Страница:
— Боишься цензуры?
— Кто ее сейчас не боится. А что? Отчего ты спросил так?
— Как?
— Ну, не знаю… Так…
— Это ты с дороги так нервна, Гелена.
— Почему «Гелена»? Я не люблю, когда ты меня так называешь.
— Я очень устал, Геленка. Давай я приму пальто.
— У тебя жарко.
— Я не отворял окон, мерзну что-то.
На кухне, глянув на Гуровскую, которая сразу же начала хлопотать у стола, Ноттен закрыл глаза и снова стал растирать лицо так, что появились красные жирные полосы.
— Ой, ты похож на жирафу, — рассмеялась Елена Казимировна, — такой же полосатый!
— Нервы расходились. Все жду, жду, жду, когда придут — а они не приходят.
— Кто? …
— Жандармы.
— Ты с Красовским не встречался?
— С кем?! — испуганно переспросил Ноттен, вспомнив сразу же лицо Глазова и его слова о «псевдониме».
— Что ты, милый? — улыбнулась Гуровская. — Будто испугался чего…
— Нет, нет, чего мне пугаться? Какого Красовского ты имеешь в виду?
— Историк. Публицист. Профессор Красовский?
— Адам Красовский. Пан Адам?
— Кажется. Ты знаешь его?
— Шапочно. А что?
— Нет, ничего.
— Почему ты спросила о нем?
— Роза Люксембург считает, что он к нам близок, она мечтает привлечь его к работе в газете. Как ты думаешь — согласится?
— Никакой он не близкий к вам и не согласится ни на какую запрещенную работу.
— Кто тебе сковородки чистит? Меланья?
— Что?! — в ужасе спросил Ноттен.
— Сковородки плохо чищены. Песком надо и кипятить. Сала — в палец.
— Я не замечал.
— Ты ничего не пишешь о деле Грыбаса?
— Написал.
— Тебе яичницу сделать с салом или с постной ветчиной, Влодек?
«Теперь я до конца верю Глазову», — понял Ноттен и замер, Прикрыв руками лицо.
— Сделай глазунью.
— В Берлине говорят, что тут всё очень напряженно из-за процесса над Грыбасом.
— Ты знаешь его?
— Да. В Париже напечатали статью, — предлагают отбить его из тюрьмы. Здесь об этом не думают?
— Я не слыхал.
— А где подставка, Влодек? Ах, мужчины, мужчины, оставь вас одних на месяц — ничего потом в доме не сыщешь.
— Ставь на тарелку.
— Ты же знаешь, я не люблю, если некрасиво.
— Поставь мне на руку, — тихо сказал Ноттен, — послушаем, как зашипит мясо…
Гуровская резко обернулась:
— Что с тобой?
В глазах у нее появился испуг, потому что в голосе Ноттена сейчас было что-то похожее на голос Дзержинского, когда они расставались в «Адлере».
— Ничего.
— Я тебя заберу с собой в Берлин. Съезжу туда на пять дней, по делам партии, и вернусь за тобою. Право. Не отказывайся. Тебе нельзя больше здесь. Ешь, родной. Соли достаточно?
Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери его дома были открыты с утра и до вечера — особенно для студентов и гимназистов. Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории, философии, юриспруденции — все это привлекало молодежь: где еще найдешь нецензурированиого Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!
— Чем могу? — спросил Красовский, усаживаясь в кресло. — Слушаю вас.
— У меня несколько необычное дело…
— Представьтесь, пожалуйста.
— Доманский. Юзеф Доманский.
— Студент? Какого факультета?
Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского, подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:
— Я с тюремного факультета, профессор.
— Простите? — Красовский не понял. — Тюремного? Вы эдак о российской юриспруденции?
— Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь нелегально.
— Хм… А если вас арестуют у меня?
— Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам, слежки за мною не было.
— Надеюсь, вы понимаете, что задал этот вопрос, опасаясь не за себя?
— Понимаю, пан профессор.
— Итак, слушаю вас.
— Нам нужна помощь.
— «Нам»? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?
— Нет. Социал-демократов.
— Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.
— От кого у вас эдакий вздор? — Дзержинский не сумел скрыть гнева.
— Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.
— Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и «Лига народова» ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.
