержения тирана! Они ведь тоже мечтают о социализме!
— Это неверно. Постановочно — неверно. В твоей трактовке, — уточнила она, — неверно. О социализме нельзя мечтать. Работать надо во имя социализма — упорно, постоянно, каждодневно, не страшась и не гнушаясь революционного быта, то есть «америк-бостонок» для типографий, разъяснительных собеседований с рабочей массой, налаживания помощи семьям ссыльных и каторжан, организации новых кружков, не страшась упреков в догматизме и теоретизировании. А что предлагают пэпээсы, эсеры, анархисты? Заговор, национализм, террор, путч. Это наивно, но это манит горячие головы, это нравится радикальным буржуа, особенно в так называемых российских окраинах, вроде нашей. Разве ты сможешь убедить их в нашей правоте, Феликс?
— Хочу попробовать.
Роза отошла к окну, прижалась лбом к стеклу, потом ответила — сухо, коротко, рубяще:
— Ну что ж, вы сами попросили факты, имена и доказательства, — мгновенно откликнулся Бебель. — Извольте, я начинаю приводить имена и факты…
… Прусский канцлер Бюлов принял русского посла Остен-Сакена в загородной резиденции: после перенесенной инфлуэнцы врачи предписали две недели абсолютного покоя, парное молоко с медом и прогулки в сосновом лесу.
Однако речь Бебеля, породившая недоуменное недовольство кайзера, понудила Бюлова вызвать посла — в нарушение предписаний врачебного консилиума.
— Ваше превосходительство, — сказал Бюлов, пригласив Остен-Сакена не в кабинет, а на открытую веранду, к завтраку, — опасения Санкт-Петербурга по поводу того, что речь одного из безответственных депутатов рейхстага может поколебать узы дружбы, существующие между нашими монархиями, необоснованны, совершенно необоснованны. Мы позволяем говорить с трибуны рейхстага все, что угодно. Мы позволяем,
— повторил Бюлов. — Но мы можем и возразить, если в этом возникнет нужда. Что ж, нужда возникла. Мы возразим. Мы щелкнем по носу. Ваш дипломат… — фон Бюлов не помнил, естественно, фамилии Гартинга, а посол не счел целесообразным подсказывать, — ваш дипломат, — продолжал Бюлов, поняв, отчего промолчал посол. — должен продолжать свою работу с таким же рвением, как и раньше…
… Гартинг посмотрел на Остен-Сакена соболезнующе:
— Как «раньше» — невозможно, ваше превосходительство. Я теперь персона «нон грата», хотя никто меня не понуждает уехать отсюда. В отличие от вашего ведомства, мне потребно полнейшее отсутствие какой бы то ни было популярности.
— Я сделал все, что мог, Аркадий Михайлович.
— Вы думаете, я не благодарен вам за это? Виню я не кого-нибудь, а себя. Что ж, на ошибках учатся. Сделаем вывод.
… Слово, данное барону Остен-Сакену, фон Бюлов сдержал: в Кенигсберге была арестована группа русских социал-демократов (в Берлине все успели скрыться), которая «держала» перевалочные склады «анархической» литературы возмутительного содержания, «хранение которой в „дружественной державе“, то есть в России, карается каторгой».
Через три дня в немецких газетах начался хорошо организованный шабаш; описывались подробности ареста «террористов, укрывавших бомбы, револьверы и пулеметы»; намекалось, что люди эти говорят по-немецки «с акцентом, достаточно явно определяющим их национальную принадлежность»; что склады они организовали самой «русско-прусской границы, а контрабандисты осуществляли переброску не только литературы, но и самих анархо-нигилистических бандитов, вооруженных с головы до ног, ибо единственная цель их заключается в проведении террористических актов».
Ларчик открывался просто: дело было не только в Гартинге и Остен-Сакене; дело было в Круппах и Зауэрах, которые властно диктовали политикам свои требования: «Дайте нам русский рынок, ибо это ближе и дешевле, чем Канада, Бразилия, Персия или Япония. Рынок только тогда
—рынок, если налажены добрые отношения, доверие и взаимовыручка».
