Страница:
— В общем — да. Если создать условия для проявления всех заложенных в личности качеств, то в первую очередь станет очевидной тяга к красоте. Людям столь долго ее не показывали, что каждый представляет себе прекрасное так, как может. А как может понимать красоту рыночный фотограф? Так, как ее понимали его необразованные, темные родители. Это же шло из поколения в поколение.
— Слишком вы добры к людям.
— Доброта — при этом — одна из форм требовательности. Я ведь не оправдываю, я пытаюсь понять.
— Оправдываете, оправдываете, — улыбнулась Гуровская, — нельзя все оправдывать.
— Хотите кофе?
— Очень.
Дзержинский свернул с Унтер ден Линден.
— На здешний кофе у меня денег никак не хватит, а тут, в переулочке, есть прекрасное местечко — пойдемте-ка.
Они сели за столик, Дзержинский попросил заварить хорошего кофе и, перегнувшись через стол чуть не пополам, шепнул:
— Вы играть умеете?
— Что? — Гуровская, приняв было шутливую манеру Дзержинского, резко подалась назад. — Как — играть? О чем вы? С кем?
— Тише, Еленочка, тише, дружок. Я хочу просить вас о помощи.
— Господи, пожалуйста! Я не могла понять, о какой вы игре.
— Тутошние филеры топали за мной, я от них с трудом отвязался. А мне сегодня надо увидаться с одним господином. Так вот, пожалуйста, сыграйте роль моей доброй и давней подруги. Сможете?
— Кто этот господин?
— Мой знакомый. Нет, нет, это не опасно. Будь опасно, я не посмел бы вас просить.
— Ну, конечно, сыграю. Где это будет?
— У вас.
— У меня?
— Да. А что? Неудобно?
— Я съехала со старой мансарды… Присматриваю новое жилье, поближе к центру, но такое же недорогое.
— Где вы теперь живете?
— Я?
Дзержинский снова улыбнулся:
— Ну, конечно, вы — не я же.
— У меня не совсем удобно, потому что я сейчас остановилась в отеле. Не знаю, какова его репутация…
— Как называется отель?
Гуровская почувствовала, как стали холодеть пальцы: не везти же его в свой роскошный трехкомнатный номер? Он такой, он прямо спросит: откуда деньги? А она не готова лгать ему, да ему вообще нельзя лгать, такие уж глаза у него, открытые, спокойные, усмешливые, добрые, зеленые у него глаза.
— Отель называется «Адлер», — подчиняясь его взгляду, ответила Гуровская.
— Это где, в Ванзее? Или в Кепенике, рядом с Розой?
— Нет. Это здесь, в центре, — еще медленнее ответила Гуровская.
— «Адлер» — отель буржуев. Разбогатели? — глаза его по-прежнему были добры и приветливы. — Откуда такие деньги?
— Мне прислал из Варшавы Володя Ноттен.
Что-то изменилось в его глазах: они остались такими же, только цвет их из зеленого сделался голубовато-серым.
— Это поэт, кажется? Он честный человек? Вы его хорошо знаете?
— Я его люблю.
— Ладно, поедем в «Адлер», — сказал Дзержинский и попросил счет. — Я оттуда позвоню моему знакомому. Кстати, у Ноттена никаких неприятностей раньше не было? Полиция им не интересовалась?
— Что вы, Юзеф! Он вне подозрений…
На улице было еще светло, но сумрак угадывался в потемневших закраинах неба, и близкая ночь обозначалась велосипедистом, который ездил с длинной палкой от одного газового фонаря к другому и давал свет, невидный еще, но словно бы законодательно обозначавший конец дня.
— Я не зря спросил вас о Владимире Ноттене, Птаха. Он интересно и честно пишет, несколько, правда, экзальтированно, пэпээсами отдает, культом одиночки… Если по-настоящему протянуть ему руку, он сможет стать на наш путь?
— Не надо, — ответила Гуровская. — Пусть наша работа останется нашей, Юзеф. Он слишком раним…
— Значит, мы — толстокожие слоны? — Дзержинский искренне удивился.
— В революцию приходят ранимые люди, равнодушные никогда не приходят в революцию, Геленка.
— Я не то имела в виду. Он, как бы это сказать… Слишком мягок, что ли, слишком женственен…
— Женственность порой крепче показной мужественности, а мягкость — что ж, мягкость — одно из проявлений силы.
— С вами трудно спорить.
— А разве мы спорим? Ну, будет, ладно, коли вы считаете, что не надо, мы обдумаем ваше мнение; насильно к себе никого не тащим. Революционная партия, которая принуждает к сотрудничеству, — Дзержинский даже фыркнул, — разве такое возможно?
… Николаев был таким же шумным, толстым, проворливым, как и в маньчжурском поезде, словно и не долгие месяцы прошли, а короткие, быстротечные дни.
— Ого! — сказал он, входя в номер Гуровской. — Ничего себе живут революционеры в изгнании! Ваша берлога? Дзержинский посмотрел на Елену Казимировну:
— Моя приятельница сняла этот номер специально для нашей встречи.
— Зачем деньги зазря бросать? Ко мне бы приехали, да и все!
— За вами могут смотреть — за каждым заметным русским нет-нет да присматривают.
— Я пойду в библиотеку, Юзеф, — сказала Гуровская, — располагайтесь, как дома.
Дзержинский удивился:
— Мы вас стесняем?
— Нет, нет, право же, нет! Я вспомнила, что мне надо сегодня до закрытия взять книги, завтра экзамен!
(Шла Елена Казимировна не книги брать: она вдруг до отчетливой, близкой, ужасающей ясности вспомнила лицо Аркадия Михайловича Гартинга и его голос: «Я к вам как-нибудь на этих днях заскочу, ладно? Без звонка — а то здешние телефонистки любопытны, хоть русской речи и не выучены». И представилось ей, что Гартинг сейчас идет по коридору, застланному мягким ковром, останавливается возле ее номера, стучит костяшками сильных пальцев в дверь… Господи, ужас!
Она решила позвонить ему и предупредить, что навещать ее сегодня никак нельзя, потом, для маскировки, взять какие-нибудь книги у «Гумбольдта» и быстро вернуться. Однако телефон в русском посольстве не отвечал, на известной ей конспиративной квартире Гартинга тоже не было, и Гуровская присела в вестибюле, за столиком, вроде бы читая газету, а на самом деле неотрывно глядя на вход, и такой она себе показалась отвратительной и грязной, что прямо хоть иди сейчас к Шпрее и топись…)
— Бред какой-то, — ярился Николаев, — бред, понимаете?! Япошки ведь нас отлупят, наверняка отлупят! Надо же додуматься до того, чтобы скандалить с микадо! Зачем? В чьих интересах? Кто это затеял, Феликс Эдмундович? Кто?