— Что может сделать для своего освобождения наш народ — один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе — без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.
— Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите — «русские и польские рабочие»; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.
— Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?
— Нет.
— Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций — мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского — всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.
— А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?
— Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.
После долгого молчания Красовский сказал:
— Я слушаю вас…
Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.
— Черный ход в квартире есть? — спросил Дзержинский.
— Пойдемте.
Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:
— Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.
— Я подожду. Может, кто из ваших родных?
— Вы дверь за собой прикройте, — посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. — Если визитеры
— те люди, которым верю, я приду за вами.
Он вернулся через минуту:
— Выходите, пожалуйста, это Шаплинский…
— Игнацы Шаплинский? Художник?
— Да, да, не опасайтесь…
— Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.
— А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, — вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. — Извольте знакомиться, господа…
Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.
— Юзеф Доманский.
Красовский пояснил:
— Революционер.
— С удовольствием бы написал вас, — сказал Шаплинский. — Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.
— Тогда не стану позировать, — ответил Дзержинский, — я атеист.
— Я тоже, — пожал плечами Шаплинский, — однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?
— Его именем освящается беззаконие.
— Так ведь смотря в чьих руках имя, — заметил Красовский. — Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?
— Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, — возразил Дзержинский. — А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства — без этого болтовня выйдет, а не республика.
— Ну, этого я не понимаю, — сказал Шаплинский, — это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, — в этом вы правы, господин Доманский.
— Нас агитировать против существующего не надо, — поддержал его Красовский. — Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы — об очень далеком, мы — о близком будущем, но никто не думает защищать существующее — оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное существующее? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать — в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что угодно властям!
— Так ведут себя те, которым есть что терять, — ответил Дзержинский. — Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, — бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо — за этим я пришел к вам, пан Красовский.
— Это — как? — спросил Красовский.
Художник закурил, пожал плечами:
— Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты облёк. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.
— Не только это, — сказал Дзержинский. — Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.
— Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, — заметил Шаплинский, — я в их «Червоном Штандаре» прочитал рассказ «Побег», как двое бежали из Сибири, — это захватывает, это романтика борьбы, это — дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения… Кому они нужны?
— Нужны, — ответил Дзержинский, — хотя бы автору «Побега».
— Вы его знаете?
— Это я писал.
Шаплинский рассмеялся:
— Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию — в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей — устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
— Вы слишком добры, — ответил Дзержинский. — Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.
— Не повторяйте изречений нашего декана, — попросил Красовский, — он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, — поди-ка опиши! Слово — дар божий, перед ним преклоняться следует.
— Поэтому я к вам и пришел, — ответил Дзержинский.
— Я только не совсем понимаю, — задумчиво произнес Красовский, — как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
— У вас дети есть? — спросил Дзержинский.
— У меня внуки есть.
— Сколько им лет?
— Пятнадцать и семнадцать.
— Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
— Не хочу подставляться, — задумчиво ответил Красовский, — я под удар коллег подставлюсь.
— Подставляются — в играх, — жестко ответил Дзержинский. — В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие — чтобы исчезнуть.
Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
— Да, — сказал Красовский, — отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф…
— Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, — заметил Шаплинский, — я готов помогать чем надо.
— Спасибо, пан Игнацы, — сказал Дзержинский, — спасибо вам. Пейзаж
— это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, — давали пьесу «Лафонтен», шуму было много, о смелости писали, о новации, — решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, — буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это — тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел «Гамлета». Тоже шумели: «Революционный спектакль! » А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого — не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан — выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим — всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! — Дзержинский нахмурился. — Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю — в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.
— Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.
— Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
— Дареное не продают, — поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.
— Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, — ответил Дзержинский, — а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.
— Чем мне может грозить сотрудничество с вами? — спросил Красовский.
— Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает против, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
— Прус — борец, — отчего-то вздохнул Красовский, — это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще — заходите, когда захочется.
— Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.
— Ему и передать написанное?
— Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, — это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением — я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер.
Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
— Игнацы, ты обратил внимание — у него глаза оленьи?
— Такие, как он, быстро сгорают, — ответил Шаплинский, — они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать — горд.
