— Боишься цензуры?
   — Кто ее сейчас не боится. А что? Отчего ты спросил так?
   — Как?
   — Ну, не знаю… Так…
   — Это ты с дороги так нервна, Гелена.
   — Почему «Гелена»? Я не люблю, когда ты меня так называешь.
   — Я очень устал, Геленка. Давай я приму пальто.
   — У тебя жарко.
   — Я не отворял окон, мерзну что-то.
   На кухне, глянув на Гуровскую, которая сразу же начала хлопотать у стола, Ноттен закрыл глаза и снова стал растирать лицо так, что появились красные жирные полосы.
   — Ой, ты похож на жирафу, — рассмеялась Елена Казимировна, — такой же полосатый!
   — Нервы расходились. Все жду, жду, жду, когда придут — а они не приходят.
   — Кто? …
   — Жандармы.
   — Ты с Красовским не встречался?
   — С кем?! — испуганно переспросил Ноттен, вспомнив сразу же лицо Глазова и его слова о «псевдониме».
   — Что ты, милый? — улыбнулась Гуровская. — Будто испугался чего…
   — Нет, нет, чего мне пугаться? Какого Красовского ты имеешь в виду?
   — Историк. Публицист. Профессор Красовский?
   — Адам Красовский. Пан Адам?
   — Кажется. Ты знаешь его?
   — Шапочно. А что?
   — Нет, ничего.
   — Почему ты спросила о нем?
   — Роза Люксембург считает, что он к нам близок, она мечтает привлечь его к работе в газете. Как ты думаешь — согласится?
   — Никакой он не близкий к вам и не согласится ни на какую запрещенную работу.
   — Кто тебе сковородки чистит? Меланья?
   — Что?! — в ужасе спросил Ноттен.
   — Сковородки плохо чищены. Песком надо и кипятить. Сала — в палец.
   — Я не замечал.
   — Ты ничего не пишешь о деле Грыбаса?
   — Написал.
   — Тебе яичницу сделать с салом или с постной ветчиной, Влодек?
   «Теперь я до конца верю Глазову», — понял Ноттен и замер, Прикрыв руками лицо.
   — Сделай глазунью.
   — В Берлине говорят, что тут всё очень напряженно из-за процесса над Грыбасом.
   — Ты знаешь его?
   — Да. В Париже напечатали статью, — предлагают отбить его из тюрьмы. Здесь об этом не думают?
   — Я не слыхал.
   — А где подставка, Влодек? Ах, мужчины, мужчины, оставь вас одних на месяц — ничего потом в доме не сыщешь.
   — Ставь на тарелку.
   — Ты же знаешь, я не люблю, если некрасиво.
   — Поставь мне на руку, — тихо сказал Ноттен, — послушаем, как зашипит мясо…
   Гуровская резко обернулась:
   — Что с тобой?
   В глазах у нее появился испуг, потому что в голосе Ноттена сейчас было что-то похожее на голос Дзержинского, когда они расставались в «Адлере».
   — Ничего.
   — Я тебя заберу с собой в Берлин. Съезжу туда на пять дней, по делам партии, и вернусь за тобою. Право. Не отказывайся. Тебе нельзя больше здесь. Ешь, родной. Соли достаточно?
   Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери его дома были открыты с утра и до вечера — особенно для студентов и гимназистов. Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории, философии, юриспруденции — все это привлекало молодежь: где еще найдешь нецензурированиого Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!
   — Чем могу? — спросил Красовский, усаживаясь в кресло. — Слушаю вас.
   — У меня несколько необычное дело…
   — Представьтесь, пожалуйста.
   — Доманский. Юзеф Доманский.
   — Студент? Какого факультета?
   Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского, подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:
   — Я с тюремного факультета, профессор.
   — Простите? — Красовский не понял. — Тюремного? Вы эдак о российской юриспруденции?
   — Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь нелегально.
   — Хм… А если вас арестуют у меня?
   — Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам, слежки за мною не было.
   — Надеюсь, вы понимаете, что задал этот вопрос, опасаясь не за себя?
   — Понимаю, пан профессор.
   — Итак, слушаю вас.
   — Нам нужна помощь.
   — «Нам»? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?
   — Нет. Социал-демократов.
   — Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.
   — От кого у вас эдакий вздор? — Дзержинский не сумел скрыть гнева.
   — Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.
   — Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и «Лига народова» ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.
   — Что может сделать для своего освобождения наш народ — один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе — без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.
   — Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите — «русские и польские рабочие»; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.
   — Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?
   — Нет.
   — Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций — мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского — всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.
   — А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?
   — Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.
   После долгого молчания Красовский сказал:
   — Я слушаю вас…
   Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.
   — Черный ход в квартире есть? — спросил Дзержинский.
   — Пойдемте.
   Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:
   — Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.
   — Я подожду. Может, кто из ваших родных?
   — Вы дверь за собой прикройте, — посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. — Если визитеры
   — те люди, которым верю, я приду за вами.
   Он вернулся через минуту:
   — Выходите, пожалуйста, это Шаплинский…
   — Игнацы Шаплинский? Художник?
   — Да, да, не опасайтесь…
   — Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.
   — А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, — вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. — Извольте знакомиться, господа…
   Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.
   — Юзеф Доманский.
   Красовский пояснил:
   — Революционер.
   — С удовольствием бы написал вас, — сказал Шаплинский. — Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.
   — Тогда не стану позировать, — ответил Дзержинский, — я атеист.
   — Я тоже, — пожал плечами Шаплинский, — однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?
   — Его именем освящается беззаконие.
   — Так ведь смотря в чьих руках имя, — заметил Красовский. — Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?
   — Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, — возразил Дзержинский. — А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства — без этого болтовня выйдет, а не республика.
   — Ну, этого я не понимаю, — сказал Шаплинский, — это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, — в этом вы правы, господин Доманский.
   — Нас агитировать против существующего не надо, — поддержал его Красовский. — Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы — об очень далеком, мы — о близком будущем, но никто не думает защищать существующее — оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное существующее? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать — в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что угодно властям!
   — Так ведут себя те, которым есть что терять, — ответил Дзержинский. — Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, — бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо — за этим я пришел к вам, пан Красовский.
   — Это — как? — спросил Красовский.
   Художник закурил, пожал плечами:
   — Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты облёк. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.
   — Не только это, — сказал Дзержинский. — Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.
   — Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, — заметил Шаплинский, — я в их «Червоном Штандаре» прочитал рассказ «Побег», как двое бежали из Сибири, — это захватывает, это романтика борьбы, это — дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения… Кому они нужны?
   — Нужны, — ответил Дзержинский, — хотя бы автору «Побега».
   — Вы его знаете?
   — Это я писал.
   Шаплинский рассмеялся:
   — Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию — в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей — устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
   — Вы слишком добры, — ответил Дзержинский. — Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.
   — Не повторяйте изречений нашего декана, — попросил Красовский, — он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, — поди-ка опиши! Слово — дар божий, перед ним преклоняться следует.
   — Поэтому я к вам и пришел, — ответил Дзержинский.
   — Я только не совсем понимаю, — задумчиво произнес Красовский, — как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
   — У вас дети есть? — спросил Дзержинский.
   — У меня внуки есть.
   — Сколько им лет?
   — Пятнадцать и семнадцать.
   — Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
   — Не хочу подставляться, — задумчиво ответил Красовский, — я под удар коллег подставлюсь.
   — Подставляются — в играх, — жестко ответил Дзержинский. — В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие — чтобы исчезнуть.
   Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
   — Да, — сказал Красовский, — отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф…
   — Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, — заметил Шаплинский, — я готов помогать чем надо.
   — Спасибо, пан Игнацы, — сказал Дзержинский, — спасибо вам. Пейзаж
   — это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, — давали пьесу «Лафонтен», шуму было много, о смелости писали, о новации, — решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, — буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это — тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел «Гамлета». Тоже шумели: «Революционный спектакль! » А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого — не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан — выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим — всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! — Дзержинский нахмурился. — Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю — в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.
   — Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.
   — Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
   — Дареное не продают, — поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.
   — Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, — ответил Дзержинский, — а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.
   — Чем мне может грозить сотрудничество с вами? — спросил Красовский.
   — Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает против, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
   — Прус — борец, — отчего-то вздохнул Красовский, — это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще — заходите, когда захочется.
   — Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.
   — Ему и передать написанное?
   — Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, — это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением — я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер.
   Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
   — Игнацы, ты обратил внимание — у него глаза оленьи?
   — Такие, как он, быстро сгорают, — ответил Шаплинский, — они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать — горд.
   — Не люблю я с такими встречаться, — вздохнув, заключил Красовский, — будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю сговорчивость обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
   В камеру к Мацею вошел ксендз.