Службы разведки крупнейших германских концернов точно заметили тенденцию русского министерства иностранных дел: подспудно, неуклонно, неведомые, но могущественные силы проводили курс на сближение с Англией, невзирая на то, что граф Витте продолжал настойчиво повторять: «Лишь союз России, Германии и Франции может гарантировать стабильность Европы». Новые веяния в Санкт-Петербурге — таинственные, неуловимые — носили характер англофильский; Германию хотели оттеснить, завязав на шее Берлина «жгут англо-русско-французской дружбы».
Поскольку русская политика, как внешняя, так и внутренняя, была персонифицированной, авторитарной, то есть государевой, Берлин решил сыграть именно на этом, доказав Царскому Селу, что лишь правительство Кайзера понимает заботы Самодержца, в то время как британский Эдуард раздавлен парламентом, бесправен и является пешкой в руках франкмасонов, а уж о Париже, где в кабинете министров всевластвуют социалисты, и говорить нечего.
Арестами социал-демократов русского происхождения Берлин как бы протягивал руку Санкт-Петербургу — за государем оставалось руку эту дружескую принять.
Николай Второй весьма внимательно отнесся к событиям, которые начали медленно и туго раскручиваться в Берлине, начавшись в общем-то с того, что Дзержинский придумал и осуществил комбинацию против Гартинга, представлявшего не протокольные (как Остен-Сакен), а истинные интересы российского трона.
В ответ на арест «нигилистов, анархистов, бандитов, замышлявших заговор против священной особы», в ответ на угрозу Берлина, а может, и не угрозу, а твердо принятое решение — выдать России арестованных и никак не мешать Гартингу и впредь шпионить, в рейхстаге с протестом выступил юрист социал-демократии Германии профессор Гаазе.
Ему немедленно ответил статс-секретарь фон Рихтгофен:
— Имперскому канцлеру известно, что чиновнику, принадлежащему к здешнему русскому посольству, поручено его правительством следить за действиями и происками находящихся в Германии русских анархистов. Устранение существующих условий представляется канцлеру ненадлежащим; это в интересах нашей империи, чтобы за происками иностранных анархистов следили органы их отечественного государства — без осуществления публичной должности. Я охотно объявляю, что мы никоим образом не намерены оказывать содействия взбунтовавшимся подданным дружественного государства, мы не имеем никаких оснований заявлять о каком бы то ни было участии к фанатичным врагам существующего правового строя в этом соседнем государстве. В общем, это не только в интересе России, но в интересе всех цивилизованных государств — бороться с анархическими происками. Вы не можете требовать, господа депутаты, чтобы со столь опасными индивидами мы обращались в бархатных перчатках. Я думаю, что наш долг заключается в том, чтобы содействовать самому тесному соприкосновению полицейских установлений различных соседних государств в их борьбе против террора. Русских анархистов невозможно препровождать ни в какое другое место, кроме как на русскую границу — для передачи по надобности. Не думаете ли вы, что прием высланных русских анархистов доставит удовольствие какому-нибудь третьему соседнему государству? «Чего не хочешь, чтобы делали тебе, не делай другому». При решении такого серьезного вопроса, как вопрос об анархистах, никакая сентиментальность не у места. Мы задерживаем этих людей, когда они становятся особо опасными, и переправляем их через ту границу, которая представляется нам наиболее целесообразной. Если они не желают быть выданными — пусть ведут себя смирно. Мы не принуждаем их, и никто их не принуждает быть анархистами. Если, однако, они желают быть таковыми, то они должны быть готовы к последствиям своих деяний. Конечно, этим господам удобно пребывать здесь, у нас, где они себя чувствуют лучше, чем в своем собственном отечестве. При этом они желают носить венец политического мученичества. Поощрять это мы не имеем никаких оснований — ни сейчас, ни в будущем.
Карл Либкнехт назвал выступление барона Рихтгофена «циничным, аморальным» и немедленно организовал кампанию в социал-демократической прессе: материалы с новыми фактами готовил Дзержинский.
Август Бебель говорил в рейхстаге:
— Господин статс-секретарь, видимо, не предполагал, выступая со своим пресмыкательским заявлением, что реакция будет столь единодушной, начиная от социал-демократов и кончая буржуазными радикалами. Называя «анархистами и нигилистами» социал-демократов, которые никакого отношения к террору не имели и не имеют, но которые не отрицают своей работы в области пропаганды идей гуманизма и классового равенства, барон Рихтгофен упустил из виду, что даже господин Петр Струве со своим умеренно-буржуазным журналом «Освобождение» запрещен в России и официально именуется «анархистом», тогда как у нас в Берлине его не называют иначе, как «консерватор». Выступление барона Рихтгофена свидетельствует о том, что правительство пошло на поводу у тех сил, которым само слово «прогресс» представляется анархизмом. Однако, к счастью, прогресс неодолим — в России тоже!