— Не люблю я с такими встречаться, — вздохнув, заключил Красовский, — будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю сговорчивость обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
В камеру к Мацею вошел ксендз.
— Садитесь, — предложил Грыбас. — Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами.
— О чем же мне с вами говорить?
— Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут?
Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка — так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы это не было видно собеседнику.
— Как вы можете уходить без исповеди? — спросил ксендз.
— Я ухожу для того, чтоб остаться.
— Мне страшно за вас.
— Мне тоже.
— Можно не уходить. Можно остаться.
— Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
— Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю…
— Почитайте. Знаете что? Почитайте «Песнь тесней», а? Помните?
— Слабо.
— Почему?
— Я редко возвращался к этому в Писании.
— Хотите, я вам почитаю?
Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви:
— «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой — и польются ароматы его!»
… Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам:
— Проводите меня к начальнику тюрьмы…
Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил:
— Если я не унижаюсь — вам-то зачем?
Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил бритость шеи и тихо шепнул:
— Не надо, отец. Раньше думать следовало — всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, — за что ж еще-то?
… Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще нескольких приглашенных наблюдать казнь.
Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов:
— Еще пять минут.
— Продляете удовольствие? — спросил Шевяков, цыкнув зубом.
Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом.
— Наоборот, — ответил он, — оттягиваю ужас.
— Или мы — их, или они — нас, — ответил Шевяков. — Еще по одной, господа? Посошок, как говорится…
Один из молодых гостей, прапорщик, видимо чей-то «сынок», защелкал суставами пальцев, стараясь скрыть дрожь в руках.
— Почему казнят ночью?
— Днем двор занят, — ответил начальник тюрьмы деловито. — Да и арестанты могут к окну подлезть. Они ведь что делают: один нагибается, а другой ему на спину лезет. И смотрят, озорники.
— Стрелять надо, — заметил Шевяков, разливая водку в длинные рюмки.
— А — нельзя, — ответил тюремщик, обгладывая куриную ножку, — специально в параграф внесен запрет: вдруг срикошетит пулька? Металлу-то много, да и камни у нас чиркающие…
— Это как? — не понял Шевяков.
— Чирк-чирик, — рассмеялся начальник тюрьмы, — это моя внучка говорит, когда головки спичек отскакивают.
— Ну, с богом, — вздохнул Шевяков. — Господин прокурор, допивайте! Жена, так сказать, не забранится, на работе были, так сказать. Пошли, милостивые государи.
Он первым шагнул в серый провал гулкого тюремного двора, увидел в рассветных сумерках шеренгу расстрельщиков, Грыбаса, который медленно шел к стене, и раздраженно обернулся к начальнику тюрьмы:
— Ну, что он так копается?! Побыстрее нельзя?
Начальник тюрьмы кашлянул в кулак:
— Волокут только в том случае, ежели дерется.
Мацей Грыбас подошел к стене сам, отстранив жандармов, что шли по бокам, шагнул к расстрельщикам и выдыхающе крикнул в пустой тюремный двор:
— Прощайте, товарищи!
— Арестанты проснутся, — покачал головой прокурор, — прикажите, чтоб скорей палили!
… Когда тело расстрелянного Грыбаса перенесли в камеру, Шевяков с жадным, темным интересом заглянул в лицо казненного. Он глядел мгновенье, потом, заметив что-то одному ему понятное, сказал:
— Ничего… Теперь другие поостерегутся газетки печатать…
10
— Кто ее сейчас не боится. А что? Отчего ты спросил так?
— Как?
— Ну, не знаю… Так…
— Это ты с дороги так нервна, Гелена.
— Почему «Гелена»? Я не люблю, когда ты меня так называешь.
— Я очень устал, Геленка. Давай я приму пальто.
— У тебя жарко.
— Я не отворял окон, мерзну что-то.
На кухне, глянув на Гуровскую, которая сразу же начала хлопотать у стола, Ноттен закрыл глаза и снова стал растирать лицо так, что появились красные жирные полосы.
— Ой, ты похож на жирафу, — рассмеялась Елена Казимировна, — такой же полосатый!
— Нервы расходились. Все жду, жду, жду, когда придут — а они не приходят.
— Кто? …
— Жандармы.
— Ты с Красовским не встречался?