   — Садитесь, — предложил Грыбас. — Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами.
   — О чем же мне с вами говорить?
   — Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут?
   Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка — так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы это не было видно собеседнику.
   — Как вы можете уходить без исповеди? — спросил ксендз.
   — Я ухожу для того, чтоб остаться.
   — Мне страшно за вас.
   — Мне тоже.
   — Можно не уходить. Можно остаться.
   — Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
   — Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю…
   — Почитайте. Знаете что? Почитайте «Песнь тесней», а? Помните?
   — Слабо.
   — Почему?
   — Я редко возвращался к этому в Писании.
   — Хотите, я вам почитаю?
   Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви:
   — «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой — и польются ароматы его!»
   … Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам:
   — Проводите меня к начальнику тюрьмы…
   Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил:
   — Если я не унижаюсь — вам-то зачем?
   Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил бритость шеи и тихо шепнул:
   — Не надо, отец. Раньше думать следовало — всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, — за что ж еще-то?
   … Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще нескольких приглашенных наблюдать казнь.
   Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов:
   — Еще пять минут.
   — Продляете удовольствие? — спросил Шевяков, цыкнув зубом.
   Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом.
   — Наоборот, — ответил он, — оттягиваю ужас.
   — Или мы — их, или они — нас, — ответил Шевяков. — Еще по одной, господа? Посошок, как говорится…
   Один из молодых гостей, прапорщик, видимо чей-то «сынок», защелкал суставами пальцев, стараясь скрыть дрожь в руках.
   — Почему казнят ночью?
   — Днем двор занят, — ответил начальник тюрьмы деловито. — Да и арестанты могут к окну подлезть. Они ведь что делают: один нагибается, а другой ему на спину лезет. И смотрят, озорники.
   — Стрелять надо, — заметил Шевяков, разливая водку в длинные рюмки.
   — А — нельзя, — ответил тюремщик, обгладывая куриную ножку, — специально в параграф внесен запрет: вдруг срикошетит пулька? Металлу-то много, да и камни у нас чиркающие…
   — Это как? — не понял Шевяков.
   — Чирк-чирик, — рассмеялся начальник тюрьмы, — это моя внучка говорит, когда головки спичек отскакивают.
   — Ну, с богом, — вздохнул Шевяков. — Господин прокурор, допивайте! Жена, так сказать, не забранится, на работе были, так сказать. Пошли, милостивые государи.
   Он первым шагнул в серый провал гулкого тюремного двора, увидел в рассветных сумерках шеренгу расстрельщиков, Грыбаса, который медленно шел к стене, и раздраженно обернулся к начальнику тюрьмы:
   — Ну, что он так копается?! Побыстрее нельзя?
   Начальник тюрьмы кашлянул в кулак:
   — Волокут только в том случае, ежели дерется.
   Мацей Грыбас подошел к стене сам, отстранив жандармов, что шли по бокам, шагнул к расстрельщикам и выдыхающе крикнул в пустой тюремный двор:
   — Прощайте, товарищи!
   — Арестанты проснутся, — покачал головой прокурор, — прикажите, чтоб скорей палили!
   … Когда тело расстрелянного Грыбаса перенесли в камеру, Шевяков с жадным, темным интересом заглянул в лицо казненного. Он глядел мгновенье, потом, заметив что-то одному ему понятное, сказал:
   — Ничего… Теперь другие поостерегутся газетки печатать…

10

   — Угодно ли вам будет, — медленно проговорила Роза Люксембург, стараясь не смотреть в лицо Гуровской, — дать нам показания? Мы, — повысив голос, словно почувствовав возражение Гуровской, продолжала Люксембург, — не есть партийный суд, но приглашены вы сюда для того, чтобы быть опрошенной в связи с возникшими против вас подозрениями.
   — В чем меня подозревают?
   — В провокации.
   — Это по меньшей мере смешно! Нелепо…
   — Угодно ли вам дать объяснения? — не меняя голоса, настойчиво повторила Люксембург.
   — Я готова ответить на все вопросы.
   — Пожалуйста, Юзеф.
   Дзержинский пересел на свободный стул, ближе к Гуровской, и спросил:
   — Когда вы вернулись из Парижа?
   — Из Парижа? Я только что из Варшавы! Вот телеграмма, вы ж сами меня вызвали, товарищи!
   — Я спрашиваю, когда вы были в Париже перед отъездом в Варшаву?