Фон Бюлов разыгрывал свою комбинацию по законам Мольтке, по военным законам «больших охватов». Он ждал, что реакция на выступление Рихтгофена будет именно такой, какая и планировалась. Он не торопился «ударять» и на этот раз, он давал страстям накалиться.
Дзержинский приехал к Либкнехту вечером, уставший после тяжелого дня: спорил до хрипоты с варшавскими «анархистами-коммунистами».
«Называя себя „коммунистами“, вы призываете к кровавому бунту, вы повторяете Нечаева, а ваши слова немедленно подхватывают буржуа и тычут носом неподготовленного читателя: „Смотрите, что вам готовят „анархо-коммунисты“, они ведь „Интернационалом“ клянутся — не чем-нибудь! Поэтому я повторяю, и теперь уже в последний раз: либо вы прекратите безответственную болтовню, спекулируя святым именем „Интернационала“ и „Коммуны“, либо мы обрушимся против вас, как против наемников реакции, именно наемников! Услужливый дурак — опаснее врага! Мы станем бить наотмашь, мы пойдем на сокрушительное и окончательное размежевание, заклеймив вас худшими пособниками буржуазии!“
Говорил он с такой тяжелой убежденностью, что Либезон, Никишкин, Калныш и Витько возражать не посмели: глаза Дзержинского горели открытой, нескрываемой яростью. (Лишь после революции Дзержинский узнает, что Либезон и Никишкин были на содержании Департамента полиции, получая ежемесячное вознаграждение за публикацию своих «возмутительных брошюр».)
— Вы желтый, Феликс, — сказал Либкнехт. — Давайте-ка я заварю вам крепкого кофе, а?
— Тогда вообще не усну.
— Чая?
— А молока у вас нет, Карл? Я бы с удовольствием выпил стакан молока.
— Пива есть три бутылки, это у немца, всегда найдется в доме, а молоко мы пьем редко. Хотите пива?
— Я же не пью.
— Слушайте, нельзя следовать во всем Робеспьеру! Пиво, в конце концов, национальный напиток Энгельса! — Либкнехт улыбнулся. — Что вы такой взъерошенный?
— Карл, мне кажется — я это кожей ощущаю, — сейчас период затишья перед бурей: вряд ли Бюлов смирится с той пощечиной, которую ему отвесил товарищ Бебель.
— Смирится, — ответил Либкнехт, — ему ничего не остается, как смириться с нашей правдой. Он вышел на трибуну схватки неподготовленным.
Так не бывает, — Дзержинский покачал головой. — Так не бывает, Карл. Мне кажется, вы сейчас подобны тетеревам на току — увлеклись, поете, радуетесь победе. Надо готовиться к продолжению борьбы. Надо, Карл. Я, во всяком случае, готовлюсь. Готовлюсь, — упрямо повторил он, чувствуя внутреннее несогласие Либкнехта с его словами.
Прав оказался Дзержинский, однако.
Фон Бюлов дал «разыграться» социал-демократической прессе Германии, он позволил торжествовать победу своим врагам, он не спешил, предупредив Царское Село, что «схватка еще только начинается».
Сторонники английской линии в России пытались подействовать на государя окольными путями в том направлении, что даже если Бюлов одержит в конце концов победу, то критика, которая сейчас раздается на страницах германской прессы, нанесет серьезный удар по престижу империи: «Победа будет куплена ценою унижения».
Николай Второй бродил по парку, стрелял ворон, беседовал с Аликс, дражайшей супругою; она советовала: «але мит вайле», что значит «поспешай с промедлением».
Государь лишний раз убедился в уме Аликс и в крейсерской, утюжной надежности Берлина, когда на заседании прусского ландтага было зачитано обвинительное заключение, доказывавшее, что арестованные «анархисты, нигилисты и бомбисты, коих поспешили взять под защиту германские социал-демократы, на самом деле есть шайка садистов, злодеев, растленных мерзавцев, для которых нет ничего святого». Обвинение в прусском ландтаге (Бюлов не зря выбрал именно этот ландтаг — здесь магнаты и помещики провалили на выборах социал-демократов; все депутаты были имущими) поддерживали два члена кабинета: Шенштедт, министр юстиции, и министр внутренних дел Хаммерштайн.