— С кем?! — испуганно переспросил Ноттен, вспомнив сразу же лицо Глазова и его слова о «псевдониме».
— Что ты, милый? — улыбнулась Гуровская. — Будто испугался чего…
— Нет, нет, чего мне пугаться? Какого Красовского ты имеешь в виду?
— Историк. Публицист. Профессор Красовский?
— Адам Красовский. Пан Адам?
— Кажется. Ты знаешь его?
— Шапочно. А что?
— Нет, ничего.
— Почему ты спросила о нем?
— Роза Люксембург считает, что он к нам близок, она мечтает привлечь его к работе в газете. Как ты думаешь — согласится?
— Никакой он не близкий к вам и не согласится ни на какую запрещенную работу.
— Кто тебе сковородки чистит? Меланья?
— Что?! — в ужасе спросил Ноттен.
— Сковородки плохо чищены. Песком надо и кипятить. Сала — в палец.
— Я не замечал.
— Ты ничего не пишешь о деле Грыбаса?
— Написал.
— Тебе яичницу сделать с салом или с постной ветчиной, Влодек?
«Теперь я до конца верю Глазову», — понял Ноттен и замер, Прикрыв руками лицо.
— Сделай глазунью.
— В Берлине говорят, что тут всё очень напряженно из-за процесса над Грыбасом.
— Ты знаешь его?
— Да. В Париже напечатали статью, — предлагают отбить его из тюрьмы. Здесь об этом не думают?
— Я не слыхал.
— А где подставка, Влодек? Ах, мужчины, мужчины, оставь вас одних на месяц — ничего потом в доме не сыщешь.
— Ставь на тарелку.
— Ты же знаешь, я не люблю, если некрасиво.
— Поставь мне на руку, — тихо сказал Ноттен, — послушаем, как зашипит мясо…
Гуровская резко обернулась:
— Что с тобой?
В глазах у нее появился испуг, потому что в голосе Ноттена сейчас было что-то похожее на голос Дзержинского, когда они расставались в «Адлере».
— Ничего.
— Я тебя заберу с собой в Берлин. Съезжу туда на пять дней, по делам партии, и вернусь за тобою. Право. Не отказывайся. Тебе нельзя больше здесь. Ешь, родной. Соли достаточно?
Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери его дома были открыты с утра и до вечера — особенно для студентов и гимназистов. Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории, философии, юриспруденции — все это привлекало молодежь: где еще найдешь нецензурированиого Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!
— Чем могу? — спросил Красовский, усаживаясь в кресло. — Слушаю вас.
— У меня несколько необычное дело…
— Представьтесь, пожалуйста.
— Доманский. Юзеф Доманский.
— Студент? Какого факультета?
Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского, подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:
— Я с тюремного факультета, профессор.
— Простите? — Красовский не понял. — Тюремного? Вы эдак о российской юриспруденции?
— Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь нелегально.
— Хм… А если вас арестуют у меня?
— Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам, слежки за мною не было.
— Надеюсь, вы понимаете, что задал этот вопрос, опасаясь не за себя?
— Понимаю, пан профессор.
— Итак, слушаю вас.
— Нам нужна помощь.
— «Нам»? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?
— Нет. Социал-демократов.
— Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.
— От кого у вас эдакий вздор? — Дзержинский не сумел скрыть гнева.
— Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.
— Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и «Лига народова» ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.
— Что может сделать для своего освобождения наш народ — один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе — без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.
— Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите — «русские и польские рабочие»; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.
— Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?
— Нет.
— Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций — мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского — всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.
— А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?
— Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.
После долгого молчания Красовский сказал:
— Я слушаю вас…
Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.
— Черный ход в квартире есть? — спросил Дзержинский.
— Пойдемте.
Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:
— Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.
— Я подожду. Может, кто из ваших родных?
— Вы дверь за собой прикройте, — посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. — Если визитеры
— те люди, которым верю, я приду за вами.
Он вернулся через минуту:
— Выходите, пожалуйста, это Шаплинский…
— Игнацы Шаплинский? Художник?
— Да, да, не опасайтесь…
— Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.
— А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, — вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. — Извольте знакомиться, господа…
Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.
— Юзеф Доманский.
Красовский пояснил:
— Революционер.