— Кто? Кто, Кирилл Прокопьевич?! — в тон Николаеву поинтересовался Дзержинский. — Бюрократия, Армия, Царь. Разве не ясно? Ваш брат тоже хорош. Сколько денег от промышленников в казну идет на эту авантюру?
— Идет-то идет, а что станется?! Во что эти деньги превратятся? Думаете, жаль платить? Отнюдь! Готов! Но — на дело, на дело!
— Вот поэтому мне и надобно было вас видеть. Во-первых, спасибо за те деньги, — Дзержинский достал несколько купюр и протянул их Николаеву. — Вы меня крепко выручили тогда.
— С ума сошли? — деловито поинтересовался Николаев.
— Не обижайте, — легко попросил Дзержинский, — не надо. Вопрос о другом сейчас пойдет, Кирилл Прокопьевич. Нам снова деньги нужны, очень много денег, и мы хотим просить их у вас заимообразно.
— Много — это как?
— Это две тысячи.
Николаев тихонько засмеялся.
— Много, — повторил он, не в силах сдержать мелкий, вибрирующий смех. — Две тысячи! Это — много для вас?! Ой, рассмешили, две тысячи! Не серьезная вы организация, если для вас две тысячи — это много…
Дзержинский нахмурился:
— Мы, как организация, состоим из тех, кто в месяц зарабатывает двадцать рублей, Кирилл Прокопьевич.
— Ну, это понятно, это они, бедолаги, — все еще не в силах успокоиться, продолжал Николаев, колышась в кресле, — а вы сколько получаете от своих партийных ЦК?
— B месяц получаю тридцать. Мои разъезды оплачивает ЦК. Квартиру, в случае нужды, тоже.
Николаев смеяться перестал резко — будто все время был серьезен:
— Выдержите так?
— Как?
— В нужде, чахотке, в изгнании, ссылке. Выдержите!
— Я верю.
— А ну — усталость?
— Я же не себе служу.
— Вы, кстати, сказали — заимообразно. Когда собираетесь отдать?
— Когда нужно?
— Допустим — через год.
— Хорошо. Мы вернем.
— Как соберете?
— Соберем. Постепенно соберем. Чем большее количество мужиков будут разорять, тем больше их придет на фабрику, чем больше их станет на фабрике, тем больше появится вопросов, на которые ответ дадут не «Биржевые ведомости» и не «Новое время», а мы.
— Допустим, вы победили, — сказал Николаев, — допустим, хотя я в это не верю и молю господа, чтобы этого не было. Я за первую половину социал-демократической программы: я — за буржуазно-демократическое, но я, как понимаете, против революционно-пролетарского.
— Это я понимаю.
— Вы сейчас можете стать тем тараном, который пробьет нужную мне брешь. Но, повторяю, допустим, случилось невозможное и вы победили. Что тогда? Меня — на гильотину?
— Кто вы по профессии?
— Как — кто? Путеец.
— Дадим чин начальника железной дороги, — сказал Дзержинский, — право, дадим.
Николаев открыл чековую книжку, написал сумму, протянул Дзержинскому:
— Можете не возвращать. Или уж когда победите… Феликс Эдмундович, умный вы и хороший человек, нас всех ждет хаос и гибель, гибель и хаос. И ничего с этим грядущим не поделаешь, ибо Россия ни вами, ни мною понята быть не может — чертовски странная страна, в ней какие-то загогулины сокрыты, перекатываются незримо — хвать! — ан нет, выскользнули! Поразительно, знаете ли, — государство пухнет, а народ слабеет. Государь боится, не хочет позволить русским осознать свою ответственность за страну, он хочет все движение, всякую мысль и деяние подчинить себе как выразителю идеи государственности — в этом беда.
— He его. Ваша. Национальный мистицизм в себе таит блеск и детскость, — заметил Дзержинский. — А вы этим блеском прельстились — удобно: за тебя выдумали, сформулировали, пропечатали — прикрывайся на здоровье!
— Ну мистицизм, ну верно. Так разве не правда?
— Конечно, нет. Станете вы хозяином промышленной империи, настроите железных дорог на Востоке и Западе — тоже всё будете под себя подминать и придумаете — а может, кто другой, у вас на это времени не будет, делом надо будет ворочать, — некую концепцию оправдания промышленного централизма.
— Что предложите взамен?
— Вы нашу литературу читаете? Каутского, Люксембург, Ленина, Плеханова?
— Так они рассматривают Россию как сообщество мыслящих! А где вы их видели у нас?! Или уж берите все в свои руки поскорее и начинайте: иначе погибнет держава, к чертям собачьим погибнет, скатится в разряд третьесортных — это после Пушкина-то и Достоевского, а?!
В дверь постучались. Дзержинский ответил:
— Пожалуйста.
Вошла толстенькая немочка с пакетом.
— Это белье для госпожи, — извинилась она, — я не знала, что у госпожи гости.
— Какое белье? — не сразу понял Дзержинский.
— Три дня назад госпожа давала свое белье в стирку.
— Спасибо, — ответил Дзержинский, потом вдруг нахмурился и переспросил: — Когда вам отдавала белье госпожа?
— Три дня назад, — ответила служанка. — Когда госпожа вернулась из Парижа.
— В Париж госпожа уехала недели две назад? — вопрошающе уточнил Дзержинский.
— Нет, — ответила служанка, — десять дней назад. А вернувшись, сразу же попросила взять в стирку белье…
Когда дверь затворилась, Дзержинский поднялся и спросил:
— У вас курить ничего нет?
Николаев удивился:
— Вы, сколько помню, почти не курили.
— Хорошо помните.
— Так и не курите, не надо. Пошли ужинать лучше, а? Вкусно угощу.
— Джон Иванович по-прежнему в добром здравии? — словно бы не слыша Николаева, спросил Дзержинский. — Все такой же веселый?
— А чего ему горевать? Россия с япошками завязла, родине его от этого выгода, дивиденды будут, а он деньги в калифорнийском банке держит, хоть помирать собирается при мне.
— Как вы думаете, он согласится выполнить мою просьбу?
… Гуровская вернулась сразу, как только вышел Николаев. Было поздно, и Гартинг, казалось ей, не должен прийти сейчас, да и Дзержинский, видимо, сразу откланяется.
— Ну, все хорошо? — спросила она. — Я, по правде, не хотела вам мешать, потому и ушла.
— Напрасно вы это, — сказал Дзержинский. — Право, напрасно. Тем более что путного разговора у меня не вышло.