   — Это какая-то ошибка!
   — По чьему поручению вы были в Париже? — повторил Дзержинский.
   Гуровская заставила себя улыбнуться:
   — Юзеф, о чем вы?
   — Я спрашиваю, — повторил он, — зачем и по чьему заданию вы ездили в Париж?
   — Я не была в Париже.
   — Это правда?
   — Честное слово! Это какой-то вздор, откуда деньги? Зачем мне туда?!
   — Хорошо. Ответьте, пожалуйста, сколько времени вы жили в гостинице «Адлер»?
   — Две ночи.
   — Это правда?
   — Ну конечно же правда.
   — Это ложь. Во-первых, вы ездили в Париж. Поездом номер семь, четырнадцатого числа, в вагоне второго класса, место пятое. Во-вторых, в гостинице «Адлер» вы прожили в общей сложности шестнадцать дней.
   — Да нет же…
   Дзержинский достал из кармана копии счетов и положил их на стол.
   — Можно познакомиться, товарищи. Билет был заказан из гостиницы, копия заверена.
   Гуровская достала из сумочки папиросы, как-то странно покачала головой и, наблюдая за тем, как счета передавали из рук в руки, силилась улыбаться.
   Когда Дзержинский протянул ей счета, Гуровская мельком только взглянула на них и сказала негромко:
   — Ну, хорошо. Да, я жила в «Адлере»… Ездила в Париж. Но вправе ли вы из-за минутного увлечения, страсти обвинять меня в провокации?
   — Простите, не поняла, — Люксембург нахмурилась. — Вы очень сумбурно сказали.
   Я увлечена человеком… Он снял мне этот номер, к нему я, и ездила в Париж.
   — Где вы там жили? — спросил Дзержинский,
   — В Париже?
   — Да.
   — Возле Этуаль.
   — В отеле?
   — Да.
   — Название.
   — Этого я сейчас не помню.
   — Опишите отель и номер, в котором вы жили.
   — Маленький номер, на четвертом этаже, под крышей. Дзержинский перебил ее:
   — Пожалуйста, говорите правду. Если объект страсти вам снимал роскошный номер в «Адлере», то отчего в Париже он поселил вас на четвертом этаже, под крышей?
   — Боже мой, — тихо сказала Гуровская, — зачем я вам лгу? Товарищи, я должна сказать правду…
   Дзержинский почувствовал, как страшное напряжение в теле сменилось расслабленным ощущением усталости.
   — Я очень ждал этого.
   — Да, я открою вам правду, — продолжала Гуровская, не услыхав, видимо, Дзержинского, потому что сказал он очень тихо, скорее для себя. — Неверное понимание корпоративности толкнуло меня на ложь. Я знаю, в каких стесненных финансовых обстоятельствах живет руководитель партии, товарищ Люксембург, Юзеф, все вы. А мой друг Владимир Ноттен… Нет, нет, не он, а я заключила договор с издательством «Розен унд Шварц» на публикацию его книги «Рассказы о горе». Я получила деньги. Я… Мне стыдно сказать про это. Я всегда жила в нищете… Мне захотелось хоть месяц позволить себе… Я понимаю, что вы вправе теперь лишить меня своего доверия, я понимаю, что…
   — Значит, никакой «страсти» у вас не было? — потухшим голосом спросил Дзержинский; все то время, пока Гуровская говорила, он ждал правды.
   — Была и есть — Влодек Ноттен.
   — Почему он спокойно работает у вас на гектографе, а ряд других типографий провалены?
   — Вы не вправе оскорблять Ноттена подозрением, Юзеф! Его статьи и поэмы зовут к революции! — ответила Гуровская.
   Дзержинский поднялся, отошел в угол — там, на столике, был графин с водой.
   — Где расположено издательство «Розен унд Шварц»? — спросил один из собравшихся.
   — Нибелунгенштрассе, восемь. Если хотите, можно сходить к господину Герберту Розену.
   Сидевший в углу стола — быстрый, резкий, с подвижным лицом — попросил:
   — Опишите дом, в котором помещается издательство.
   — Серый, кажется, трехэтажный. На втором этаже, третья дверь налево.
   — Что на столе Розена бросилось вам в глаза?
   — Я не помню… Ничего не бросилось. Какая-то фарфоровая лампа… Очень большие ножницы.
   — Розен вас угощал чем-нибудь?
   — Нет. Он предложил кофе — я отказалась.