— С удовольствием бы написал вас, — сказал Шаплинский. — Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.
— Тогда не стану позировать, — ответил Дзержинский, — я атеист.
— Я тоже, — пожал плечами Шаплинский, — однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?
— Его именем освящается беззаконие.
— Так ведь смотря в чьих руках имя, — заметил Красовский. — Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?
— Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, — возразил Дзержинский. — А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства — без этого болтовня выйдет, а не республика.
— Ну, этого я не понимаю, — сказал Шаплинский, — это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, — в этом вы правы, господин Доманский.
— Нас агитировать против существующего не надо, — поддержал его Красовский. — Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы — об очень далеком, мы — о близком будущем, но никто не думает защищать существующее — оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное существующее? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать — в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что угодно властям!
— Так ведут себя те, которым есть что терять, — ответил Дзержинский. — Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, — бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо — за этим я пришел к вам, пан Красовский.
— Это — как? — спросил Красовский.
Художник закурил, пожал плечами:
— Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты облёк. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.
— Не только это, — сказал Дзержинский. — Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.
— Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, — заметил Шаплинский, — я в их «Червоном Штандаре» прочитал рассказ «Побег», как двое бежали из Сибири, — это захватывает, это романтика борьбы, это — дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения… Кому они нужны?
— Нужны, — ответил Дзержинский, — хотя бы автору «Побега».
— Вы его знаете?
— Это я писал.
Шаплинский рассмеялся:
— Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию — в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей — устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
— Вы слишком добры, — ответил Дзержинский. — Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.
— Не повторяйте изречений нашего декана, — попросил Красовский, — он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, — поди-ка опиши! Слово — дар божий, перед ним преклоняться следует.
— Поэтому я к вам и пришел, — ответил Дзержинский.
— Я только не совсем понимаю, — задумчиво произнес Красовский, — как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
— У вас дети есть? — спросил Дзержинский.
— У меня внуки есть.
— Сколько им лет?
— Пятнадцать и семнадцать.
— Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
— Не хочу подставляться, — задумчиво ответил Красовский, — я под удар коллег подставлюсь.
— Подставляются — в играх, — жестко ответил Дзержинский. — В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие — чтобы исчезнуть.
Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
— Да, — сказал Красовский, — отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф…
— Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, — заметил Шаплинский, — я готов помогать чем надо.
— Спасибо, пан Игнацы, — сказал Дзержинский, — спасибо вам. Пейзаж
— это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, — давали пьесу «Лафонтен», шуму было много, о смелости писали, о новации, — решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, — буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это — тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел «Гамлета». Тоже шумели: «Революционный спектакль! » А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого — не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан — выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим — всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! — Дзержинский нахмурился. — Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю — в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.
— Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.
— Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
— Дареное не продают, — поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.
— Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, — ответил Дзержинский, — а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.
— Чем мне может грозить сотрудничество с вами? — спросил Красовский.
— Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает против, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
— Прус — борец, — отчего-то вздохнул Красовский, — это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще — заходите, когда захочется.
— Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.
— Ему и передать написанное?
— Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, — это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением — я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер.
Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
— Игнацы, ты обратил внимание — у него глаза оленьи?
— Такие, как он, быстро сгорают, — ответил Шаплинский, — они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать — горд.
— Не люблю я с такими встречаться, — вздохнув, заключил Красовский, — будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю сговорчивость обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
В камеру к Мацею вошел ксендз.
— Садитесь, — предложил Грыбас. — Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами.
— О чем же мне с вами говорить?
— Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут?
Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка — так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы это не было видно собеседнику.
— Как вы можете уходить без исповеди? — спросил ксендз.
— Я ухожу для того, чтоб остаться.
— Мне страшно за вас.
— Мне тоже.
— Можно не уходить. Можно остаться.
— Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
— Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю…
— Почитайте. Знаете что? Почитайте «Песнь тесней», а? Помните?
— Слабо.
— Почему?
— Я редко возвращался к этому в Писании.
— Хотите, я вам почитаю?
Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви:
— «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой — и польются ароматы его!»
… Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам:
— Проводите меня к начальнику тюрьмы…
Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил:
— Если я не унижаюсь — вам-то зачем?
Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил бритость шеи и тихо шепнул:
— Не надо, отец. Раньше думать следовало — всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, — за что ж еще-то?
… Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще нескольких приглашенных наблюдать казнь.
Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов:
— Еще пять минут.
— Продляете удовольствие? — спросил Шевяков, цыкнув зубом.
Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом.
— Наоборот, — ответил он, — оттягиваю ужас.
— Или мы — их, или они — нас, — ответил Шевяков. — Еще по одной, господа? Посошок, как говорится…
Один из молодых гостей, прапорщик, видимо чей-то «сынок», защелкал суставами пальцев, стараясь скрыть дрожь в руках.
— Почему казнят ночью?
— Днем двор занят, — ответил начальник тюрьмы деловито. — Да и арестанты могут к окну подлезть. Они ведь что делают: один нагибается, а другой ему на спину лезет. И смотрят, озорники.
— Стрелять надо, — заметил Шевяков, разливая водку в длинные рюмки.
— А — нельзя, — ответил тюремщик, обгладывая куриную ножку, — специально в параграф внесен запрет: вдруг срикошетит пулька? Металлу-то много, да и камни у нас чиркающие…
— Это как? — не понял Шевяков.
— Чирк-чирик, — рассмеялся начальник тюрьмы, — это моя внучка говорит, когда головки спичек отскакивают.
— Ну, с богом, — вздохнул Шевяков. — Господин прокурор, допивайте! Жена, так сказать, не забранится, на работе были, так сказать. Пошли, милостивые государи.
Он первым шагнул в серый провал гулкого тюремного двора, увидел в рассветных сумерках шеренгу расстрельщиков, Грыбаса, который медленно шел к стене, и раздраженно обернулся к начальнику тюрьмы:
— Ну, что он так копается?! Побыстрее нельзя?
Начальник тюрьмы кашлянул в кулак:
— Волокут только в том случае, ежели дерется.
Мацей Грыбас подошел к стене сам, отстранив жандармов, что шли по бокам, шагнул к расстрельщикам и выдыхающе крикнул в пустой тюремный двор:
— Прощайте, товарищи!
— Арестанты проснутся, — покачал головой прокурор, — прикажите, чтоб скорей палили!
… Когда тело расстрелянного Грыбаса перенесли в камеру, Шевяков с жадным, темным интересом заглянул в лицо казненного. Он глядел мгновенье, потом, заметив что-то одному ему понятное, сказал:
— Ничего… Теперь другие поостерегутся газетки печатать…
10
— Угодно ли вам будет, — медленно проговорила Роза Люксембург, стараясь не смотреть в лицо Гуровской, — дать нам показания? Мы, — повысив голос, словно почувствовав возражение Гуровской, продолжала Люксембург, — не есть партийный суд, но приглашены вы сюда для того, чтобы быть опрошенной в связи с возникшими против вас подозрениями.
— В чем меня подозревают?
— В провокации.
— Это по меньшей мере смешно! Нелепо…
— Угодно ли вам дать объяснения? — не меняя голоса, настойчиво повторила Люксембург.
— Я готова ответить на все вопросы.
— Пожалуйста, Юзеф.
Дзержинский пересел на свободный стул, ближе к Гуровской, и спросил:
— Когда вы вернулись из Парижа?
— Из Парижа? Я только что из Варшавы! Вот телеграмма, вы ж сами меня вызвали, товарищи!
— Я спрашиваю, когда вы были в Париже перед отъездом в Варшаву?
— Это какая-то ошибка!
— По чьему поручению вы были в Париже? — повторил Дзержинский.
Гуровская заставила себя улыбнуться:
— Юзеф, о чем вы?
— Я спрашиваю, — повторил он, — зачем и по чьему заданию вы ездили в Париж?
— Я не была в Париже.
— Это правда?
— Честное слово! Это какой-то вздор, откуда деньги? Зачем мне туда?!
— Хорошо. Ответьте, пожалуйста, сколько времени вы жили в гостинице «Адлер»?
— Две ночи.
— Это правда?
— Ну конечно же правда.
— Это ложь. Во-первых, вы ездили в Париж. Поездом номер семь, четырнадцатого числа, в вагоне второго класса, место пятое. Во-вторых, в гостинице «Адлер» вы прожили в общей сложности шестнадцать дней.