— Кто этот господин?
— Эсер-боевик. Готовит крупную экспроприацию в Варшаве.
— Видимо, не женевский?
— Да. Он все больше в Лондоне или России. Можно я позвоню?
— Конечно, пожалуйста…
Гуровская вышла в другую комнату. Дзержинский проводил ее задумчивым взглядом, назвал телефонистке номер, потом чуть прижал пальцем рычаг, чтоб отбой был, и сказал:
— Николай? Это я. Через три дня, с московским поездом, в четвертом купе первого класса поедет дядя с багажом. Пусть его встретят на границе. Его узнают: он в красной шапочке с помпоном, плохо говорит по-русски. Он передаст красный баул Станиславу. До встречи.
Гуровская появилась через мгновенье после того, как Дзержинский положил трубку.
— Чаю хотите? — спросила она.
Дзержинский оглядел ее фигуру, лицо; вымученно улыбнулся и ответил:
— Спасибо. Я пойду. У меня что-то голова кружится.
— Так вот и надо чаю, обязательно стакан крепкого чая. Я сейчас, мигом кликну!
Дзержинский не мог подняться с кресла — его давила тяжесть: он ни разу в жизни не видал провокатора так близко.
(Когда жандармы провели по перрону Джона Ивановича, а следом носильщик поволок огромный красный баул, «Пробощ» вспрыгнул в вагон и, прилипнув к окну, тяжело засмалил папиросу.)
Дзержинский аккуратно сложил телеграмму «Пробоща», сообщавшую о задержании Джона Скотта, спрятал ее в карман и задумчиво посмотрел на Розу Люксембург, собравшую актив польских социал-демократов в Берлине.
— Вот так, — сказал Дзержинский. — Теперь понятно, от кого шли провалы в Варшаве и Лодзи. Понятно, кто погубил Мацея Грыбаса.
— Случайность исключена?
— Сотая доля вероятия, — ответил Дзержинский. — Она знала Грыбаса и, к счастью, никогда не встречала Каспшака. Может быть, поэтому Каспшак продолжает работу.
— Предложения, товарищи? — спросила Люксембург. — Какие предложения?
— Роза, — поднялся бородатый, седой — один из «стариков». — В Лодзи, Петракове и Варшаве повешены семь человек. Начинается суд над Мацеем. Наш ответ сатрапам может быть одним: казнь провокатора.
Дзержинский прикрыл веки пальцами — было видно, как они подрагивали.
— Роза, — член Главного правления был быстр, нервен — ноздри трепыхали, — товарищи. Событие это чрезвычайное. «Птаха», которую мы все знали, которой помогали, готовили к экзаменам, кормили…
— Это словопрения, — перебила Люксембург. — Прошу по существу вопроса.
— Это не словопрения! Это сердце мое!
— И это словопрения, — так же сухо перебила Люксембург.
— Хорошо. Я — за немедленный партийный суд.
— Следующий?
— Суд.
— Пожалуйста, ты?
— Казнь.
— Ты?
— Казнь.
— Юзеф?
Дзержинский тяжело поднял покрасневшие веки, поднялся.
— Я против.
— Мотивация? — по-прежнему бесстрастно осведомилась Люксембург.
— Когда меня спросили: «Случайность исключена? », я ответил: «Сотая доля вероятия».
В комнате было тихо, и тишина была давящей, ожидающей, готовой вот-вот смениться всеобщим шумом. Дзержинский чувствовал это и медлил специально, чтобы заставить товарищей не столько себя слушать, сколько принять его точку зрения или уж во всяком случае не сразу отвергать ее.
— Мы уподобимся социалистам, — продолжал Дзержинский, заставляя себя говорить тихо и медленно. Он понимал, что если даст волю порыву — разыграются страсти, и он вынужден будет подчиниться воле большинства.
— Суды, слежки, казни, кровь, террор — не наш метод. Если Гуровская провокатор «идейный», если она сама пришла — это одно дело, но коли юную девушку сломали, вынудили жандармы? Надо же думать реально — до тех пор, пока существуем мы, будет существовать охранка. Может быть, целесообразней быть воспитателями, чем карателями? Может быть, следует беспощадно и методично карать тех, кто есть главное зло, — охранку? Я не убежден, что бывший народоволец Лев Тихомиров сам стал нынешним монархистом Тихомировым, — его к этому привели. А жил он в Швейцарии. Кто привел? Каким образом? Сломали? На чем? Если мы убедимся до конца, что Гуровская служит охранке, наш долг заключается в том, чтобы дать ей возможность принести покаяние, открыв нам всю правду о своем падении. Если она откажется от этого — тогда мы публично оповестим о ее провокаторстве в социал-демократической прессе мира.
— Какими доказательствами это будет подтверждено? — осведомилась Люксембург.
— Неопровержимыми.
— У тебя есть такая возможность?
— Возможности пока нет, но я ее заполучу.
— Каким образом?
— Я начну игру.
— С кем?
— С заграничной русской агентурой, — ответил Дзержинский, как бы давая понять, что подробнее говорить он не готов.
— Товарищи, прежде чем приступим к голосованию, угодно ли будет выслушать мое мнение? — после короткой паузы спросила Люксембург. — Я должна согласиться с Юзефом. То, что предлагаете вы, идет от сердца, без раздумий о стратегии, то есть о будущем. То, на чем настаивает Юзеф, есть мнение человека, заглянувшего вперед, в то туманное далеко, что не каждому дано видеть. Юзеф прав: мы не можем повторять тактику наших социалистов или русских эсеров. В этом локальном эпизоде должна проявиться наша позиция — либо таинственный суд, казнь, которая позволит здешней полиции раздуть очередное дело об анархистах и пугать этим массы, либо же открытое, пренебрежительное, свидетельствующее о нашей силе, оповещение в печати: «Такой-то или такая-то состоит сотрудником охранки. Предупреждаем об этом всех товарищей по борьбе». Теперь прошу голосовать… «Милостивый государь, Владимир Иванович! По полученным из департамента полиции (через Варшавскую охрану) данным нами был задержан по словесному портрету господин, долженствующий иметь в своем бауле нелегальную литературу, оружие и фальшивый паспорт. Задержанным оказался гражданин Северо-Американских Соединенных Штатов Джон И. Скотт, состоящий камердинером купца первой гильдии, почетного потомственного гражданина К. П. Николаева. Поскольку наших извинений г-ну Скотту было недостаточно, он отправил телеграфом протест в Посольство САСШ в С. -Петербурге, ввиду просроченного билета в купе первого класса, который мы не смогли оплатить из секретного фонда, не имея на то соответствующего приказания. Поскольку от нас затребовано объяснение по поводу происшедшего, прошу подтвердить Ваше указание на задержку означенного Джона И. Скотта, как подозреваемого. Вашего высокоблагородия покорнейший слуга подполковник железнодорожной жандармерии Р. Е. Засекин». «Милостивый государь, Родион Евгеньевич!
