Страница:
Мужики между тем задвигались, начали тихо переговариваться, переводя взгляды со старосты на барина, который писал жалобу куда как быстрей, чем писарь в волости.
— Так вот, — начал Дзержинский, подняв глаза на Сладкопевцева, — я прочитаю, ваше высокоблагородие, жалобу. «Милостивый государь генерал-губернатор! Июня восемнадцатого дня года 1902 мужики на тракте, на 478 версте, посмели остановить меня, как беглого арестанта, и, будучи пьяными, подвергли ошельмованию. Прошу выслать ревизию, для того… »
Кто-то из мужиков крикнул:
— Едет уж ревизия!
— Староста деньги пропил, на колени стал-то потому, что пристава ждал, ваше благородь! Вы уж не прогневьтесь! Дзержинский вскинул голову, нахмурился:
— Кто кричал?! Иди сюда, первым крестик поставь — в свидетели!
… Мужики побежали сразу — нельзя было понять, кто первым. Бабы с детишками стояли так же безмолвно, застыв, не в силах, видно, двинуться: страх в них был с материнским молоком впитан, триста лет такое молоко сосали.
— Ваш благородь, — обвалился староста на колени, — не губите!
— Пшел! — Сладкопевцев тронул плечо возницы. — Гони!
Отъехав с версту, Сладкопевцев тихо сказал Дзержинскому:
— Мы б скорей ушли, если б ты не «высокоблагородием» меня величал, а «превосходительством».
Дзержинский покачал головой:
— Наоборот. Если б я величал тебя так, нас бы задержали. «Превосходительство» для них неизвестно и неведомо, оно где-то там живет, куда семь верст до небес и все лесом. Мне б тебя просто «благородием» — тогда бы скорей подействовало. «Высокоблагородие» сразу дерется, а я кнут не позволил взять — не гоже это, особенно тебе.
— Почему «особенно мне»?
Дзержинский приблизился к уху Сладкопевцева:
— Товарищ эсер, ты же делаешь ставку на крестьянство! Разве «ставку» можно кнутом бить?! «В ВАРШАВСКОЕ ОХРАННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ, ПОДПОЛКОВНИКУ ГЛОБАЧЕВУ. Как сообщило Охранное отделение Москвы, получившее уведомление корпуса жандармов Его Императорского Величества, из Вилюйска Якутской губернии сбежал ссыльный поселенец Феликс Эдмундов Дзержинский. По наведенным сведениям, не далее как в мае сего года означенный Дзержинский принимал участие в возмутительной демонстрации арестантов Александровской пересыльной тюрьмы. Соблаговолите отправить на мое имя фотографические портреты означенного Дзержинского самого последнего периода. В случае, если поиски сего опасного преступника Империи не увенчаются успехом, необходимо фотографические карточки переправить заведывающему агентурою в Берлине г. Гартингу для продолжения розыска и установления филерской слежки за границею. Подполковник 3аварзин».
В Иркутск Дзержинский и Сладкопевцев приехали ночью. Вокзал был забит народом: сотни крестьянок с детьми на руках сидели вдоль стен, на кафельном полу; мужики спали, подложив под себя армянки. Среди тесного, грязного, плачущего, храпящего, стенающего людского множества неторопливо прохаживались городовые: Россия переселялась от голодных неурожаев на восточные земли.
— Ужас какой, — сказал Сладкопевцев. — И в то же время я поймал себя на страшной мысли: я рад этому, Феликс.
— Как можно радоваться чужому горю?
— Это резерв. Чем больше горя эти несчастные примут, тем скорее они откликнутся на акты нашей борьбы.
— «Чем хуже, тем лучше»? Это же от иезуитов…
— Хочешь делать революцию в белых перчатках? Боишься вида страданий? Крови?
— Не надо подсчитывать, кто из нас больше повидал страданий и крови. Это не по-мужски. А революцию надо делать без перчаток — акушерки принимают младенца чистыми руками: жизнь чувствует жизнь.
Они вышли на привокзальную площадь. Извозчик стоял под фонарем, на другой стороне проезда. Городовой, что прохаживался у дверей вокзала, несколько раз мазанул похмельным взглядом двух бритоголовых, в черном.
Сладкопевцев кашлянул: один паспорт на двоих — второй надо еще получить у товарища, здесь, в Иркутске.
— Эй! — крикнул Дзержинский и почувствовал, как вздрогнул от неожиданности Сладкопевцев. — Городовой! Ну-ка кликни того дурака, быстро! Спит на козлах, сукин сын!
Городовой, повинуясь холодному барскому голосу, подхватил шашку и затрусил к извозчику.
— Достань пятиалтын, — тихо сказал Дзержинский. — Дай лениво.
— Последний.
— У товарища получим на дорогу.
— А извозчик? Ему что?
— Скажем, чтоб ждал, — вынесем.
… Крабовский жил во флигеле. Дзержинский постучал костяшками пальцев в окно. Никто не ответил.
— Ты убежден, что он ждет? — спросил Сладкопевцев.
— Да, — ответил Дзержинский и постучал еще раз. В глубине комнаты вспыхнула спичка. Потухла. Вспыхнула еще одна, потом свет стал устойчивым, постоянным — зажгли лампу.
— Кто? — спросил Крабовский сипло.
— Это я.
— Кто?!
— «Переплетчик».
Щеколда грохочуще упала на пол, лязгнул замок, дверь отворилась, и на Дзержинского пахнуло сивушным перегаром, перестоявшейся квашеной капустой и пылью.
— Входи, — сказал Крабовский. — Ты не один?
— Во-первых, здравствуй, — сказал Дзержинский, — я ж тебя два года не видал…
— А что «во-вторых»? — Крабовский обернулся и, потерев грязными пальцами волосатую грудь, поставил лампу на засаленный кухонный стол.
— Выпить хотите с дороги?
Не дожидаясь ответа, он достал с полки бутыль, вытащил из-под скамьи кастрюлю с вареным картофелем и поставил три стакана.
— Спать придется на полу, — сказал он. — Одеял нет. Дзержинский присел на край скамейки, кивнул Сладкопевцеву, чтобы тот устраивался.
— Нас ждет извозчик, — сказал Дзержинский. — Тебе прислали для меня денег?