— Да нет же…
Дзержинский достал из кармана копии счетов и положил их на стол.
— Можно познакомиться, товарищи. Билет был заказан из гостиницы, копия заверена.
Гуровская достала из сумочки папиросы, как-то странно покачала головой и, наблюдая за тем, как счета передавали из рук в руки, силилась улыбаться.
Когда Дзержинский протянул ей счета, Гуровская мельком только взглянула на них и сказала негромко:
— Ну, хорошо. Да, я жила в «Адлере»… Ездила в Париж. Но вправе ли вы из-за минутного увлечения, страсти обвинять меня в провокации?
— Простите, не поняла, — Люксембург нахмурилась. — Вы очень сумбурно сказали.
Я увлечена человеком… Он снял мне этот номер, к нему я, и ездила в Париж.
— Где вы там жили? — спросил Дзержинский,
— В Париже?
— Да.
— Возле Этуаль.
— В отеле?
— Да.
— Название.
— Этого я сейчас не помню.
— Опишите отель и номер, в котором вы жили.
— Маленький номер, на четвертом этаже, под крышей. Дзержинский перебил ее:
— Пожалуйста, говорите правду. Если объект страсти вам снимал роскошный номер в «Адлере», то отчего в Париже он поселил вас на четвертом этаже, под крышей?
— Боже мой, — тихо сказала Гуровская, — зачем я вам лгу? Товарищи, я должна сказать правду…
Дзержинский почувствовал, как страшное напряжение в теле сменилось расслабленным ощущением усталости.
— Я очень ждал этого.
— Да, я открою вам правду, — продолжала Гуровская, не услыхав, видимо, Дзержинского, потому что сказал он очень тихо, скорее для себя. — Неверное понимание корпоративности толкнуло меня на ложь. Я знаю, в каких стесненных финансовых обстоятельствах живет руководитель партии, товарищ Люксембург, Юзеф, все вы. А мой друг Владимир Ноттен… Нет, нет, не он, а я заключила договор с издательством «Розен унд Шварц» на публикацию его книги «Рассказы о горе». Я получила деньги. Я… Мне стыдно сказать про это. Я всегда жила в нищете… Мне захотелось хоть месяц позволить себе… Я понимаю, что вы вправе теперь лишить меня своего доверия, я понимаю, что…
— Значит, никакой «страсти» у вас не было? — потухшим голосом спросил Дзержинский; все то время, пока Гуровская говорила, он ждал правды.
— Была и есть — Влодек Ноттен.
— Почему он спокойно работает у вас на гектографе, а ряд других типографий провалены?
— Вы не вправе оскорблять Ноттена подозрением, Юзеф! Его статьи и поэмы зовут к революции! — ответила Гуровская.
Дзержинский поднялся, отошел в угол — там, на столике, был графин с водой.
— Где расположено издательство «Розен унд Шварц»? — спросил один из собравшихся.
— Нибелунгенштрассе, восемь. Если хотите, можно сходить к господину Герберту Розену.
Сидевший в углу стола — быстрый, резкий, с подвижным лицом — попросил:
— Опишите дом, в котором помещается издательство.
— Серый, кажется, трехэтажный. На втором этаже, третья дверь налево.
— Что на столе Розена бросилось вам в глаза?
— Я не помню… Ничего не бросилось. Какая-то фарфоровая лампа… Очень большие ножницы.
— Розен вас угощал чем-нибудь?
— Нет. Он предложил кофе — я отказалась.
— В чем меня подозревают?
— В провокации.
— Это по меньшей мере смешно! Нелепо…
— Угодно ли вам дать объяснения? — не меняя голоса, настойчиво повторила Люксембург.
— Я готова ответить на все вопросы.
— Пожалуйста, Юзеф.
Дзержинский пересел на свободный стул, ближе к Гуровской, и спросил:
— Когда вы вернулись из Парижа?
— Из Парижа? Я только что из Варшавы! Вот телеграмма, вы ж сами меня вызвали, товарищи!
— Я спрашиваю, когда вы были в Париже перед отъездом в Варшаву?
— Это какая-то ошибка!
— По чьему поручению вы были в Париже? — повторил Дзержинский.