К сожалению, не могу ответить на Ваше любезное письмо положительно, потому что никаких указаний на задержание гражданина САСШ Д. И. Скотта, ни я, ни мои сотрудники Вам не давали. В нашем циркуляре было обращено внимание Вашего высокоблагородия на необходимость ареста злоумышленника, а отнюдь не гражданина Северо-Американских Соединенных Штатов. Ввиду того, что настоящий злоумышленник сумел пересечь границы империи, а Вашими сотрудниками был задержан невиновный, я, к сожалению, не смогу ответить Вам в каком-то ином смысле, кроме как в том, какое имею честь отправить. Полковник В. И. Шевяков»
8
— Слишком вы добры к людям.
— Доброта — при этом — одна из форм требовательности. Я ведь не оправдываю, я пытаюсь понять.
— Оправдываете, оправдываете, — улыбнулась Гуровская, — нельзя все оправдывать.
— Хотите кофе?
— Очень.
Дзержинский свернул с Унтер ден Линден.
— На здешний кофе у меня денег никак не хватит, а тут, в переулочке, есть прекрасное местечко — пойдемте-ка.
Они сели за столик, Дзержинский попросил заварить хорошего кофе и, перегнувшись через стол чуть не пополам, шепнул:
— Вы играть умеете?
— Что? — Гуровская, приняв было шутливую манеру Дзержинского, резко подалась назад. — Как — играть? О чем вы? С кем?
— Тише, Еленочка, тише, дружок. Я хочу просить вас о помощи.
— Господи, пожалуйста! Я не могла понять, о какой вы игре.
— Тутошние филеры топали за мной, я от них с трудом отвязался. А мне сегодня надо увидаться с одним господином. Так вот, пожалуйста, сыграйте роль моей доброй и давней подруги. Сможете?
— Кто этот господин?
— Мой знакомый. Нет, нет, это не опасно. Будь опасно, я не посмел бы вас просить.
— Ну, конечно, сыграю. Где это будет?
— У вас.
— У меня?
— Да. А что? Неудобно?
— Я съехала со старой мансарды… Присматриваю новое жилье, поближе к центру, но такое же недорогое.
— Где вы теперь живете?
— Я?
Дзержинский снова улыбнулся:
— Ну, конечно, вы — не я же.
— У меня не совсем удобно, потому что я сейчас остановилась в отеле. Не знаю, какова его репутация…
— Как называется отель?
Гуровская почувствовала, как стали холодеть пальцы: не везти же его в свой роскошный трехкомнатный номер? Он такой, он прямо спросит: откуда деньги? А она не готова лгать ему, да ему вообще нельзя лгать, такие уж глаза у него, открытые, спокойные, усмешливые, добрые, зеленые у него глаза.
— Отель называется «Адлер», — подчиняясь его взгляду, ответила Гуровская.
— Это где, в Ванзее? Или в Кепенике, рядом с Розой?
— Нет. Это здесь, в центре, — еще медленнее ответила Гуровская.
— «Адлер» — отель буржуев. Разбогатели? — глаза его по-прежнему были добры и приветливы. — Откуда такие деньги?
— Мне прислал из Варшавы Володя Ноттен.
Что-то изменилось в его глазах: они остались такими же, только цвет их из зеленого сделался голубовато-серым.
— Это поэт, кажется? Он честный человек? Вы его хорошо знаете?
— Я его люблю.
— Ладно, поедем в «Адлер», — сказал Дзержинский и попросил счет. — Я оттуда позвоню моему знакомому. Кстати, у Ноттена никаких неприятностей раньше не было? Полиция им не интересовалась?
— Что вы, Юзеф! Он вне подозрений…
На улице было еще светло, но сумрак угадывался в потемневших закраинах неба, и близкая ночь обозначалась велосипедистом, который ездил с длинной палкой от одного газового фонаря к другому и давал свет, невидный еще, но словно бы законодательно обозначавший конец дня.
— Я не зря спросил вас о Владимире Ноттене, Птаха. Он интересно и честно пишет, несколько, правда, экзальтированно, пэпээсами отдает, культом одиночки… Если по-настоящему протянуть ему руку, он сможет стать на наш путь?
— Не надо, — ответила Гуровская. — Пусть наша работа останется нашей, Юзеф. Он слишком раним…
— Значит, мы — толстокожие слоны? — Дзержинский искренне удивился.
— В революцию приходят ранимые люди, равнодушные никогда не приходят в революцию, Геленка.
— Я не то имела в виду. Он, как бы это сказать… Слишком мягок, что ли, слишком женственен…
— Женственность порой крепче показной мужественности, а мягкость — что ж, мягкость — одно из проявлений силы.
— С вами трудно спорить.
— А разве мы спорим? Ну, будет, ладно, коли вы считаете, что не надо, мы обдумаем ваше мнение; насильно к себе никого не тащим. Революционная партия, которая принуждает к сотрудничеству, — Дзержинский даже фыркнул, — разве такое возможно?
… Николаев был таким же шумным, толстым, проворливым, как и в маньчжурском поезде, словно и не долгие месяцы прошли, а короткие, быстротечные дни.
— Ого! — сказал он, входя в номер Гуровской. — Ничего себе живут революционеры в изгнании! Ваша берлога? Дзержинский посмотрел на Елену Казимировну:
— Моя приятельница сняла этот номер специально для нашей встречи.
— Зачем деньги зазря бросать? Ко мне бы приехали, да и все!
— За вами могут смотреть — за каждым заметным русским нет-нет да присматривают.
— Я пойду в библиотеку, Юзеф, — сказала Гуровская, — располагайтесь, как дома.
Дзержинский удивился:
— Мы вас стесняем?
— Нет, нет, право же, нет! Я вспомнила, что мне надо сегодня до закрытия взять книги, завтра экзамен!
(Шла Елена Казимировна не книги брать: она вдруг до отчетливой, близкой, ужасающей ясности вспомнила лицо Аркадия Михайловича Гартинга и его голос: «Я к вам как-нибудь на этих днях заскочу, ладно? Без звонка — а то здешние телефонистки любопытны, хоть русской речи и не выучены». И представилось ей, что Гартинг сейчас идет по коридору, застланному мягким ковром, останавливается возле ее номера, стучит костяшками сильных пальцев в дверь… Господи, ужас!