— Я взял из них пятнадцать рублей. Не взыщи. Я ждал тебя неделю назад. Вот, — он ткнул пальцем в бутыль, — это последний рубль из тех пятнадцати, которые я взял.
— А паспорт?
— Паспорт? С паспортом хуже. Я продал новый паспорт, Переплетчик. Нет, нет, верному человеку, не думай. За тридцать сребреников, — Крабовский усмехнулся странно и разлил водку по стаканам.
— Сколько у тебя осталось? — спросил Дзержинский.
— На дорогу должно хватить…
— Что случилось, Казимеж?
Крабовский ударил гранью своего стакана по стаканам Дзержинского и Сладкопевцева и опрокинул водку в широко открытый, алчущий рот. Шумно задышал, вытер губы рукавом рваного халата, ушел в комнату и вернулся оттуда с конвертом в руке.
— Не обессудь, Переплетчик. Здесь — все, что осталось.
Не скрыв брезгливости на лице, Дзержинский отодвинул стакан с сивухой, открыл конверт, достал ассигнации, протянул синенькую Сладкопевцеву, хотел было попросить, чтобы тот отдал извозчику, но потом передумал, сказав:
— Мы сейчас уйдем. Что произошло, Казимеж?
— Что произошло? — переспросил Крабовский, наливая себе водку. — Ничего странного, а тем более страшного. Я устал — вот и все. Мне надоело. Я не верю больше. Я написал прошение о помиловании. Достаточно?
— Вполне.
— И тебе тоже надоест. Ты тоже устанешь ждать годы. Мне пятьдесят, и я четвертый раз в ссылке. Я посмотрю, как ты будешь чувствовать себя в пятьдесят, когда жизнь прошла, ничего нет, а ты окружен пьяным сбродом, и тьма обступает тебя, тьма! А жизнь не повторишь! Я не знал ни любви, ни отцовства, ни ласки. Эк какой смелый в двадцать пять лет! Доживи до сорока — хотя бы! Я посмотрю, каков ты будешь в сорок. Я в церковь хожу — понял?! Там тепло! Там не страшно! Революция… Ты ее видел в глаза? Мы живем иллюзией! Столетия должны пройти, прежде чем революция станет возможной. Здесь, здесь, в этой глухой тмутаракани! Все пьют: фабричный — в открытую, купец — с шиком, губернатор — втемную. Все пьют, как один. Ни во что не верят: день прошел — и ладно. Я устал быть стеклянным, Переплетчик, я устал, понимаешь? А там? В Женеве? Спорят, болтают, теорию изобретают. Здесь бы пожили…
— Они все здесь свое пожили, — сухо ответил Дзержинский. — Я спрашиваю тебя в последний раз, Казимеж, что произошло? Я могу помочь тебе? Я готов помочь.
Крабовский обернулся к Сладкопевцеву:
— Вы извините, я вашего спутника уведу на пять минут.
— У меня нет секретов от товарища, — сказал Дзержинский. — Я верю ему.
— Я тоже верю твоему спутнику. Но я еще и жалею его. Выйдем на пять минут, Переплетчик. Если захочешь потом сказать и ему — скажешь…
— Я подожду, — откликнулся Сладкопевцев. — Иди, Феликс.
Крабовский закрыл за собою дверь маленькой спаленки, отодрал половицу, вытащил из тайника пакет, развернул его, достал несколько листков бумаги.
— Прочти это, — сказал он. — Тогда ты все поймешь про меня. Прочти.
Дзержинский придвинулся к лампе: «Ваше императорское величество! Я хорошо знаю то настроение, которое господствовало среди русских социалистов за время от 1873 до 1877 г. Молодежь шла в народ, с надеждой развить в народе, путем словесной пропаганды и личного примера, социалистические воззрения и привычки. Если она и допускала в идее насилие, то только в будущем, когда большинство народа проникнет социалистическими воззрениями, пожелает изменения форм общежития, согласно с этими воззрениями, и, встретив в том отношении противодействие со стороны правительства и привилегированных классов, принуждено будет вступить с ними в открытую борьбу. Некоторые впадали даже в нелепую крайность, признавая, что политическая свобода в России скорее повредила бы делу экономического освобождения народа, чем помогла бы, так как, по их мнению, при свободных политических учреждениях у нас развился бы класс буржуазии, с которой народу бороться труднее, нежели с системой бюрократического правления. Революция вызывается целым рядом исторических причин общей совокупности хода исторических событий, между которыми сознательная деятельность революционной партии является лишь одним из факторов, имеющих большее или меньшее значение, смотря по силам партии. Поэтому и у нас социально-революционная партия, при полной свободе своей пропагандной деятельности в народе, вызвать революцию или восстания никоим образом не могла бы. Все, что она могла бы сделать, при своих усилиях, это — внести большую сознательность и организованность в народное движение, сделать его более глубоким и менее кровопролитным, удерживая восставшую массу от частых насилий, словом, партия может лишь до известной степени направить движение, а не вызвать его. И мне кажется, что смотря даже с точки зрения привилегированных классов и правительства, раз народное восстание неизбежно, то гораздо лучше, если во главе его явится сознательно направленная революционная интеллигенция, так как без умственного и нравственного влияния революционной интеллигенции на восстание оно может проявиться лишь в той же дикой, стихийной и беспощадной форме, в какой оно проявилось в восемнадцатом веке. Итак, с какой бы точки зрения ни посмотреть на преследования социалистов, эти преследования принесли всем один лишь неисчислимый вред. Поэтому первое практическое заключение для русских государственных людей, желающих блага родине, может быть только следующее: нужно навсегда оставить систему преследования за пропаганду социалистических идей, нужно вообще дать стране свободу слова и печати. Возможны лишь два средства выхода из настоящего положения: или поголовное истребление всех террористов, или свобода, которая является лучшим средством против насилия. Но истребить всех террористов немыслимо, потому что ряды их постоянно пополнялись свежими силами, готовыми на всякое самопожертвование для целей партии. Остается лишь путь свободы. История показывает, что самые крайние по своим идеям партии, прибегавшие к насилию и убийству, когда их преследовали, делались вполне мирными и даже более умеренными в своих задачах, когда им дозволяли свободу исповедывания и распространения своих идей. Очень часто даже преследование какой-нибудь идеи не подавляет ее, а содействует ее распространению. Я убежден, что если бы всем лицам нашего образованного общества было предоставлено высказать свободно свои мнения, то большинство ответов вполне сходились бы с высказанной мною мыслью. Ваше величество можете сделать все для блага России. Опираясь на народные интересы и желания, ваше величество можете свершить величайшие политические и экономические изменения, которые навсегда обеспечат свободу и благосостояние народа. Одна воля вашего величества может сделать то, что в других государствах может быть достигнуто лишь путем страстной борьбы, насилий и крови. Против царя — социального реформатора — немыслима никакая крамола. Царь, силой своей власти осуществляющий в действительности народные желания и интересы, имел бы в революционерах не врагов, а друзей. И социальная партия, вместо работы разрушительной, сделавшейся ненужной, принялась бы тогда за работу мирную, созидательную на ниве своего родного народа. Николай Иванов Кибальчич. 1881 года, 2 апреля».