Гуровская заставила себя улыбнуться:
— Юзеф, о чем вы?
— Я спрашиваю, — повторил он, — зачем и по чьему заданию вы ездили в Париж?
— Я не была в Париже.
— Это правда?
— Честное слово! Это какой-то вздор, откуда деньги? Зачем мне туда?!
— Хорошо. Ответьте, пожалуйста, сколько времени вы жили в гостинице «Адлер»?
— Две ночи.
— Это правда?
— Ну конечно же правда.
— Это ложь. Во-первых, вы ездили в Париж. Поездом номер семь, четырнадцатого числа, в вагоне второго класса, место пятое. Во-вторых, в гостинице «Адлер» вы прожили в общей сложности шестнадцать дней.
— Да нет же…
Дзержинский достал из кармана копии счетов и положил их на стол.
— Можно познакомиться, товарищи. Билет был заказан из гостиницы, копия заверена.
Гуровская достала из сумочки папиросы, как-то странно покачала головой и, наблюдая за тем, как счета передавали из рук в руки, силилась улыбаться.
Когда Дзержинский протянул ей счета, Гуровская мельком только взглянула на них и сказала негромко:
— Ну, хорошо. Да, я жила в «Адлере»… Ездила в Париж. Но вправе ли вы из-за минутного увлечения, страсти обвинять меня в провокации?
— Простите, не поняла, — Люксембург нахмурилась. — Вы очень сумбурно сказали.
Я увлечена человеком… Он снял мне этот номер, к нему я, и ездила в Париж.
— Где вы там жили? — спросил Дзержинский,
— В Париже?
— Да.
— Возле Этуаль.
— В отеле?
— Да.
— Название.
— Этого я сейчас не помню.
— Опишите отель и номер, в котором вы жили.
— Маленький номер, на четвертом этаже, под крышей. Дзержинский перебил ее:
— Пожалуйста, говорите правду. Если объект страсти вам снимал роскошный номер в «Адлере», то отчего в Париже он поселил вас на четвертом этаже, под крышей?
— Боже мой, — тихо сказала Гуровская, — зачем я вам лгу? Товарищи, я должна сказать правду…
Дзержинский почувствовал, как страшное напряжение в теле сменилось расслабленным ощущением усталости.
— Я очень ждал этого.
— Да, я открою вам правду, — продолжала Гуровская, не услыхав, видимо, Дзержинского, потому что сказал он очень тихо, скорее для себя. — Неверное понимание корпоративности толкнуло меня на ложь. Я знаю, в каких стесненных финансовых обстоятельствах живет руководитель партии, товарищ Люксембург, Юзеф, все вы. А мой друг Владимир Ноттен… Нет, нет, не он, а я заключила договор с издательством «Розен унд Шварц» на публикацию его книги «Рассказы о горе». Я получила деньги. Я… Мне стыдно сказать про это. Я всегда жила в нищете… Мне захотелось хоть месяц позволить себе… Я понимаю, что вы вправе теперь лишить меня своего доверия, я понимаю, что…
— Значит, никакой «страсти» у вас не было? — потухшим голосом спросил Дзержинский; все то время, пока Гуровская говорила, он ждал правды.
— Была и есть — Влодек Ноттен.
— Почему он спокойно работает у вас на гектографе, а ряд других типографий провалены?
— Вы не вправе оскорблять Ноттена подозрением, Юзеф! Его статьи и поэмы зовут к революции! — ответила Гуровская.
Дзержинский поднялся, отошел в угол — там, на столике, был графин с водой.
— Где расположено издательство «Розен унд Шварц»? — спросил один из собравшихся.
— Нибелунгенштрассе, восемь. Если хотите, можно сходить к господину Герберту Розену.
Сидевший в углу стола — быстрый, резкий, с подвижным лицом — попросил:
— Опишите дом, в котором помещается издательство.
— Серый, кажется, трехэтажный. На втором этаже, третья дверь налево.
— Что на столе Розена бросилось вам в глаза?
— Я не помню… Ничего не бросилось. Какая-то фарфоровая лампа… Очень большие ножницы.
— Розен вас угощал чем-нибудь?
— Нет. Он предложил кофе — я отказалась.