Дзержинский, читая их речи, был в ярости: множество цитат, «уличающих» арестованных товарищей, взяты из прокламаций варшавских «анархистов-коммунистов», из заявлений русских эсеров, восславлявших террор, брошюр Пилсудского, который призывал к «уничтожению всех и всяких представителей России в Польше». Курьезным, впрочем, было то, что, как самый ударный пункт обвинения, приводились слова «Варшавянки» в следующем переводе: «Вперед, к кровавой борьбе! Повстанцы, вешайте магнатов, топите их в крови!» Речи прусских министров были рассчитаны на бюргерство, на средние слои, на обывателя — это действовало. Министры красок не жалели, рисовали фантастические ужасы, пугали призраком кинжалов, выстрелов в спину, тайных судилищ и виселиц. Сработало. Буржуазные радикалы, которые так дружно поддержали было Бебеля, сейчас так же дружно открестились от него, примкнув к Шенштедту и Хаммерштайну.
(Особенно подействовали слова министра внутренних дел: «Если бы в России увенчалась успехом безумная попытка поднять бунт с помощью анархических, террористических и нигилистических сочинений, то это бы имело немедленную обратную реакцию на Пруссию: Поэтому я возглашаю: „Туа рес агитур!“ — „Так или иначе, но дело идет о нас!“)
По просьбе Розы Люксембург Дзержинский сел за перевод тех «улик», которые помянули прусские министры. Вывод его был точным и кратким. На совещании, которое собрал у себя Либкнехт, Дзержинский сказал:
— Тщательная проверка цитат, приведенных министрами с официальной трибуны, показала следующее: Хаммерштайн и Шенштедт выделили из захваченной литературы лишь прокламации русских социалистов-революционеров, польских «анархистов-коммунистов» и ППС. Однако, как явствует из описи захваченной литературы, подавляющее большинство принадлежало перу русских и польских социал-демократических публицистов, которые выступают как раз против положений товарищей эсеров и анархистов. Приведены цитаты из сочинений ППС, но ни слова не сказано о польской социал-демократической литературе, принадлежащей перу Розы, где ППС разоблачается как сила, чуждая идеям революции, как организация заговорщиков, играющих в террор! Там, где «улик» не хватало, цитаты переписывались прусской полицией с помощью того же Гартинга и еще коллеги Выводцева, сидящего в должности консула Российской империи в Кенигсберге, — полное смыкание дипломатии с жандармским ведомством!
Бебель поднялся на трибуну рейхстага назавтра после совещания у Либкнехта. Его доводы были неопровержимы. Однако в стране уже начался неуправляемый психоз; буржуазная пресса травила германскую социал-демократию, как «пособницу русских и польских террористов». Бебель вернулся на свое место под улюлюканье бюргерских, банковских и клерикальных депутатов. Бюлов, чувствуя, что момент его торжества настал, медленно поднял руку, испрашивая слово у президента рейхстага.
— Решение вопроса о поведении у нас иностранцев принадлежит правительству, — медленно начал он, — а не чужеземным нигилистам или их советчикам из среды нашей социал-демократии. Ни в какой стране мира не могут быть терпимы безобразия со стороны иностранцев. Ни в какой другой стране иностранцы не могут себе позволить ничего подобного. Сострадание и внимание нужны, если они к месту; терпимость и защита гарантирована для тех, кто подчиняется нашим законам и соблюдает их, для тех, кто ведет себя прилично. Однако мы в Германии еще не зашли так далеко, чтобы позволить бунтарям и заговорщикам водить нас за нос. Весь шум, который сейчас подымает социал-демократия, имеет одну задачу
— рассорить нас с Россией. Цель, которая преследуется этим путем, — зажечь войну и революцию для того, чтобы мы здесь, в Германии, были осчастливлены «царством будущего» — каторжным порядком и диктатурой Бебеля. Мы не допустим, чтобы на немецкой почве строились враждебные махинации против русского государства.