… На вокзале, купив билеты, они сразу же вошли в буфет первого класса; туда городовых не допускали. Спросив чаю, сели в углу, под пальмой, спинами к окну.
— Какой ужас, — тихо сказал Сладкопевцев. — Кто он, этот Крабовский?
Дзержинский молчал.
— Ты его давно знал?
— Да.
— Он много раз был в тюрьме?
— Четыре. Это не оправдание, — поморщился Дзержинский. — Революционер знает, на что идет.
— Семья есть?
— Кажется, тетушка… Или бабка, не помню, — жестко усмехнулся. — Очень хорошо она свинину готовила на рождество — свежего копчения, почти без сала, с укропом и тмином…
— Не говори о еде. Нам предстоит голодать неделю… Как теперь быть с паспортом? — Он достал из кармана серую книжицу, протянул Дзержинскому. — Хоть липовый, но все же…
— Оставь себе, Миша.
— Это же твой.
— Какая разница? Один на двоих… Вроде папы с сыном.
— Какой ужас, — повторил Сладкопевцев.
— К вопросу о необходимости железной дисциплины, — заметил Дзержинский. — А ты говоришь, мы — догматики.
— Это не вопрос дисциплины.
— А что это?
— Нравственное падение.
— Нравственное падение невозможно для человека, добровольно принявшего на себя бремя дисциплины. Самоограничение — во имя других, страдание — во имя других. Когда свершится революция, главным для нас будет сохранить нравственные критерии времен нашей борьбы. Если потомки победителей станут упиваться победой и забудут о страданиях — нас проклянут, не их.
Дзержинский отхлебнул чаю, подумал: «Надо сказать Мише о письме Кибальчича. Крабовский прикрывает свое ренегатство предсмертным криком человека, свершившего казнь своего врага. Будучи осужденным на смерть, достойно готовясь к ней, ни в чем не отступая от идей, которым народовольцы посвятили себя, Кибальчич предлагал перемирие сыну жертвы… Да, он верил в возможность договориться миром. Но сейчас эта иллюзия изжита. Как же можно примерять на себя одежду чужих времен и других религий? Впрочем, Крабовский просто-напросто ищет, как бы прикрыть свое падение. Ищет большое, которым легче оправдать в собственных же глазах свое малое. А может, не надо говорить Мише? Все же горько читать предсмертное письмо героя своему палачу — детская наивность, открытость младенца, которому уже накинули веревку на хрупкую шейку… »
— Крабовский дал прочесть мне письмо Кибальчича, — медленно сказал Дзержинский и снова отхлебнул чаю.
— Предсмертное? Царю?
— Ты читал?
— Мы распространяем его. Специально для боевиков — чтобы иллюзий не было.
— Жестоко это, Миша.
— А жизнь какова? Око — за око, иначе нельзя, Феликс, никак нельзя.
— Жестокостью на жестокость?
— Именно.
— Борьба против жестокости — да, но жестокость — нет. Мы разложим себя изнутри, если утвердим всепозволенность — даже в борьбе с царем. Наша борьба обязана быть моральной — иначе смысла нет бороться.
8
— Так вот, — начал Дзержинский, подняв глаза на Сладкопевцева, — я прочитаю, ваше высокоблагородие, жалобу. «Милостивый государь генерал-губернатор! Июня восемнадцатого дня года 1902 мужики на тракте, на 478 версте, посмели остановить меня, как беглого арестанта, и, будучи пьяными, подвергли ошельмованию. Прошу выслать ревизию, для того… »
Кто-то из мужиков крикнул:
— Едет уж ревизия!
— Староста деньги пропил, на колени стал-то потому, что пристава ждал, ваше благородь! Вы уж не прогневьтесь! Дзержинский вскинул голову, нахмурился:
— Кто кричал?! Иди сюда, первым крестик поставь — в свидетели!
… Мужики побежали сразу — нельзя было понять, кто первым. Бабы с детишками стояли так же безмолвно, застыв, не в силах, видно, двинуться: страх в них был с материнским молоком впитан, триста лет такое молоко сосали.
— Ваш благородь, — обвалился староста на колени, — не губите!
— Пшел! — Сладкопевцев тронул плечо возницы. — Гони!
Отъехав с версту, Сладкопевцев тихо сказал Дзержинскому:
— Мы б скорей ушли, если б ты не «высокоблагородием» меня величал, а «превосходительством».
Дзержинский покачал головой:
— Наоборот. Если б я величал тебя так, нас бы задержали. «Превосходительство» для них неизвестно и неведомо, оно где-то там живет, куда семь верст до небес и все лесом. Мне б тебя просто «благородием» — тогда бы скорей подействовало. «Высокоблагородие» сразу дерется, а я кнут не позволил взять — не гоже это, особенно тебе.
— Почему «особенно мне»?
Дзержинский приблизился к уху Сладкопевцева:
— Товарищ эсер, ты же делаешь ставку на крестьянство! Разве «ставку» можно кнутом бить?! «В ВАРШАВСКОЕ ОХРАННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ, ПОДПОЛКОВНИКУ ГЛОБАЧЕВУ. Как сообщило Охранное отделение Москвы, получившее уведомление корпуса жандармов Его Императорского Величества, из Вилюйска Якутской губернии сбежал ссыльный поселенец Феликс Эдмундов Дзержинский. По наведенным сведениям, не далее как в мае сего года означенный Дзержинский принимал участие в возмутительной демонстрации арестантов Александровской пересыльной тюрьмы. Соблаговолите отправить на мое имя фотографические портреты означенного Дзержинского самого последнего периода. В случае, если поиски сего опасного преступника Империи не увенчаются успехом, необходимо фотографические карточки переправить заведывающему агентурою в Берлине г. Гартингу для продолжения розыска и установления филерской слежки за границею. Подполковник 3аварзин».