Она решила позвонить ему и предупредить, что навещать ее сегодня никак нельзя, потом, для маскировки, взять какие-нибудь книги у «Гумбольдта» и быстро вернуться. Однако телефон в русском посольстве не отвечал, на известной ей конспиративной квартире Гартинга тоже не было, и Гуровская присела в вестибюле, за столиком, вроде бы читая газету, а на самом деле неотрывно глядя на вход, и такой она себе показалась отвратительной и грязной, что прямо хоть иди сейчас к Шпрее и топись…)
— Бред какой-то, — ярился Николаев, — бред, понимаете?! Япошки ведь нас отлупят, наверняка отлупят! Надо же додуматься до того, чтобы скандалить с микадо! Зачем? В чьих интересах? Кто это затеял, Феликс Эдмундович? Кто?
— Кто? Кто, Кирилл Прокопьевич?! — в тон Николаеву поинтересовался Дзержинский. — Бюрократия, Армия, Царь. Разве не ясно? Ваш брат тоже хорош. Сколько денег от промышленников в казну идет на эту авантюру?
— Идет-то идет, а что станется?! Во что эти деньги превратятся? Думаете, жаль платить? Отнюдь! Готов! Но — на дело, на дело!
— Вот поэтому мне и надобно было вас видеть. Во-первых, спасибо за те деньги, — Дзержинский достал несколько купюр и протянул их Николаеву. — Вы меня крепко выручили тогда.
— С ума сошли? — деловито поинтересовался Николаев.
— Не обижайте, — легко попросил Дзержинский, — не надо. Вопрос о другом сейчас пойдет, Кирилл Прокопьевич. Нам снова деньги нужны, очень много денег, и мы хотим просить их у вас заимообразно.
— Много — это как?
— Это две тысячи.
Николаев тихонько засмеялся.
— Много, — повторил он, не в силах сдержать мелкий, вибрирующий смех. — Две тысячи! Это — много для вас?! Ой, рассмешили, две тысячи! Не серьезная вы организация, если для вас две тысячи — это много…
Дзержинский нахмурился:
— Мы, как организация, состоим из тех, кто в месяц зарабатывает двадцать рублей, Кирилл Прокопьевич.
— Ну, это понятно, это они, бедолаги, — все еще не в силах успокоиться, продолжал Николаев, колышась в кресле, — а вы сколько получаете от своих партийных ЦК?
— B месяц получаю тридцать. Мои разъезды оплачивает ЦК. Квартиру, в случае нужды, тоже.
Николаев смеяться перестал резко — будто все время был серьезен:
— Выдержите так?
— Как?
— В нужде, чахотке, в изгнании, ссылке. Выдержите!
— Я верю.
— А ну — усталость?
— Я же не себе служу.
— Вы, кстати, сказали — заимообразно. Когда собираетесь отдать?
— Когда нужно?
— Допустим — через год.
— Хорошо. Мы вернем.
— Как соберете?
— Соберем. Постепенно соберем. Чем большее количество мужиков будут разорять, тем больше их придет на фабрику, чем больше их станет на фабрике, тем больше появится вопросов, на которые ответ дадут не «Биржевые ведомости» и не «Новое время», а мы.
— Допустим, вы победили, — сказал Николаев, — допустим, хотя я в это не верю и молю господа, чтобы этого не было. Я за первую половину социал-демократической программы: я — за буржуазно-демократическое, но я, как понимаете, против революционно-пролетарского.
— Это я понимаю.
— Вы сейчас можете стать тем тараном, который пробьет нужную мне брешь. Но, повторяю, допустим, случилось невозможное и вы победили. Что тогда? Меня — на гильотину?
— Кто вы по профессии?
— Как — кто? Путеец.
— Дадим чин начальника железной дороги, — сказал Дзержинский, — право, дадим.
Николаев открыл чековую книжку, написал сумму, протянул Дзержинскому:
— Можете не возвращать. Или уж когда победите… Феликс Эдмундович, умный вы и хороший человек, нас всех ждет хаос и гибель, гибель и хаос. И ничего с этим грядущим не поделаешь, ибо Россия ни вами, ни мною понята быть не может — чертовски странная страна, в ней какие-то загогулины сокрыты, перекатываются незримо — хвать! — ан нет, выскользнули! Поразительно, знаете ли, — государство пухнет, а народ слабеет. Государь боится, не хочет позволить русским осознать свою ответственность за страну, он хочет все движение, всякую мысль и деяние подчинить себе как выразителю идеи государственности — в этом беда.
— He его. Ваша. Национальный мистицизм в себе таит блеск и детскость, — заметил Дзержинский. — А вы этим блеском прельстились — удобно: за тебя выдумали, сформулировали, пропечатали — прикрывайся на здоровье!
— Ну мистицизм, ну верно. Так разве не правда?
— Конечно, нет. Станете вы хозяином промышленной империи, настроите железных дорог на Востоке и Западе — тоже всё будете под себя подминать и придумаете — а может, кто другой, у вас на это времени не будет, делом надо будет ворочать, — некую концепцию оправдания промышленного централизма.
— Что предложите взамен?
— Вы нашу литературу читаете? Каутского, Люксембург, Ленина, Плеханова?
— Так они рассматривают Россию как сообщество мыслящих! А где вы их видели у нас?! Или уж берите все в свои руки поскорее и начинайте: иначе погибнет держава, к чертям собачьим погибнет, скатится в разряд третьесортных — это после Пушкина-то и Достоевского, а?!
В дверь постучались. Дзержинский ответил:
— Пожалуйста.
Вошла толстенькая немочка с пакетом.
— Это белье для госпожи, — извинилась она, — я не знала, что у госпожи гости.
— Какое белье? — не сразу понял Дзержинский.
— Три дня назад госпожа давала свое белье в стирку.
— Спасибо, — ответил Дзержинский, потом вдруг нахмурился и переспросил: — Когда вам отдавала белье госпожа?
— Три дня назад, — ответила служанка. — Когда госпожа вернулась из Парижа.
— В Париж госпожа уехала недели две назад? — вопрошающе уточнил Дзержинский.
— Нет, — ответила служанка, — десять дней назад. А вернувшись, сразу же попросила взять в стирку белье…
Когда дверь затворилась, Дзержинский поднялся и спросил:
— У вас курить ничего нет?
Николаев удивился:
— Вы, сколько помню, почти не курили.
— Хорошо помните.
— Так и не курите, не надо. Пошли ужинать лучше, а? Вкусно угощу.
— Джон Иванович по-прежнему в добром здравии? — словно бы не слыша Николаева, спросил Дзержинский. — Все такой же веселый?
— А чего ему горевать? Россия с япошками завязла, родине его от этого выгода, дивиденды будут, а он деньги в калифорнийском банке держит, хоть помирать собирается при мне.
— Как вы думаете, он согласится выполнить мою просьбу?
… Гуровская вернулась сразу, как только вышел Николаев. Было поздно, и Гартинг, казалось ей, не должен прийти сейчас, да и Дзержинский, видимо, сразу откланяется.
— Ну, все хорошо? — спросила она. — Я, по правде, не хотела вам мешать, потому и ушла.
— Напрасно вы это, — сказал Дзержинский. — Право, напрасно. Тем более что путного разговора у меня не вышло.
— Кто этот господин?
— Эсер-боевик. Готовит крупную экспроприацию в Варшаве.
— Видимо, не женевский?
— Да. Он все больше в Лондоне или России. Можно я позвоню?
— Конечно, пожалуйста…
Гуровская вышла в другую комнату. Дзержинский проводил ее задумчивым взглядом, назвал телефонистке номер, потом чуть прижал пальцем рычаг, чтоб отбой был, и сказал:
— Николай? Это я. Через три дня, с московским поездом, в четвертом купе первого класса поедет дядя с багажом. Пусть его встретят на границе. Его узнают: он в красной шапочке с помпоном, плохо говорит по-русски. Он передаст красный баул Станиславу. До встречи.
Гуровская появилась через мгновенье после того, как Дзержинский положил трубку.
— Чаю хотите? — спросила она.
Дзержинский оглядел ее фигуру, лицо; вымученно улыбнулся и ответил:
— Спасибо. Я пойду. У меня что-то голова кружится.
— Так вот и надо чаю, обязательно стакан крепкого чая. Я сейчас, мигом кликну!
Дзержинский не мог подняться с кресла — его давила тяжесть: он ни разу в жизни не видал провокатора так близко.
(Когда жандармы провели по перрону Джона Ивановича, а следом носильщик поволок огромный красный баул, «Пробощ» вспрыгнул в вагон и, прилипнув к окну, тяжело засмалил папиросу.)
Дзержинский аккуратно сложил телеграмму «Пробоща», сообщавшую о задержании Джона Скотта, спрятал ее в карман и задумчиво посмотрел на Розу Люксембург, собравшую актив польских социал-демократов в Берлине.
— Вот так, — сказал Дзержинский. — Теперь понятно, от кого шли провалы в Варшаве и Лодзи. Понятно, кто погубил Мацея Грыбаса.
— Случайность исключена?
— Сотая доля вероятия, — ответил Дзержинский. — Она знала Грыбаса и, к счастью, никогда не встречала Каспшака. Может быть, поэтому Каспшак продолжает работу.
— Предложения, товарищи? — спросила Люксембург. — Какие предложения?
— Роза, — поднялся бородатый, седой — один из «стариков». — В Лодзи, Петракове и Варшаве повешены семь человек. Начинается суд над Мацеем. Наш ответ сатрапам может быть одним: казнь провокатора.
Дзержинский прикрыл веки пальцами — было видно, как они подрагивали.
— Роза, — член Главного правления был быстр, нервен — ноздри трепыхали, — товарищи. Событие это чрезвычайное. «Птаха», которую мы все знали, которой помогали, готовили к экзаменам, кормили…
— Это словопрения, — перебила Люксембург. — Прошу по существу вопроса.
— Это не словопрения! Это сердце мое!
— И это словопрения, — так же сухо перебила Люксембург.
— Хорошо. Я — за немедленный партийный суд.
— Следующий?
— Суд.
— Пожалуйста, ты?
— Казнь.
— Ты?
— Казнь.
— Юзеф?
Дзержинский тяжело поднял покрасневшие веки, поднялся.
— Я против.
— Мотивация? — по-прежнему бесстрастно осведомилась Люксембург.
— Когда меня спросили: «Случайность исключена? », я ответил: «Сотая доля вероятия».
В комнате было тихо, и тишина была давящей, ожидающей, готовой вот-вот смениться всеобщим шумом. Дзержинский чувствовал это и медлил специально, чтобы заставить товарищей не столько себя слушать, сколько принять его точку зрения или уж во всяком случае не сразу отвергать ее.
— Мы уподобимся социалистам, — продолжал Дзержинский, заставляя себя говорить тихо и медленно. Он понимал, что если даст волю порыву — разыграются страсти, и он вынужден будет подчиниться воле большинства.
— Суды, слежки, казни, кровь, террор — не наш метод. Если Гуровская провокатор «идейный», если она сама пришла — это одно дело, но коли юную девушку сломали, вынудили жандармы? Надо же думать реально — до тех пор, пока существуем мы, будет существовать охранка. Может быть, целесообразней быть воспитателями, чем карателями? Может быть, следует беспощадно и методично карать тех, кто есть главное зло, — охранку? Я не убежден, что бывший народоволец Лев Тихомиров сам стал нынешним монархистом Тихомировым, — его к этому привели. А жил он в Швейцарии. Кто привел? Каким образом? Сломали? На чем? Если мы убедимся до конца, что Гуровская служит охранке, наш долг заключается в том, чтобы дать ей возможность принести покаяние, открыв нам всю правду о своем падении. Если она откажется от этого — тогда мы публично оповестим о ее провокаторстве в социал-демократической прессе мира.
— Какими доказательствами это будет подтверждено? — осведомилась Люксембург.
— Неопровержимыми.
— У тебя есть такая возможность?
— Возможности пока нет, но я ее заполучу.
— Каким образом?
— Я начну игру.
— С кем?
— С заграничной русской агентурой, — ответил Дзержинский, как бы давая понять, что подробнее говорить он не готов.
— Товарищи, прежде чем приступим к голосованию, угодно ли будет выслушать мое мнение? — после короткой паузы спросила Люксембург. — Я должна согласиться с Юзефом. То, что предлагаете вы, идет от сердца, без раздумий о стратегии, то есть о будущем. То, на чем настаивает Юзеф, есть мнение человека, заглянувшего вперед, в то туманное далеко, что не каждому дано видеть. Юзеф прав: мы не можем повторять тактику наших социалистов или русских эсеров. В этом локальном эпизоде должна проявиться наша позиция — либо таинственный суд, казнь, которая позволит здешней полиции раздуть очередное дело об анархистах и пугать этим массы, либо же открытое, пренебрежительное, свидетельствующее о нашей силе, оповещение в печати: «Такой-то или такая-то состоит сотрудником охранки. Предупреждаем об этом всех товарищей по борьбе». Теперь прошу голосовать… «Милостивый государь, Владимир Иванович! По полученным из департамента полиции (через Варшавскую охрану) данным нами был задержан по словесному портрету господин, долженствующий иметь в своем бауле нелегальную литературу, оружие и фальшивый паспорт. Задержанным оказался гражданин Северо-Американских Соединенных Штатов Джон И. Скотт, состоящий камердинером купца первой гильдии, почетного потомственного гражданина К. П. Николаева. Поскольку наших извинений г-ну Скотту было недостаточно, он отправил телеграфом протест в Посольство САСШ в С. -Петербурге, ввиду просроченного билета в купе первого класса, который мы не смогли оплатить из секретного фонда, не имея на то соответствующего приказания. Поскольку от нас затребовано объяснение по поводу происшедшего, прошу подтвердить Ваше указание на задержку означенного Джона И. Скотта, как подозреваемого. Вашего высокоблагородия покорнейший слуга подполковник железнодорожной жандармерии Р. Е. Засекин». «Милостивый государь, Родион Евгеньевич!
К сожалению, не могу ответить на Ваше любезное письмо положительно, потому что никаких указаний на задержание гражданина САСШ Д. И. Скотта, ни я, ни мои сотрудники Вам не давали. В нашем циркуляре было обращено внимание Вашего высокоблагородия на необходимость ареста злоумышленника, а отнюдь не гражданина Северо-Американских Соединенных Штатов. Ввиду того, что настоящий злоумышленник сумел пересечь границы империи, а Вашими сотрудниками был задержан невиновный, я, к сожалению, не смогу ответить Вам в каком-то ином смысле, кроме как в том, какое имею честь отправить. Полковник В. И. Шевяков»
8
«Осведомительная служба» Гартинга была поставлена четко: как только в сферу ее внимания попадал человек, вхожий в круги революционной эмиграции, оказавшийся при этом в тяжелом положении, — неважно каком, моральном или финансовом, — срабатывала сигнальная система, и на «объект» интереса заводился формулярчик наблюдения. Сначала — проверка. (Однажды Гартинг месяц держал филеров на слежке, подвел к подозрительному человеку агентуру, те в поте лица, бедолаги, прощупывали его через эсеров и эсдеков, а оказалось, что работают с секретным сотрудником Московского охранного отделения, направленным на внедрение к боевикам, — бюрократическую машину где-то заело, не сообщили из Санкт-Петербурга вовремя, что свой едет.) После проверки, проводимой Гартингом дотошливо, шло письмо в Департамент полиции; иногда, впрочем, Аркадий Михайлович «разыгрывал покер» — письма в департамент с просьбой на санкцию не отправлял, а вербовал сам, если человек, уловленный «штучниками», был особо интересен для него с точки зрения личной перспективы.
Таким-то человеком — безденежным и мятущимся — и показался ему Мечислав Адольфович Лежинский, рабочий-каменщик, ныне «вольный слушатель» историко-филологического факультета, вращавшийся в кругах, близких к Люксембург. По сведениям агентуры, Лежинский был связан с Дзержинским, когда тот приезжал в Берлин к «Розе» из Королевства, Швейцарии или Австро-Венгрии, и дважды ездил к тому в Краков.
Лежинский был особенно интересен Гартингу еще потому, что Краков, как, собственно, и вся Галиция, «входил» в сферу работы его конкурента и давнего приятеля, заведующего заграничной балканской агентурою, статского советника Пустошкина Андрея Максимовича.
«Служба — службой, а табачок врозь» — эту присказку Гартинг часто повторял своим чиновникам: каждому, естественно, в отдельности, давая понять этим, что информация, вырванная «из клюва» коллеги по работе, ценна вдвойне, ибо свидетельствует о силе, сноровистости и смелости жандарма.
«Дружба — дружбой, а табачок врозь»: пусть статский советник Пустошкин Андрей Максимович не обессудит, коли он, Гартинг Аркадий Михайлович, станет получать краковские данные от Лежинского, прямехонько через «товарища Юзефа», тут уж, что называется, «кто смел, тот и съел». Он, Гартинг, возражать не станет, если и Пустошкин исхитрится сыскать в Берлине ту агентуру, которая сможет «освещать» для него Балканы. Только не сможет он такую агентуру отыскать, потому как тихую жизнь любит, риска чурается, лень-матушка вперед него родилась.
Познакомившись с Лежинским, побеседовав с ним за чашкой кофе, Гартинг, который представился приват-доцентом, встречей остался доволен, ссудил молодого человека, оказавшегося действительно в тяжком финансовом положении, двадцатью пятью рублями и следующую встречу предложил провести дома — то есть на одной из четырех своих конспиративных квартир.
Лежинский согласился.
Угостив бывшего каменщика сигарой, Гартинг сказал прямо:
— Помимо научных занятий, коим я предан в первую голову, Мечислав Адольфович, мне приходится выполнять ряд заданий, связанных с практикой дипломатической разведки. Не согласились бы помогать мне?
— Не понимаю! — у Лежинского глаза на лоб полезли. — С какой разведкой? О чем вы?
— О том самом. Разведка — моя страсть, а наука, кантовская философия, скорей ее психологическая суть, приложимая к вопросам техники, — работа. «Все смешалось в бедной голове моей», — улыбнулся Гартинг. — Сто рублей в месяц я могу вам платить. Данные, которые меня интересуют, относятся к сфере ваших занятий: социал-демократия Польши, интерес, который проявляет к ней венский кабинет, с одной стороны, и двор кайзера — с другой.
Работал Гартинг виртуозно: он рисовал картину, захватывавшую дух, ставил задачу широкую, политическую, которая сразу-то и не ранит человека, защищает его от того, чтобы внутри себя близко увидеть страшное слово «предательство». Пусть человек сначала посчитает себя политиком, пусть. Важно, чтоб первые данные от него легли в сейф. Потом — просто, как по нотам: «Коготок увяз — всей птичке пропасть». И рифмы бы вроде нет, корявая рифма, а сколько смысла в народной мудрости сокрыто?!
— А почему вы, собственно, решились внести мне такое предложение?
— спросил Лежинский. — Я ведь откажусь, Аркадий Михайлович.
— Нет. — Гартинг покачал головой. — Не откажетесь. Смысла нет. Я ж не в провокаторы вас зову, не к унизительному осведомительству. Я зову вас в дипломатию, без которой нельзя стать политиком. А вы — политик, прирожденный политик. Я прочитал стенографический отчет вашей речи во время реферата Каутского. Прекрасно! На вас кое-кто шикал. Еще лучше! С каких углов? Кто? Какие интересы стоят за этими шикунами?
— Ваши, — заметил Лежинский, — чьи ж еще…
— Отнюдь. Вы неправы, Мечислав Адольфович, сугубо неправы. «Ваши»
— это понятие собирательное, то есть расчленяемое. Думаете, я не рассуждаю о будущем? Ого! Еще как рассуждаю! Считаете, что мое рассуждение идет в понтан с петербургскими рассуждениями? Ни в коем случае. Естественно, в столице есть люди, которые думают, как я, — иначе б не сидеть мне здесь. Но их пока мало. Растут еще только те, с которыми моим детям и вам — я-то свое пожил — предстоит принять бремя ответственности за судьбу России. Поверьте слову, помочь прогрессу в стране может эволюция — все иное обречено на варварство и отсталость. Лучше помогать, состоя в наших рядах, чем дразнить медведя, как это делают большевисты, эсеры, ваши друзья польские эсдеки. Да, да, именно так: медведь терпит-терпит, а потом как поднимется на задние лапы, как шварканет когтями по мордасам — костей не соберете! Я приглашаю вас, социал-демократа, в наши ряды, и я знаю, на что иду: семя неистребимо, и линию вы будете гнуть свою — а она у вас, при всех шараханьях — разумная, справедливая. То-то и оно. Кто больше рискует — не знаю, но позволю высказать предположение, что больше рискую я.
Таким-то человеком — безденежным и мятущимся — и показался ему Мечислав Адольфович Лежинский, рабочий-каменщик, ныне «вольный слушатель» историко-филологического факультета, вращавшийся в кругах, близких к Люксембург. По сведениям агентуры, Лежинский был связан с Дзержинским, когда тот приезжал в Берлин к «Розе» из Королевства, Швейцарии или Австро-Венгрии, и дважды ездил к тому в Краков.
Лежинский был особенно интересен Гартингу еще потому, что Краков, как, собственно, и вся Галиция, «входил» в сферу работы его конкурента и давнего приятеля, заведующего заграничной балканской агентурою, статского советника Пустошкина Андрея Максимовича.
«Служба — службой, а табачок врозь» — эту присказку Гартинг часто повторял своим чиновникам: каждому, естественно, в отдельности, давая понять этим, что информация, вырванная «из клюва» коллеги по работе, ценна вдвойне, ибо свидетельствует о силе, сноровистости и смелости жандарма.
«Дружба — дружбой, а табачок врозь»: пусть статский советник Пустошкин Андрей Максимович не обессудит, коли он, Гартинг Аркадий Михайлович, станет получать краковские данные от Лежинского, прямехонько через «товарища Юзефа», тут уж, что называется, «кто смел, тот и съел». Он, Гартинг, возражать не станет, если и Пустошкин исхитрится сыскать в Берлине ту агентуру, которая сможет «освещать» для него Балканы. Только не сможет он такую агентуру отыскать, потому как тихую жизнь любит, риска чурается, лень-матушка вперед него родилась.
Познакомившись с Лежинским, побеседовав с ним за чашкой кофе, Гартинг, который представился приват-доцентом, встречей остался доволен, ссудил молодого человека, оказавшегося действительно в тяжком финансовом положении, двадцатью пятью рублями и следующую встречу предложил провести дома — то есть на одной из четырех своих конспиративных квартир.
Лежинский согласился.
Угостив бывшего каменщика сигарой, Гартинг сказал прямо:
— Помимо научных занятий, коим я предан в первую голову, Мечислав Адольфович, мне приходится выполнять ряд заданий, связанных с практикой дипломатической разведки. Не согласились бы помогать мне?
— Не понимаю! — у Лежинского глаза на лоб полезли. — С какой разведкой? О чем вы?
— О том самом. Разведка — моя страсть, а наука, кантовская философия, скорей ее психологическая суть, приложимая к вопросам техники, — работа. «Все смешалось в бедной голове моей», — улыбнулся Гартинг. — Сто рублей в месяц я могу вам платить. Данные, которые меня интересуют, относятся к сфере ваших занятий: социал-демократия Польши, интерес, который проявляет к ней венский кабинет, с одной стороны, и двор кайзера — с другой.
Работал Гартинг виртуозно: он рисовал картину, захватывавшую дух, ставил задачу широкую, политическую, которая сразу-то и не ранит человека, защищает его от того, чтобы внутри себя близко увидеть страшное слово «предательство». Пусть человек сначала посчитает себя политиком, пусть. Важно, чтоб первые данные от него легли в сейф. Потом — просто, как по нотам: «Коготок увяз — всей птичке пропасть». И рифмы бы вроде нет, корявая рифма, а сколько смысла в народной мудрости сокрыто?!
— А почему вы, собственно, решились внести мне такое предложение?
— спросил Лежинский. — Я ведь откажусь, Аркадий Михайлович.
— Нет. — Гартинг покачал головой. — Не откажетесь. Смысла нет. Я ж не в провокаторы вас зову, не к унизительному осведомительству. Я зову вас в дипломатию, без которой нельзя стать политиком. А вы — политик, прирожденный политик. Я прочитал стенографический отчет вашей речи во время реферата Каутского. Прекрасно! На вас кое-кто шикал. Еще лучше! С каких углов? Кто? Какие интересы стоят за этими шикунами?
— Ваши, — заметил Лежинский, — чьи ж еще…
— Отнюдь. Вы неправы, Мечислав Адольфович, сугубо неправы. «Ваши»
— это понятие собирательное, то есть расчленяемое. Думаете, я не рассуждаю о будущем? Ого! Еще как рассуждаю! Считаете, что мое рассуждение идет в понтан с петербургскими рассуждениями? Ни в коем случае. Естественно, в столице есть люди, которые думают, как я, — иначе б не сидеть мне здесь. Но их пока мало. Растут еще только те, с которыми моим детям и вам — я-то свое пожил — предстоит принять бремя ответственности за судьбу России. Поверьте слову, помочь прогрессу в стране может эволюция — все иное обречено на варварство и отсталость. Лучше помогать, состоя в наших рядах, чем дразнить медведя, как это делают большевисты, эсеры, ваши друзья польские эсдеки. Да, да, именно так: медведь терпит-терпит, а потом как поднимется на задние лапы, как шварканет когтями по мордасам — костей не соберете! Я приглашаю вас, социал-демократа, в наши ряды, и я знаю, на что иду: семя неистребимо, и линию вы будете гнуть свою — а она у вас, при всех шараханьях — разумная, справедливая. То-то и оно. Кто больше рискует — не знаю, но позволю высказать предположение, что больше рискую я.