Депутаты рейхстага — кроме социал-демократов, понятно — поднялись со своих мест, устроив фон Бюлову овацию. Схватка, казалось, была выиграна, Царское Село должно было оценить политическую дальновидность Берлина, который по-настоящему надежен в борьбе против крамолы, не в пример французским, английским или швейцарским правителям.
— Промедление сейчас подобно смерти, — сказал Дзержинский Розе Люксембург вечером того же дня. Он не знал и не мог, естественно, знать о том, что происходило сейчас в Шарлотенбурге и Царском Селе, но острая реакция политика, революционера, стратега подсказывала ему — если не предпринять сокрушительного контрудара, то мутная волна газетной грязи испачкает идею, за которую он и его товарищи готовы были отдать жизнь.
И на следующий день дело, по требованию социал-демократов Германии (это было как взрыв бомбы), ушло в суд. Ждали всего, но только не этого: человек, апеллирующий в суд, должен иметь такие доказательства своей правоты, которые опрокинут фон Бюлова, иначе незачем огород городить.
— Обер-прокурор сказал, что к этому процессу приковано внимание всей Европы. Я согласен — весь цивилизованный мир обратил теперь свои взоры к Кенигсбергу, — начал Карл Либкнехт свое выступление в суде. — Но почему? Потому, что здесь сделана первая попытка наказать социал-демократов, всех борцов освободительного движения за то, что они принимают участие в страданиях угнетенного русского народа. Русская история, как никакая другая, писана кровью, пролитой царской династией в борьбе против рабочих. Не от петербургских студенческих беспорядков 1899 года, не от «Народной воли» ведет свое начало революционное движение но от декабристов, от петрашевцев. Прошло больше трех поколений, как Сибирь удобряется благороднейшей кровью России. Если мы обозрим русские условия — абсолютное бесправие народа, развращенность и кровавую жестокость бюрократии, необузданную карательную систему, «судебное разбирательство», избиения, расправы над народом, — то мы увидим, что над новейшей историей России надписаны слова: «Сибирь и Шлиссельбург». Это и есть истинные эмблемы царского великолепия.
Либкнехт заметно волновался — часто делал судорожные глотки из высокого стакана, сухо покашливал, то и дело поправлял волосы, словно стоял на ветру.
— Все русские покушения, — продолжал он, — это следствие отчаяния. Народовольцы считали необходимым принести себя в жертву интересам человечества. Кто решится стать их судьей, если серьезно проанализировать побудительные мотивы, толкнувшие их в террор?! Кто откажет им в человеческом участии? Первоклассные русские литераторы прославляют их, как героев. Самым захватывающим документом в этом отношении является тургеневское стихотворение в прозе», посвященное Софье Перовской, участвовавшей в убийстве Александра Второго. Я хочу напомнить его содержание. Перовская, молодая красивая девушка, стоит перед завесой, за которой темнота и леденящий холод, она намеревается поднять завесу и переступить через порог. Она слышит обращенный к ней голос: «Готова ли ты оставить своих товарищей, переносить голод и жажду? » — «Да», — отвечает она. «Готова ли ты оставить отца, мать, сестер, братьев, ожидающее тебя впереди счастье любви и материнства? » Она отвечает: «Да». — «Хочешь ли пожертвовать жизнью, подвергнуть себя ненависти, презрению, забвению? » Она отвечает: «Да!» И подымает завесу. Из глубины раздается: «Безумная». Но сверху доносится: «Героиня, святая!» У меня нет оснований для морального негодования по поводу тех актов отчаяния, которые вполне понятны при тогдашнем положении России. С развитием русской индустрии, с появлением промышленного пролетариата в России родилась почва для прогрессивных и социал-демократических учений. Стихийно растет могучее рабочее движение. Для социал-демократии миновала эпоха прежнего отчаяния. Совершенно логически русская социал-демократия является наиболее резкой противницей террористической тактики отчаяния, так как она есть единственное движение, которое достигнет своей цели и без террора, поскольку она одна из всех русских партий оказывается в состоянии привлечь на свою сторону народные массы. Уже в силу признания материалистического понимания истории социал-демократия не может придавать насилию значение решающего фактора прогресса. Если бы социал-демократия получила возможность действовать в России свободно, то там не стало бы ни одного террориста. Преследование рабочего движения и интеллигенции теперь гораздо сильнее, чем это было в конце семидесятых годов. Насилия, избиения по отношению к рабочим за последнее десятилетие участились и, несмотря на это, террористические акты практикуются реже. За это надо благодарить социал-демократов. Открыть для социал-демократической литературы русскую границу — значит положить конец терроризму. Закройте для их произведений границу — и вы увековечите террор! Оправдание обвиняемых послужит Германии к славе. Приговор будет сигналом к усилению варварства. Это значило бы окружить русскую Бастилию новыми непроницаемыми бастионами, задушить всякое стремление к мирному прогрессу России; это означало бы санкцию русского режима, того режима, который гонит многообещающую юность в сибирские тундры, который лучших людей заставляет томиться в Шлиссельбурге, кровью их пропитывает Петропавловскую крепость. Прошу вас, господа судьи, не закрывать глаз на кровавую и в то же время величавую картину русских условий! Когда ваши сердца, ваши чувства заговорят, тогда разорвутся все юридические хитросплетения, которыми обвинение запутало всех в этом зале.