В Иркутск Дзержинский и Сладкопевцев приехали ночью. Вокзал был забит народом: сотни крестьянок с детьми на руках сидели вдоль стен, на кафельном полу; мужики спали, подложив под себя армянки. Среди тесного, грязного, плачущего, храпящего, стенающего людского множества неторопливо прохаживались городовые: Россия переселялась от голодных неурожаев на восточные земли.
— Ужас какой, — сказал Сладкопевцев. — И в то же время я поймал себя на страшной мысли: я рад этому, Феликс.
— Как можно радоваться чужому горю?
— Это резерв. Чем больше горя эти несчастные примут, тем скорее они откликнутся на акты нашей борьбы.
— «Чем хуже, тем лучше»? Это же от иезуитов…
— Хочешь делать революцию в белых перчатках? Боишься вида страданий? Крови?
— Не надо подсчитывать, кто из нас больше повидал страданий и крови. Это не по-мужски. А революцию надо делать без перчаток — акушерки принимают младенца чистыми руками: жизнь чувствует жизнь.
Они вышли на привокзальную площадь. Извозчик стоял под фонарем, на другой стороне проезда. Городовой, что прохаживался у дверей вокзала, несколько раз мазанул похмельным взглядом двух бритоголовых, в черном.
Сладкопевцев кашлянул: один паспорт на двоих — второй надо еще получить у товарища, здесь, в Иркутске.
— Эй! — крикнул Дзержинский и почувствовал, как вздрогнул от неожиданности Сладкопевцев. — Городовой! Ну-ка кликни того дурака, быстро! Спит на козлах, сукин сын!
Городовой, повинуясь холодному барскому голосу, подхватил шашку и затрусил к извозчику.
— Достань пятиалтын, — тихо сказал Дзержинский. — Дай лениво.
— Последний.
— У товарища получим на дорогу.
— А извозчик? Ему что?
— Скажем, чтоб ждал, — вынесем.
… Крабовский жил во флигеле. Дзержинский постучал костяшками пальцев в окно. Никто не ответил.
— Ты убежден, что он ждет? — спросил Сладкопевцев.
— Да, — ответил Дзержинский и постучал еще раз. В глубине комнаты вспыхнула спичка. Потухла. Вспыхнула еще одна, потом свет стал устойчивым, постоянным — зажгли лампу.
— Кто? — спросил Крабовский сипло.
— Это я.
— Кто?!
— «Переплетчик».
Щеколда грохочуще упала на пол, лязгнул замок, дверь отворилась, и на Дзержинского пахнуло сивушным перегаром, перестоявшейся квашеной капустой и пылью.
— Входи, — сказал Крабовский. — Ты не один?
— Во-первых, здравствуй, — сказал Дзержинский, — я ж тебя два года не видал…
— А что «во-вторых»? — Крабовский обернулся и, потерев грязными пальцами волосатую грудь, поставил лампу на засаленный кухонный стол.
— Выпить хотите с дороги?
Не дожидаясь ответа, он достал с полки бутыль, вытащил из-под скамьи кастрюлю с вареным картофелем и поставил три стакана.
— Спать придется на полу, — сказал он. — Одеял нет. Дзержинский присел на край скамейки, кивнул Сладкопевцеву, чтобы тот устраивался.
— Нас ждет извозчик, — сказал Дзержинский. — Тебе прислали для меня денег?
— Я взял из них пятнадцать рублей. Не взыщи. Я ждал тебя неделю назад. Вот, — он ткнул пальцем в бутыль, — это последний рубль из тех пятнадцати, которые я взял.
— А паспорт?
— Паспорт? С паспортом хуже. Я продал новый паспорт, Переплетчик. Нет, нет, верному человеку, не думай. За тридцать сребреников, — Крабовский усмехнулся странно и разлил водку по стаканам.
— Сколько у тебя осталось? — спросил Дзержинский.
— На дорогу должно хватить…
— Что случилось, Казимеж?
Крабовский ударил гранью своего стакана по стаканам Дзержинского и Сладкопевцева и опрокинул водку в широко открытый, алчущий рот. Шумно задышал, вытер губы рукавом рваного халата, ушел в комнату и вернулся оттуда с конвертом в руке.
— Не обессудь, Переплетчик. Здесь — все, что осталось.
Не скрыв брезгливости на лице, Дзержинский отодвинул стакан с сивухой, открыл конверт, достал ассигнации, протянул синенькую Сладкопевцеву, хотел было попросить, чтобы тот отдал извозчику, но потом передумал, сказав:
— Мы сейчас уйдем. Что произошло, Казимеж?
— Что произошло? — переспросил Крабовский, наливая себе водку. — Ничего странного, а тем более страшного. Я устал — вот и все. Мне надоело. Я не верю больше. Я написал прошение о помиловании. Достаточно?
— Вполне.
— И тебе тоже надоест. Ты тоже устанешь ждать годы. Мне пятьдесят, и я четвертый раз в ссылке. Я посмотрю, как ты будешь чувствовать себя в пятьдесят, когда жизнь прошла, ничего нет, а ты окружен пьяным сбродом, и тьма обступает тебя, тьма! А жизнь не повторишь! Я не знал ни любви, ни отцовства, ни ласки. Эк какой смелый в двадцать пять лет! Доживи до сорока — хотя бы! Я посмотрю, каков ты будешь в сорок. Я в церковь хожу — понял?! Там тепло! Там не страшно! Революция… Ты ее видел в глаза? Мы живем иллюзией! Столетия должны пройти, прежде чем революция станет возможной. Здесь, здесь, в этой глухой тмутаракани! Все пьют: фабричный — в открытую, купец — с шиком, губернатор — втемную. Все пьют, как один. Ни во что не верят: день прошел — и ладно. Я устал быть стеклянным, Переплетчик, я устал, понимаешь? А там? В Женеве? Спорят, болтают, теорию изобретают. Здесь бы пожили…
— Они все здесь свое пожили, — сухо ответил Дзержинский. — Я спрашиваю тебя в последний раз, Казимеж, что произошло? Я могу помочь тебе? Я готов помочь.
Крабовский обернулся к Сладкопевцеву:
— Вы извините, я вашего спутника уведу на пять минут.
— У меня нет секретов от товарища, — сказал Дзержинский. — Я верю ему.
— Я тоже верю твоему спутнику. Но я еще и жалею его. Выйдем на пять минут, Переплетчик. Если захочешь потом сказать и ему — скажешь…
— Я подожду, — откликнулся Сладкопевцев. — Иди, Феликс.
Крабовский закрыл за собою дверь маленькой спаленки, отодрал половицу, вытащил из тайника пакет, развернул его, достал несколько листков бумаги.
— Прочти это, — сказал он. — Тогда ты все поймешь про меня. Прочти.
Дзержинский придвинулся к лампе: «Ваше императорское величество! Я хорошо знаю то настроение, которое господствовало среди русских социалистов за время от 1873 до 1877 г. Молодежь шла в народ, с надеждой развить в народе, путем словесной пропаганды и личного примера, социалистические воззрения и привычки. Если она и допускала в идее насилие, то только в будущем, когда большинство народа проникнет социалистическими воззрениями, пожелает изменения форм общежития, согласно с этими воззрениями, и, встретив в том отношении противодействие со стороны правительства и привилегированных классов, принуждено будет вступить с ними в открытую борьбу. Некоторые впадали даже в нелепую крайность, признавая, что политическая свобода в России скорее повредила бы делу экономического освобождения народа, чем помогла бы, так как, по их мнению, при свободных политических учреждениях у нас развился бы класс буржуазии, с которой народу бороться труднее, нежели с системой бюрократического правления. Революция вызывается целым рядом исторических причин общей совокупности хода исторических событий, между которыми сознательная деятельность революционной партии является лишь одним из факторов, имеющих большее или меньшее значение, смотря по силам партии. Поэтому и у нас социально-революционная партия, при полной свободе своей пропагандной деятельности в народе, вызвать революцию или восстания никоим образом не могла бы. Все, что она могла бы сделать, при своих усилиях, это — внести большую сознательность и организованность в народное движение, сделать его более глубоким и менее кровопролитным, удерживая восставшую массу от частых насилий, словом, партия может лишь до известной степени направить движение, а не вызвать его. И мне кажется, что смотря даже с точки зрения привилегированных классов и правительства, раз народное восстание неизбежно, то гораздо лучше, если во главе его явится сознательно направленная революционная интеллигенция, так как без умственного и нравственного влияния революционной интеллигенции на восстание оно может проявиться лишь в той же дикой, стихийной и беспощадной форме, в какой оно проявилось в восемнадцатом веке. Итак, с какой бы точки зрения ни посмотреть на преследования социалистов, эти преследования принесли всем один лишь неисчислимый вред. Поэтому первое практическое заключение для русских государственных людей, желающих блага родине, может быть только следующее: нужно навсегда оставить систему преследования за пропаганду социалистических идей, нужно вообще дать стране свободу слова и печати. Возможны лишь два средства выхода из настоящего положения: или поголовное истребление всех террористов, или свобода, которая является лучшим средством против насилия. Но истребить всех террористов немыслимо, потому что ряды их постоянно пополнялись свежими силами, готовыми на всякое самопожертвование для целей партии. Остается лишь путь свободы. История показывает, что самые крайние по своим идеям партии, прибегавшие к насилию и убийству, когда их преследовали, делались вполне мирными и даже более умеренными в своих задачах, когда им дозволяли свободу исповедывания и распространения своих идей. Очень часто даже преследование какой-нибудь идеи не подавляет ее, а содействует ее распространению. Я убежден, что если бы всем лицам нашего образованного общества было предоставлено высказать свободно свои мнения, то большинство ответов вполне сходились бы с высказанной мною мыслью. Ваше величество можете сделать все для блага России. Опираясь на народные интересы и желания, ваше величество можете свершить величайшие политические и экономические изменения, которые навсегда обеспечат свободу и благосостояние народа. Одна воля вашего величества может сделать то, что в других государствах может быть достигнуто лишь путем страстной борьбы, насилий и крови. Против царя — социального реформатора — немыслима никакая крамола. Царь, силой своей власти осуществляющий в действительности народные желания и интересы, имел бы в революционерах не врагов, а друзей. И социальная партия, вместо работы разрушительной, сделавшейся ненужной, принялась бы тогда за работу мирную, созидательную на ниве своего родного народа. Николай Иванов Кибальчич. 1881 года, 2 апреля».
… На вокзале, купив билеты, они сразу же вошли в буфет первого класса; туда городовых не допускали. Спросив чаю, сели в углу, под пальмой, спинами к окну.
— Какой ужас, — тихо сказал Сладкопевцев. — Кто он, этот Крабовский?
Дзержинский молчал.
— Ты его давно знал?
— Да.
— Он много раз был в тюрьме?
— Четыре. Это не оправдание, — поморщился Дзержинский. — Революционер знает, на что идет.
— Семья есть?
— Кажется, тетушка… Или бабка, не помню, — жестко усмехнулся. — Очень хорошо она свинину готовила на рождество — свежего копчения, почти без сала, с укропом и тмином…
— Не говори о еде. Нам предстоит голодать неделю… Как теперь быть с паспортом? — Он достал из кармана серую книжицу, протянул Дзержинскому. — Хоть липовый, но все же…
— Оставь себе, Миша.
— Это же твой.
— Какая разница? Один на двоих… Вроде папы с сыном.
— Какой ужас, — повторил Сладкопевцев.
— К вопросу о необходимости железной дисциплины, — заметил Дзержинский. — А ты говоришь, мы — догматики.
— Это не вопрос дисциплины.
— А что это?
— Нравственное падение.
— Нравственное падение невозможно для человека, добровольно принявшего на себя бремя дисциплины. Самоограничение — во имя других, страдание — во имя других. Когда свершится революция, главным для нас будет сохранить нравственные критерии времен нашей борьбы. Если потомки победителей станут упиваться победой и забудут о страданиях — нас проклянут, не их.
Дзержинский отхлебнул чаю, подумал: «Надо сказать Мише о письме Кибальчича. Крабовский прикрывает свое ренегатство предсмертным криком человека, свершившего казнь своего врага. Будучи осужденным на смерть, достойно готовясь к ней, ни в чем не отступая от идей, которым народовольцы посвятили себя, Кибальчич предлагал перемирие сыну жертвы… Да, он верил в возможность договориться миром. Но сейчас эта иллюзия изжита. Как же можно примерять на себя одежду чужих времен и других религий? Впрочем, Крабовский просто-напросто ищет, как бы прикрыть свое падение. Ищет большое, которым легче оправдать в собственных же глазах свое малое. А может, не надо говорить Мише? Все же горько читать предсмертное письмо героя своему палачу — детская наивность, открытость младенца, которому уже накинули веревку на хрупкую шейку… »
— Крабовский дал прочесть мне письмо Кибальчича, — медленно сказал Дзержинский и снова отхлебнул чаю.
— Предсмертное? Царю?
— Ты читал?
— Мы распространяем его. Специально для боевиков — чтобы иллюзий не было.
— Жестоко это, Миша.
— А жизнь какова? Око — за око, иначе нельзя, Феликс, никак нельзя.
— Жестокостью на жестокость?
— Именно.
— Борьба против жестокости — да, но жестокость — нет. Мы разложим себя изнутри, если утвердим всепозволенность — даже в борьбе с царем. Наша борьба обязана быть моральной — иначе смысла нет бороться.
8
«ЗАПИСКА НАЧАЛЬНИКА ОТДЕЛЕНИЯ ПО ОХРАНЕНИЮ ПОРЯДКА И ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ В Г. ВАРШАВЕ №4223 г. Варшава О ПРЕСТУПНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ЧЛЕНОВ ПАРТИИ „СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТЫ КОРОЛЕВСТВА ПОЛЬСКОГО И ЛИТВЫ“. ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ГОСПОДИНУ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ. СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО В дополнение агентурной записки моей за №1775, имею честь донести Вашему Превосходительству, что деятельность упомянутого в означенной записке „Варшавского комитета“ социал-демократической партии Королевства Польского и Литвы продолжает расширяться, несмотря на неблагоприятные для партии обстоятельства. 12-го мая, в лесу около д. Древницы, собралось до 80-ти человек рабочих, принадлежащих к партиям социал-демократов и ППС (Польской социалистической партии), но так как погода тогда испортилась, то собравшиеся перешли в самую деревню, в избу какого-то крестьянина. Там довольно долго говорили речи неустановленные рабочие, убеждая членов социал-демократической партии, как сильно ослабленной арестами, присоединиться к ППС и принять ее программу. Предложение это вызвало горячие споры и долго обсуждалось. В. Матушевский („Бомба“) высказался в том смысле, что „Астроном“ (имеется в виду скорее всего Ф. Дзержинский) наверняка выступит против „растворения“. Со своей стороны я склонен думать, что означенное слияние едва ли может произойти как вследствие большой разницы в программах названных двух партий, так и особенно по причине нерасположения социал-демократических рабочих к основным принципам ППС — террору и национализму. Из копии постановления, препровожденного в Департамент Полиции при отношении Варшавского обер-полицмейстера от 13 апреля текущего года за №2299 по делу обнаружения подпольной типографии, Вашему Превосходительству известно, что в печатании преступных изданий помимо арестованных революционеров принимал участие какой-то рабочий по имени Мацей (или Мартын), оставшийся пока что невыясненным. Хотя и в настоящее время личность его не определена агентурою, но последней удалось напасть на след некоего Мацея Грыбаса, скрывающегося у каких-то своих знакомых на Праге, скорее всего у В. Матушевского. Что же касается Ф. Дзержинского, то, если он не будет задержан на пути следования в Варшаву (я, однако, не имею оснований сомневаться в действенности чинов железнодорожной полиции, коим и вменены в обязанности поиск и арест лиц, сбежавших с мест поселения), то, думаю, Ваше Превосходительство увидели из моей записки, что все деятели социал-демократии находятся у меня под контролем, и Дзержинский будет арестован сразу же, как только он появится в Крае. Позволю себе заметить, что было бы значительно легче работать, коли заграничная агентура в Париже, Цюрихе и Берлине предпринимала более активные шаги по освещению деятельности теоретика польской соц. -демократии Розалии Люксембург и близких к ней Тышки, Мархлевского и А. Барского, которые имели и, видимо, имеют постоянные контакты с Ф. Дзержинским, С. Трусевичем и В. Матушевским. Подполковник А. Глобачев».
Лопухин посмеялся над ловкостью Глобачева — как он хитро уел железнодорожную полицию, переложив на нее ответственность за арест Дзержинского, согласился с его мнением по поводу заграничной агентуры и распорядился этого подполковника забрать из Варшавы в столицу.
… Дождь в Берлине был пыльный (до того мелок) и нудный; зарядил два дня назад, и казалось, не июнь на дворе, а поздняя осень, конец ноября.
Елена Гуровская, которую Роза Люксембург прозвала «Птахой» за легкость ее и живость, последние два дня ничего не ела, осунулась. К товарищам ходить было неловко — те сами жиля трудно, отказывали себе во всем, из скудных своих денег урезывая крохи для помощи социалистическим изданиям.
Польское землячество, коллеги по медицинскому факультету разъехались, и казалось ей, что она совсем одна в этом огромном сером городе, окружена глухими стенами в слезливых потеках дождя.
Уроки, которые она давала дочерям графа Пожецкого, закончились три недели назад: граф с семьей перебрался на Ривьеру.
Заветные сто рублей, собранные за долгую зиму, Елена берегла для Влодека Ноттена, который сидел в своем варшавском подвале и писал рассказы и стихи, — цензура в печать не пропускала, а есть-то надо!
Все эти долгие летние дни молодая женщина посещала биржи труда, ходила по напечатанным в газетах адресам, где требовались домашние учителя, но ничего у нее не клеилось: то надобен был опытный химик со стажем, то обязывали показать диплом, которого у нее еще не было, то просили представить авторитетные рекомендации.
Именно тогда филеры, прикомандированные в качестве дворников к русскому посольству в Берлине, сообщили заведующему зарубежной агентурой Аркадию Михайловичу Гартингу о странном поведении «особы, близкой к кругам социал-демократии Королевства Польского и Литвы».
Гартинг, зная российскую бюрократическую машину, запрашивать полицию Санкт-Петербурга не стал: месяц пройдет письмо туда, месяц будут смотреть по картотекам, два месяца собирать сведения по Москве и Варшаве, где были самые мощные отделения охраны, а уж потом только отпишут ответ. Какой — предугадать невозможно.
Понимая, что, вероятнее всего, «особа», сломив сентиментальные чувства, обратится за помощью к «товарищам», Гартинг «задействовал» серьезную агентуру — Жуженко, Кондратьева, Житомирского, которые считались стартами «партийцами» и вели тесную дружбу с эсерами и социал-демократами.
Те по прошествии двух дней составили — каждый в своей манере — рапорты, в которых раздели Гуровскую, сведя в столбцы анкеток данные о молодой женщине, включая интимные, вплоть до того, какого цвета носит белье.
После этого Гартинг отправил на случайную беседу с «особой» того агента, который не был известен здешней социал-демократии, от активной работы отошел давно, выполняя лишь «штучные» задания: за голову «обращенного» Гартинг платил двадцать пять рублей или шестьдесят восемь франков (предпочитали, впрочем, брать золотым рублем).
Агентом, которому Гартинг поручил встретиться с Гуровской в студенческой столовой, был Иван Захарович Кузин, в прошлом народоволец. Сейчас жил он в Берлине тихо, получал от полиции единовременные пособия и прирабатывал домашними уроками: читал курс российской словесности для поступающих на историко-филологический факультет.
Беседу с Гуровской он построил ловко: отчасти манеру подсказал Гартинг, отчасти скомпоновал сам, внимательно изучив фотографические портреты молодой женщины, ее почерк и данные агентуры об ее увлекающемся, быстром на решение характере.
— Не узнала, Леночка, старика, — смеялся Кузин, расплачиваясь за двоих. — Не узнала, Птаха! На реферате Плеханова небось выспрашивала о народнических терминах, а сейчас, извольте ли видеть, и не замечает!
— Ох, извините, — ответила Гуровская, пытаясь вспомнить человека, так добро приветствовавшего ее. — Право, извините… Я запамятовала ваше имя.
— Захар Павлович, Птаха, Захар Павлович.
— Да, да… Здравствуйте, Захар Павлович. Я не чаяла вас здесь увидеть.
— А где же старику веселые лица посмотреть? Где с юношеством пообщаться? То-то и оно — здесь. Что грустненькая и беленькая? Влюблена? Денег нет? Экзамены не сдала?
— Экзамены сдала…
— Понятно. А денег нет. И любовь безответна. Эх-хе-хе, Птаха, если б это самые страшные горести в вашей жизни были! Пошли побродим, дождь кончился вроде. Обожаю гулять в «Зоо»: наша людская жизнь после общения с миром зверей не кажется столь ужасной.
Часа два Кузин, прогуливая Елену Гуровскую по «Зоо», тщательно «разминал» собеседницу, приглядывался к ней, а потом, видя устремленность гордой, самостоятельной, но мятущейся женщины, сказал, усаживая ее за столик маленького кафе:
— Это все, Птаха, суета сует и всяческая суета. На моей памяти была трагедия — то да. Ваших лет девушка, имени ее называть не стану, она сейчас по всей Европе гремит, революционное движение ею гордится, в вашем положении оказалась. И было это, не соврать бы, лет десять назад. Именно десять — не ошибаюсь. Так вот, находясь в положении стесненном, с движением тесно не связанная (к ней, как к вам, относились, слишком еще молодой считали), она решила на свой страх и риск войти в охранку, с помощью охранки стать известной нам, борцам с самодержавием, а потом нам же открыться, что она служит полковнику… Нет, фамилию называть не стану, не надо этого. Словом, охранка ей и денег давала, и в нашу среду ввела, а потом с помощью замечательной женщины этой мы знали, что замышляет против нас полиция в Петербурге, да еще деньги получали, даровые деньги. Я сейчас задумываюсь: а ну, та Птаха пришла бы к нам с такой идеей? Не поверили б. Я — первый.
— А потом что? — заинтересованно спросила Гуровская. — Что дальше?
— Дальше что? Памятник ей поставят — вот что. И главное, как все умно с жандармами обставила: денег потребовала — чуть не семьдесят рублей в месяц. И те пошли, куда им деться, голубчикам; у них молодых да грамотных — раз-два и обчелся, сплошь держиморды сидят…
— Вы ж говорили — трагедия с ней была?
Кузин обернулся: официант, поймав его взгляд, ринулся к столику, обпархивая стулья.
— Кофе и пирожных, — попросил Кузин. — Какие пирожные, Птаха?
— Безе.
— Два безе, — повторил Кузин и подвинулся к Гуровской: — Какая трагедия, спрашиваете? Обычная. Люди — они везде люди. Один из товарищей стал попрекать нашу подвижницу: почему не спросила главный комитет, да отчего на свой риск пошла, да как это можно поощрять? Словом, пару дней тяжко ей было. А потом мы собрались, старики, что называется, и задали нашему ретивому товарищу вопрос: «Ты бы дал санкцию? » Он, будучи человеком честным, ответил: «Конечно, нет! » Расплакалась тут наша героиня — я ее впервые видел плачущей, — и трагедия на этом заключилась…
Лопухин посмеялся над ловкостью Глобачева — как он хитро уел железнодорожную полицию, переложив на нее ответственность за арест Дзержинского, согласился с его мнением по поводу заграничной агентуры и распорядился этого подполковника забрать из Варшавы в столицу.
… Дождь в Берлине был пыльный (до того мелок) и нудный; зарядил два дня назад, и казалось, не июнь на дворе, а поздняя осень, конец ноября.
Елена Гуровская, которую Роза Люксембург прозвала «Птахой» за легкость ее и живость, последние два дня ничего не ела, осунулась. К товарищам ходить было неловко — те сами жиля трудно, отказывали себе во всем, из скудных своих денег урезывая крохи для помощи социалистическим изданиям.
Польское землячество, коллеги по медицинскому факультету разъехались, и казалось ей, что она совсем одна в этом огромном сером городе, окружена глухими стенами в слезливых потеках дождя.
Уроки, которые она давала дочерям графа Пожецкого, закончились три недели назад: граф с семьей перебрался на Ривьеру.
Заветные сто рублей, собранные за долгую зиму, Елена берегла для Влодека Ноттена, который сидел в своем варшавском подвале и писал рассказы и стихи, — цензура в печать не пропускала, а есть-то надо!
Все эти долгие летние дни молодая женщина посещала биржи труда, ходила по напечатанным в газетах адресам, где требовались домашние учителя, но ничего у нее не клеилось: то надобен был опытный химик со стажем, то обязывали показать диплом, которого у нее еще не было, то просили представить авторитетные рекомендации.
Именно тогда филеры, прикомандированные в качестве дворников к русскому посольству в Берлине, сообщили заведующему зарубежной агентурой Аркадию Михайловичу Гартингу о странном поведении «особы, близкой к кругам социал-демократии Королевства Польского и Литвы».
Гартинг, зная российскую бюрократическую машину, запрашивать полицию Санкт-Петербурга не стал: месяц пройдет письмо туда, месяц будут смотреть по картотекам, два месяца собирать сведения по Москве и Варшаве, где были самые мощные отделения охраны, а уж потом только отпишут ответ. Какой — предугадать невозможно.
Понимая, что, вероятнее всего, «особа», сломив сентиментальные чувства, обратится за помощью к «товарищам», Гартинг «задействовал» серьезную агентуру — Жуженко, Кондратьева, Житомирского, которые считались стартами «партийцами» и вели тесную дружбу с эсерами и социал-демократами.
Те по прошествии двух дней составили — каждый в своей манере — рапорты, в которых раздели Гуровскую, сведя в столбцы анкеток данные о молодой женщине, включая интимные, вплоть до того, какого цвета носит белье.
После этого Гартинг отправил на случайную беседу с «особой» того агента, который не был известен здешней социал-демократии, от активной работы отошел давно, выполняя лишь «штучные» задания: за голову «обращенного» Гартинг платил двадцать пять рублей или шестьдесят восемь франков (предпочитали, впрочем, брать золотым рублем).
Агентом, которому Гартинг поручил встретиться с Гуровской в студенческой столовой, был Иван Захарович Кузин, в прошлом народоволец. Сейчас жил он в Берлине тихо, получал от полиции единовременные пособия и прирабатывал домашними уроками: читал курс российской словесности для поступающих на историко-филологический факультет.
Беседу с Гуровской он построил ловко: отчасти манеру подсказал Гартинг, отчасти скомпоновал сам, внимательно изучив фотографические портреты молодой женщины, ее почерк и данные агентуры об ее увлекающемся, быстром на решение характере.
— Не узнала, Леночка, старика, — смеялся Кузин, расплачиваясь за двоих. — Не узнала, Птаха! На реферате Плеханова небось выспрашивала о народнических терминах, а сейчас, извольте ли видеть, и не замечает!
— Ох, извините, — ответила Гуровская, пытаясь вспомнить человека, так добро приветствовавшего ее. — Право, извините… Я запамятовала ваше имя.
— Захар Павлович, Птаха, Захар Павлович.
— Да, да… Здравствуйте, Захар Павлович. Я не чаяла вас здесь увидеть.
— А где же старику веселые лица посмотреть? Где с юношеством пообщаться? То-то и оно — здесь. Что грустненькая и беленькая? Влюблена? Денег нет? Экзамены не сдала?
— Экзамены сдала…
— Понятно. А денег нет. И любовь безответна. Эх-хе-хе, Птаха, если б это самые страшные горести в вашей жизни были! Пошли побродим, дождь кончился вроде. Обожаю гулять в «Зоо»: наша людская жизнь после общения с миром зверей не кажется столь ужасной.
Часа два Кузин, прогуливая Елену Гуровскую по «Зоо», тщательно «разминал» собеседницу, приглядывался к ней, а потом, видя устремленность гордой, самостоятельной, но мятущейся женщины, сказал, усаживая ее за столик маленького кафе:
— Это все, Птаха, суета сует и всяческая суета. На моей памяти была трагедия — то да. Ваших лет девушка, имени ее называть не стану, она сейчас по всей Европе гремит, революционное движение ею гордится, в вашем положении оказалась. И было это, не соврать бы, лет десять назад. Именно десять — не ошибаюсь. Так вот, находясь в положении стесненном, с движением тесно не связанная (к ней, как к вам, относились, слишком еще молодой считали), она решила на свой страх и риск войти в охранку, с помощью охранки стать известной нам, борцам с самодержавием, а потом нам же открыться, что она служит полковнику… Нет, фамилию называть не стану, не надо этого. Словом, охранка ей и денег давала, и в нашу среду ввела, а потом с помощью замечательной женщины этой мы знали, что замышляет против нас полиция в Петербурге, да еще деньги получали, даровые деньги. Я сейчас задумываюсь: а ну, та Птаха пришла бы к нам с такой идеей? Не поверили б. Я — первый.
— А потом что? — заинтересованно спросила Гуровская. — Что дальше?
— Дальше что? Памятник ей поставят — вот что. И главное, как все умно с жандармами обставила: денег потребовала — чуть не семьдесят рублей в месяц. И те пошли, куда им деться, голубчикам; у них молодых да грамотных — раз-два и обчелся, сплошь держиморды сидят…
— Вы ж говорили — трагедия с ней была?
Кузин обернулся: официант, поймав его взгляд, ринулся к столику, обпархивая стулья.
— Кофе и пирожных, — попросил Кузин. — Какие пирожные, Птаха?
— Безе.
— Два безе, — повторил Кузин и подвинулся к Гуровской: — Какая трагедия, спрашиваете? Обычная. Люди — они везде люди. Один из товарищей стал попрекать нашу подвижницу: почему не спросила главный комитет, да отчего на свой риск пошла, да как это можно поощрять? Словом, пару дней тяжко ей было. А потом мы собрались, старики, что называется, и задали нашему ретивому товарищу вопрос: «Ты бы дал санкцию? » Он, будучи человеком честным, ответил: «Конечно, нет! » Расплакалась тут наша героиня — я ее впервые видел плачущей, — и трагедия на этом заключилась…