Речь Либкнехта, которую он произнес после блестящей защиты профессора Гаазе, пользовавшегося фактическим материалом, подобранным Дзержинским и Мархлевским, была той каплей, которая переполнила чашу: суд вынес оправдательный вердикт. Желание Бюлова увековечить «взаимность выдачи государственных преступников» было похерено, надежда Берлина навсегда повернуть Санкт-Петербург в фарватер германской политики так и осталась надеждой — «братству» двух полицейских структур не суждено было состояться.
… Вечером, после оправдательного вердикта, у Бебеля собралось много народа — социал-демократы Германии, русские, польские, грузинские, украинские и финские товарищи.
Когда разговор стал шумным, смешливым — пива было выпито достаточно, Дзержинский, оглядев всех сияющими зелеными глазами, запел вдруг «Варшавянку», запел подлинные ее слова, а не сочиненные полицейскими стихоплетами. Песню подхватили все.
Дзержинский поднял кружку с пивом.
— Прозит! — воскликнул он и осушил единым махом.
Почувствовал, что опьянел — два дня не ел, деньги кончились, последние отдал переводчику с финского, который исследовал брошюру «злейшего террористического сепаратиста» Кони Зиллиакуса.
Вышел в соседнюю комнату, сел в большое кресло возле кафельной печки и уснул — как провалился в темень.
Назавтра, выслушав Дзержинского, Роза Люксембург долго расхаживала по комнате, зная, что надо ответить ему, но не решив еще, как это следует сделать: при том, что храбрости Феликс был легендарной, раним он был по-детски, подобно всем открытым и добрым натурам.
— Ты помнишь заповедь Гиппократа? — спросила Роза, остановившись внезапно посреди комнаты.
Дзержинский обнял глазами ее махонькую фигурку, напряженно-стройную, чуть даже откинутую назад (не хотела, чтобы хоть кто-то заметил ее легкую хромоту, боялась жалости к себе, которая всегда несет отпечаток скидочности), улыбнулся вдруг, ощутив в себе щемящую нежность к этой женщине, и ответил:
— Какую именно?
— «Не надо делать больному хуже».
— Ты считаешь, что у меня ничего не получится?
— Убеждена.
— Роза, но ведь они тоже знали тюрьмы, ссылки, каторгу! — горячо возразил Дзержинский. — Они ведь тоже хотят свержения тирана! Они ведь тоже мечтают о социализме!
— Это неверно. Постановочно — неверно. В твоей трактовке, — уточнила она, — неверно. О социализме нельзя мечтать. Работать надо во имя социализма — упорно, постоянно, каждодневно, не страшась и не гнушаясь революционного быта, то есть «америк-бостонок» для типографий, разъяснительных собеседований с рабочей массой, налаживания помощи семьям ссыльных и каторжан, организации новых кружков, не страшась упреков в догматизме и теоретизировании. А что предлагают пэпээсы, эсеры, анархисты? Заговор, национализм, террор, путч. Это наивно, но это манит горячие головы, это нравится радикальным буржуа, особенно в так называемых российских окраинах, вроде нашей. Разве ты сможешь убедить их в нашей правоте, Феликс?
— Хочу попробовать.
Роза отошла к окну, прижалась лбом к стеклу, потом ответила — сухо, коротко, рубяще: