Страница:
Савинков сказал тогда, что он сам будет метать снаряд; глаза его по-кошачьи сузились, потемнели; Азеф знал своего помощника; отступил, ворчливо пошутив: «Павел Иванович (конспиративная кличка Савинкова), гляди, я последний раз прощаю тебе нарушение железной дисциплины. В следующий раз посмеешь перечить, отправлю к Чернову в Париж — рефераты читать».)
— Ну, уж смените гнев на милость, Рита, — мягко попросил Бурцев, понимая, что улыбается, вполне вероятно, последний раз в жизни: девушка напряжена, натянута словно струна, руку из кармана юбки не вынимает — видимо, сжимает холодными пальчиками револьвер, чтобы покончить с ним — «наймитом охранки, гнусным клеветником на партию». — Если же вы полагаете возможным убить меня до того, как выслушаете, — что ж, стреляйте. Я ведь в террор пришел, когда вы третий класс гимназии посещали, смерти в глаза смотрел поболее, чем вы, не боюсь ее.
— Сначала вы меня выслушаете, господин Бурцев. А потом уж я разрешу сказать вам несколько слов.
— Вы сядьте хотя бы, — снова попросил Бурцев. — Что ж мы стоя разговариваем?!
— Мне отвратительно в вашем доме все, даже стулья, на которых сидят жандармы…
— Бывшие, товарищ Саблина, бывшие. И если бы они тут не сидели, то ваша подруга Зиночка Жуженко продолжала бы писать осведомительные письма генералу Климовичу, ее любовнику и шефу московской охранки, про то, что происходит у вас в ЦК. Или вы ставите под сомнение ее провокаторство тоже? Раз эсер, то, значит, безгрешен? Ни ошибок, ни предательства совершить не может? Богоизбранные?
— Речь идет не о Жуженко, — досадливо поморщившись, ответила Рита,
— но о товарище Азефе. Я была с ним на актах… Он спас мне жизнь, хотя я его об этом не просила: рискуя сорвать дело, он снял меня с метания снаряда, заменив своим адъютантом. По счастливой случайности ни один из нас тогда не погиб. Как же провокатор может ставить акт, приводить в исполнение приговор трудового народа против палача, да еще при этом не потеряв ни одного из товарищей?!
— Двойник может и больше, — ответил Бурцев.
— Да?! Он может спокойно убить великого князя Сергея? И получить за это благодарность охранки?
— Послушайте, Рита, — раздражаясь, сказал Бурцев, — я же предлагаю вашему ЦК: вызовите меня на суд! Позавчера я послал письмо Чернову, но ответа до сих пор не получил. А ведь можно позвонить по телефонному аппарату, в конце концов. Да и живет Виктор Михайлович от меня в десяти минутах ходу.
— Я шла девять, — отчеканила Рита. — ЦК вызывает вас на суд, хотя я голосовала против. Тем не менее, если и после того, как мы опозорим вас — фактами, только фактами и уличим в клевете, — вы станете продолжать свои нападки на товарища Азефа, я, лично я, убью вас, господин Бурцев. Вы меня знаете, меня не остановит ничто.
— Слава богу, — облегченно вздохнул Бурцев. — Вы принесли мне самое радостное известие, которое я получал в последнее время. Спасибо, Рита, я счастлив, что будет суд.
— Я не «Рита» для вас, но «госпожа Саблина», — отчеканила девушка, осмотрела жалкую фигурку тщедушного Бурцева с нескрываемым презрением и, резко повернувшись, пошла к двери. «Вот почему революция неминуема! » «Вчера и сегодня разбиралось дело о нападении на почту вблизи Соколова. Мужчины — пятнадцать человек — и одна женщина приговорены к смерти, две женщины — к пятнадцати годам каторги… Ученик из Седлеца, сидевший рядом со мной, тоже приговорен вместе с ними, заодно с ними приговорен предатель Вольгемут. … Вчера опять восемь человек было приговорено к смерти. Сегодня Ганку вызывали в канцелярию, откуда она вскоре вернулась возбужденная, хохочущая. Начальник предложил ей на выбор: или предать — тогда ее приговорят только к пожизненной каторге, или быть повешенной. Он говорил ей, что она молода и красива. В ответ она расхохоталась ему в лицо и выбрала виселицу. Теперь она считает дни, сколько ей еще осталось жить, старается спать как можно меньше, целыми ночами бродит по камере. Иной раз вырвутся у нее из груди слова смертельного утомления и отчаяния: „Почему они пьют без конца нашу кровь! Я утешала себя, что все это вскоре рухнет, а они все еще убивают… И молодежь уже не спешит к нам“. Но такие слова не часто вырываются из ее груди. Теперь она уже снова поет, устраивает жандармам скандалы, хохочет: „Даже когда меня донимают ужасные муки, я делаю все, чтобы они этого не заметили. Пусть не радуются“. Часто в ее словах чувствуется, что она мечется между жаждой жизни и неизбежностью смерти от их рук и у нее является мысль о самоубийстве, но луч надежды продолжает в ней тлеть. А когда она стучит мне, что она не склонит головы, что она не дрогнет, вступая на эшафот, я чувствую, что она говорит правду. По временам ею овладевает желание иметь при себе близкого человека, видеть его, чувствовать его прикосновение, свободно говорить с ним; тогда она клянет разделяющую нас стену. Вот так мы рядом живем, словно родные и друзья из непонятной сказки. И я не раз проклинал себя, что не меня ждет смерть… … Вчера казнены приговоренные за нападение в окрестностях Соколова. Заключенный, сидевший вместе с одним из них, не обращая внимания на жандарма, крикнул во время прогулки Ганке: „Уже казнен!“ Сегодня на прогулке мы видели только одного из приговоренных к смерти — ученика из Седлеца, сидевшего раньше рядом со мной. Он сообщил, что его вернули с места казни… Завтра будет суд над пятьюдесятью одним человеком по делу об убийстве ротмистра в Радоме. … Полчаса тому назад (теперь уже, должно быть, около 11 часов вечера) привели из суда в наш коридор двоих радомчан. Оба приговорены к смертной казни. Если бы нашелся кто-нибудь, кто описал весь ужас жизни этого мертвого дома, борьбы, падений и подъема духа тех, кто замурован здесь, чтобы подвергнуться казни, кто воспроизвел бы то, что творится в душе находящихся в заключении героев, а равно подлых и обыкновенных людишек, что творится в душе приговоренных, которых ведут к месту казни, — тогда жизнь этого дома и его обитателей стала бы величайшим оружием и ярко светящим факелом в дальнейшей борьбе. И поэтому необходимо собирать и сообщать людям не простую хронику приговоренных и жертв, а давать картину их жизни, душевного состояния, благородных порывов и подлой низости, великих страданий и радости, несмотря на мучения; воссоздать правду, всю правду, — заразительную, когда она прекрасна и могущественна, вызывающую презрение и отвращение к жертве — когда она сломлена и опустилась до подлости. Это под силу только тому, кто сам много страдал и много любил; только он может раскрыть этот трепет и борьбу души, а не те, кто пишет у нас некрологи. … Сегодня у меня было свидание и мне передали приветы с воли, прелестные цветы, фрукты и шоколад. Я стоял на свидании словно в забытьи и не мог ни овладеть собой, ни сосредоточиться. Я слышал лишь слова: „Какой у тебя хороший вид“ — и то, что я говорил: „Здесь ужасно“. Помню, что просил прислать мне какие-то книги и совершенно ненужное белье. После этого я вернулся в камеру и чувствовал себя более чем странно: никакой боли, никакой жалобы, какое-то нудное состояние, какое бывает перед рвотой… А прелестные цветы будто что-то говорили мне. Я чувствовал это, но не понимал слов. Потом кто-то вернулся из суда, и из коридора до меня донесся его спокойный твердый голос: „Виселица“ — и охрипший возглас жандарма: „Нельзя говорить“. … Сегодня Ганка опять присмиревшая, печальная. Я обратился с просьбой к вахмистру, считающемуся добрым, взять для нее цветы. Он отказал. … Всем радомчанам смертная казнь заменена каторгой. Меня уверяли, что заменят и Ганке. Несколько дней тому назад к ней в камеру перевели другую женщину. С этих пор хохот и пение в течение целого дня без перерыва разносятся по всему коридору. Она сердится, что я почти не стучу к ней. А для меня она начинает становиться чужой. И я сознаю, что если бы я близко узнал ее, если бы она не была для меня „абстракцией“, то от меня повеяло бы на нее холодом. Всю эту неделю, несмотря на свидание и книги, я чувствую себя как-то странно. Будто бы я чувствовал веяние близкой смерти, словно нахожусь у предела жизни и все уже оставил позади… … Рядом со мной уже два дня сидит товарищ из Кельц. В четверг слушалось его дело — приговорен к смерти, замененной пятнадцатью годами каторги; через две недели будет слушаться другое его дело — об убийстве двух стражников. До него несколько дней сидел товарищ из Люблина. Ему сообщили, что его узнал провокатор Эдмунд Тарантович и что он обвиняет его в убийстве почтальона и пяти солдат. Виселица верная. Говорят, что этот провокатор выдал целую организацию ППС и настолько занят разоблачениями и показаниями, что следователям приходится ждать очереди, чтобы его допросить. У радомчан было за это время еще два дела, два раза их приговаривали к смерти и оба раза заменяли каторгой. … Кельчанин сидит теперь в другой камере. Ему всего двадцать один год, а за ним семнадцать дел. Когда к нему являются для прочтения обвинительного акта, он отказывается слушать, заявляя, что ему надоело и что он может отправиться на тот свет и не слушая этого. Он сожалеет лишь о том, что ему не дадут жить еще двадцать лет, и спрашивает, сколько У него было бы судебных дел к сорока годам. Снова появилось много людей в кандалах. Я их слышу и вижу только тогда, когда они выходят на прогулку. Несколько человек — почти дети, без растительности на лице, бледные, и на вид им не больше пятнадцати-шестнадцати лет. Один из них еле двигается. По-видимому, у него искалечены ноги. Во время гуляния он постоянно сидит на скамейке. Другой не подтягивает цепей ремнем, и они волочатся за ним. Остальные, наоборот, ходят гордо в кандалах, побрякивая ими, ступают бодро, выпрямившись. На днях у меня было небольшое развлечение: я был в уборной, жандарм забыл об этом и привел товарища из Радома. Мы оба были поражены. Он уже получил три смертных приговора, замененных двадцатью годами каторги, ожидает еще двух приговоров по пятнадцать лет каторги за участие в подкопе под тюрьмой и за принадлежность к „Левице ППС“. Все эти приговоры вынесены ему, несмотря на то что он не принимал ни малейшего участия в приписываемом ему убийстве жандармского ротмистра и других. К тому времени он уже совершенно отошел от движения. Второй, сидящий в одной камере с ним, тоже приговорен к смерти, хотя является принципиальным противником индивидуального террора. Жандарм заметил свой промах, но не разогнал нас и улыбался, когда вел меня обратно в камеру. … Вчера заковали четырнадцать человек; один из них по дороге в кузницу, горько улыбаясь, сказал: „Последние свободные шаги“. … Ганка сидит теперь вместе с Овчарек, которую обвиняла в предательстве. Должно быть, лгала. Я теперь не верю, что не были преувеличены и другие ее рассказы. Но все же она-то сама верила в то, что рассказывала. Они сидят теперь втроем. Первые два дня Ганка гуляла возбужденная, веселая, теперь она скучная и грустная. … Сегодня во всех камерах закрыли окна и накрепко забили их гвоздями. Теперь камера опять закрылась, как могила, и не видно ни неба, ни деревьев, ни ласточек. … В нашем коридоре уже несколько дней сидит некий Кац. Он был арестован в Берлине двадцать пятого июня, на следующий день после собрания, на котором присутствовал. Продержали его там две недели. Он находился под таким строгим наблюдением, что не смог никого уведомить о своем аресте. После этого его курьерским поездом отвезли в Вержболово и там передали русским властям. Обвиняют в принадлежности к группе анархистов. Кроме него, к нам привезли еще двух заключенных: бандита Малевского и рабочего из Пабяниц (Станиславский), обвиняемого в принадлежности к фракции ППС; завтра его судят. … Говорят, что Станиславский оправдан. Малевского судили в пятницу: он вместе с другими обвиняемыми приговорен к петле, а один — к двадцати годам каторги. Малевский весь день был как в бреду; после суда говорил нам, что он невиновен. Дежурный жандарм сказал ему, что генерал-губернатор заменил ему смертную казнь пятнадцатью годами каторги, но при этом жандарм так улыбнулся, что Малевский ему не поверил. … К нам проникло известие о том, что охранка подослала сюда шесть шпиков, что в среде заключенных есть провокаторы. Началась слежка. Бывало, что обнаруживали действительных провокаторов, но бывало также, что подозрение падало на людей, возможно, ни в чем не повинных. Создается атмосфера недоверия, портящая совместную жизнь: каждый, по мере возможности, замыкается в себе. Шпионов действительно много. Здесь так часто сменяют товарищей по камере (редко кто сидит один, большинство сидят по трое и больше), что цель этого становится очевидной: дать возможность неразоблаченным шпикам узнать как можно больше. Несколько дней тому назад я увидел в окно бесспорно уличенного в провокации на прогулке с вновь прибывшим из провинции. Этот провокатор — интеллигент. Я крикнул в окно: „Товарищ! Гуляющий с тобой — известный мерзавец, провокатор“. На следующий день они уже гуляли каждый отдельно… … Сегодня весь день павильон в движении. Таскают тюфяки, кровати, переводят заключенных из одной камеры в другую. Мою соседку, Сулиму, „бедную сироту“, как мы ее прозвали, перевели в другой коридор
— туда, где сидит Овчарек, несмотря на то что ей ужасно не хотелось уходить от нас. Заключенного Зипку, сидевшего в верхнем коридоре (восемь лет каторги), увезли сегодня в тюрьму «Арсенал». К нам в коридор перевели товарища из Радома, Мостовского (он уже приговорен к бессрочной каторге), и одного члена «Левицы ППС» — Кругера. Два сокамерника шпиона Вольгемута переведены в другие камеры; его самого, кажется, уже здесь нет. В третьем коридоре отбывают наказание приговоренные к заключению на три года в крепость бывшие офицеры Аветисянц и Саламей, оба из военно-революционной организации (срок им кончается двадцать четвертого августа 1909 года), бывший военный инженер Вейденбаум, приговоренный за оскорбление царя к одному году (до седьмого июля 1909 года), и гимназист А. Руденко, которому по ходатайству матери четыре года каторги заменили одним годом крепости. Они ежедневно получают газеты, но их немедленно по прочтении отнимают, чтобы лишить возможности переслать газеты нам. … Двадцать пятого августа слушалось дело одиннадцати ра-домчан, обвинявшихся в принадлежности к ППС и в нападении на монопольки. Две женщины оправданы, остальные девять человек, в том числе два предателя, Гаревич и Тарантович, приговорены к смерти. Приговор был смягчен. Одному предателю смертная казнь заменена шестимесячным (! ) тюремным заключением, другому — ссылкой на поселение, остальным заключенным — каторжными работами от десяти до двадцати лет. Этот Тарантович некоторое время сидел рядом со мной, называя себя Талевичем. Это он мне жаловался, что приходится умирать в таком молодом возрасте, и уверял, что, если бы ему было 40 лет, за ним было бы не семнадцать дел, как теперь, а гораздо больше. Гуляют здесь еще два шпиона: Сагман (он же Зверев, он же Орлов), одетый в студенческий мундир, и Вольгемут. … Сегодня убедился, что, к сожалению, мои подозрения были обоснованны. Оказывается, Ганка была в Творках (дом для умалишенных) и оттуда была освобождена прушковскими социал-демократами. Когда ее после этого арестовали, она выдала тех, которые ее освобождали: сама ездила с жандармами и указывала квартиры освободивших ее товарищей. Здесь она сидит под вымышленной фамилией, тщательно скрывая свою подлинную фамилию (Островская). Почему она предавала? Кто ее знает: может быть, избивали, а возможно, она действительно сумасшедшая. Теперь она уже несколько дней сидит в коридоре надо мной. Сегодня я обо всем этом уведомил других… Я обязан был это сделать… Возможно, вначале она попытается защищаться, утверждать, что все это ложь. Она, вероятно, будет бороться хотя бы за щепотку доверия. Но заслуженный удел ее — позор, самый тяжелый крест, какой может выпасть на долю человека. Иногда я вижу на прогулке провокаторов. Двое из них производят кошмарное впечатление: глаз не поднимают, лица, словно бледные маски отъявленных преступников, — застывшие, неподвижные, с печатью отвержения на лбу. Весь их вид напоминает корчащуюся собаку, когда на нее замахнешься. … В моей голове ужасная пустота, мелькают какие-то бессвязные сны, отдельные слова, люди, предметы, а когда я встаю утром с постели, начинающийся день пугает меня… Рядом со мной сидит молодой офицер Б. Я поддерживаю переписку лишь с ним одним. Он хотел бы сидеть вместе со мной, хотя бы непродолжительное время, но я предпочитаю сидеть без товарища. Начиная с завтрашнего дня мы будем вместе гулять. Этого достаточно, и это внесет разнообразие в нашу жизнь. Надолго ли? » Друг против друга
Переписку между Лондоном и Петербургом о предстоящем визите английского короля Эдуарда Седьмого в Россию Герасимов теперь читал в тот же час, как только она выходила из канцелярии министра иностранных дел Извольского. Он ясно понимал, как важен этот визит, — Столыпин не обманул, действительно намечалось сближение с Британией. Из беседы с Петром Аркадьевичем — однажды засиделись до трех утра — сделал вывод, что поворот этот не случаен; инициатором его были люди, опасавшиеся германофильства государыни, ее растущего влияния на августейшего супруга; в критической ситуации дело может кончиться ее регентством, что значило бы окончательное растворение России в германском духе.
Оценив произошедший поворот, присмотревшись — не поломает ли государь новый курс Столыпина, — полковник сделал надлежащие выводы и переориентировал своего маклера: тот теперь играл на бирже с ощутимым успехом, потому что ставил лишь на компании и банки, связанные с английскими интересами.
Читая телеграммы, Герасимов потешался над просьбой Эдуарда Седьмого организовать его визит в Петербург так, «чтобы я мог побольше увидеть»; знал, что по этому вопросу непременно вызовет Столыпин; вот он, реальный шанс, — окончательно доказать всем и вся, что его, Герасимова, слово в деле политической полиции империй непререкаемо.
Петр Аркадьевич действительно его вызвал, ознакомил с шифротелеграммой английского МИДа, копию которой Герасимов прочитал еще вчера; полковник, однако, сделал вид, что изучает документ с видимым интересом; аккуратно спрятав очки в тонкой золотой оправе в серебряный футлярчик, ответил:
— Этого делать никак невозможно, Петр Аркадьевич.
— Опасаетесь бомбистов? Но они же у вас в кулаке, Азеф бдит…
— Вместе с Азефом бдят директор полиции Трусевич, начальник царской охраны Спиридович и министр юстиции Щегловитов, — усмехнулся Герасимов. — Если бы только Азеф и я, тогда б хоть на Путиловском заводе можно было принимать монархов…
Посмеялся и Столыпин; потом — никак не форсируя давешний разговор по поводу задумки, которая понудит государя не обращать внимания на критику сановников по поводу его, премьера, активности против общины,
— спросил:
— Готовы отстаивать вашу точку зрения перед государем?
— Готов, Петр Аркадьевич. Если вы считаете это целесообразным, готов.
… Визит к монарху был организован так, чтобы об этом не знал никто, кроме премьера и генерала Дедюлина; из-за интриг, немедленно начавшихся в столице после первой аудиенции, данной Николаем полковнику, генеральские погоны до сих пор зависли, зачем подставлять Герасимова лишний раз, и так у него предостаточно врагов: ненавидят тех, кто умеет работать, бездельников осыпают крестами, не страшны, люди без собственного мнения, скоморохи, веселят самодержца, говорят с ним по-простому, так, чтобы все было понятно, не надо вникать, шуты со звездами, осыпанными бриллиантами, — явление вполне обычное при абсолютизме.
В Царское Герасимов приехал под вечер; государь принял его в кабинете, был несколько раздражен чем-то, той задушевной беседы, которой так сладостно гордился Герасимов, не получилось.
— Его величество король британский, наш кузен Эдуард, привык у себя в Лондоне повсюду свободно ходить, — досадливо морща мягкое, без выражения, лицо, говорил Николай. — Потому и здесь, в империи, он захочет вести себя так же. Он решит посетить театры, балет, отправится гулять по улицам, наверняка выскажет пожелание посмотреть биржу, заводы, верфи… Значит, я буду обязан — по протоколу — всюду его сопровождать. Я готов, конечно… Однако хочу спросить ваше мнение: я могу?
— Нет, ваше величество, — ответил Герасимов, как-то по-новому рассматривая лицо Николая — безжизненное, словно маска, какая-то вещь в себе, ни единый мускул не дрогнет, и глаза потухшие.
— Ну, вот видите… Если он решится гулять по столице один, это вызовет толки… Снова начнутся разговоры о нестабильности, станут печатать антирусские гнусности… Поэтому будет лучше, если он не приедет в Петербург… Встречу проведем в другом месте. Обдумайте, как это лучше сделать.
— Мне следует снестись с министерством иностранных дел?
— Решите этот вопрос с Петром Аркадиевичем, — еще более раздраженно ответил государь. — Мне невдомек, как решаются дела такого рода.
— Разрешите, ваше величество, изложить мой план, который будет гарантировать абсолютную безопасность августейшей семьи?
В глазах государя мелькнула какая-то живинка, но, видимо, испугавшись, что его собеседник заметил это, сразу же отвернулся к окну:
— Да, пожалуйста, но лишь вкратце.
А ведь я на голову выше его, подумал Герасимов; масенький у нас самодержец, хлипкий… Засандалить в него пару пуль — завтра б стал самым знаменитым человеком мира, во все б исторические учебники вошел. А что? Сговориться б заранее со Столыпиным, убрать Дедюлина со Спиридовичем, на коня — и был таков! Что там всякие Робеспьеры да Кромвели?! Ге-ра-си-мов! Ух, прогремело б! Или зарезать. Вообще никакого шума. Под мышки взять, за стол оттащить, посадить в кресло, мол, работает венценосец, хрена б догнали… Назавтра — республика, меня чествуют спасителем нации, герой освободительной борьбы… Эх, с Азефом бы такое дело провести, Столыпин не пойдет, силен-силен, а в самом нутре — слабак, постоянно оглядывается, хитрит с самим собою, боится открыто ощериться.
— Самым надежным местом встречи я полагаю Ревель, ваше величество.
— Почему? Там же инородцы. Русские люди на своего государя руку никогда не поднимут, только инородцы…
— Это, конечно, так, ваше величество, вы совершенно верно изволили заметить, — кивнул Герасимов, подумав, что Каляев, Савинков, Сазонов, Никитенко с Наумовым, не говоря уж про Халтурина и Софью Перовскую, были чистокровными русскими, — но Ревель можно блокировать со всех сторон, да и гавань там прекрасная; британскую эскадру разместим в полнейшей безопасности, как и фрегат вашего императорского величества… Встреча пройдет на воде, минимум спусков на сушу… Две великие морские державы встречаются на воде, — вполне подлежит толкованию в прессе… В этом случае, даже если бы бомбистам и удалось проникнуть в Ревель — хотя практически я такую возможность исключаю, — то уж на корабли доступ им совершеннейшим образом закрыт.
— Изложите ваши соображения Петру Аркадиевичу, — заключил Николай, заметив кого-то в окне, и чуть склонил голову, дав понять, что аудиенция окончена.
Выслушав Герасимова, не перебив ни разу, Азеф вздохнул:
— Да знаем мы о предстоящем визите, Александр Васильевич, знаем самым прекрасным образом.
— Откуда же? — Герасимов искренне изумился. — Об этом здесь известно всего десятерым, да и в Лондоне стольким же!
— Повторяю, этот вопрос обсуждался на заседании ЦК неделю назад. И было принято решение готовить акт.
— Ничего не получится, — неотрывно глядя на уродливое лицо друга, сказал Герасимов. — Встреча будет не здесь, а в Ревеле.
— Ну и что? — Азеф пожал плечами. — Мы рукастые. Найдем людей на флоте. Думаете, флот простил царю «Потемкина»? Казнь лейтенанта Шмидта? А Никитенко чего стоит? Вся пресса на ушах стояла, — «жертва полицейской провокации». А ведь именно он, Никитенко, моего друга Савинкова из-под петли спасал, на шлюпчонке через Черное море вывез… Словом, я против акта не возражал… Не мог: снова кто-то против меня плетет — с подачи старой змеи Бурцева…
— Задушим, — усмехнулся Герасимов. — Долго ли умеючи?
— Это — быстро, — согласился Азеф.
— План акта намечен?
— Разрабатываем.
— Когда намерены закончить?
— Как скажу вам подробности, — отчего-то рассердился Азеф, — так и узнаете…
Вернувшись в номера, Азеф забрался в ванну, долго отмокал в голубой воде (бросил кусок французского ароматного мыла, чтоб пенилось и кожа благоухала), обсуждая ситуацию с самим собой.
Как всякий предатель, он постоянно жил в страхе за жизнь: после того как организовал убийство Плеве (с подачи сукина сына Рачковского, именно он намекал, что это угодно сферам), ждал ареста и петли; когда отдал Герасимову своего ближайшего друга и любимца Боречку Савинкова, боялся, что придушат, как и Гапона, его же питомцы, бомбисты.
Он мучительно, постоянно, каждую минуту думал о выходе, не отдавая себе, ясное дело, отчета, что выхода уже не было и быть не могло: рано или поздно предательство непременно всплывает наружу, причем особенно вероятно это, когда страна взбудоражена, правительственной линии нет, царствует сонная бюрократия, лишенная той реальной идеи, которая бы могла объединить народ, поставив перед ним осуществимые задачи, подкрепленные ясным законодательством, понятным не ста правозаступникам, а самым широчайшим слоям населения: «Это можно и то
— Ну, уж смените гнев на милость, Рита, — мягко попросил Бурцев, понимая, что улыбается, вполне вероятно, последний раз в жизни: девушка напряжена, натянута словно струна, руку из кармана юбки не вынимает — видимо, сжимает холодными пальчиками револьвер, чтобы покончить с ним — «наймитом охранки, гнусным клеветником на партию». — Если же вы полагаете возможным убить меня до того, как выслушаете, — что ж, стреляйте. Я ведь в террор пришел, когда вы третий класс гимназии посещали, смерти в глаза смотрел поболее, чем вы, не боюсь ее.
— Сначала вы меня выслушаете, господин Бурцев. А потом уж я разрешу сказать вам несколько слов.
— Вы сядьте хотя бы, — снова попросил Бурцев. — Что ж мы стоя разговариваем?!
— Мне отвратительно в вашем доме все, даже стулья, на которых сидят жандармы…
— Бывшие, товарищ Саблина, бывшие. И если бы они тут не сидели, то ваша подруга Зиночка Жуженко продолжала бы писать осведомительные письма генералу Климовичу, ее любовнику и шефу московской охранки, про то, что происходит у вас в ЦК. Или вы ставите под сомнение ее провокаторство тоже? Раз эсер, то, значит, безгрешен? Ни ошибок, ни предательства совершить не может? Богоизбранные?
— Речь идет не о Жуженко, — досадливо поморщившись, ответила Рита,
— но о товарище Азефе. Я была с ним на актах… Он спас мне жизнь, хотя я его об этом не просила: рискуя сорвать дело, он снял меня с метания снаряда, заменив своим адъютантом. По счастливой случайности ни один из нас тогда не погиб. Как же провокатор может ставить акт, приводить в исполнение приговор трудового народа против палача, да еще при этом не потеряв ни одного из товарищей?!
— Двойник может и больше, — ответил Бурцев.
— Да?! Он может спокойно убить великого князя Сергея? И получить за это благодарность охранки?
— Послушайте, Рита, — раздражаясь, сказал Бурцев, — я же предлагаю вашему ЦК: вызовите меня на суд! Позавчера я послал письмо Чернову, но ответа до сих пор не получил. А ведь можно позвонить по телефонному аппарату, в конце концов. Да и живет Виктор Михайлович от меня в десяти минутах ходу.
— Я шла девять, — отчеканила Рита. — ЦК вызывает вас на суд, хотя я голосовала против. Тем не менее, если и после того, как мы опозорим вас — фактами, только фактами и уличим в клевете, — вы станете продолжать свои нападки на товарища Азефа, я, лично я, убью вас, господин Бурцев. Вы меня знаете, меня не остановит ничто.
— Слава богу, — облегченно вздохнул Бурцев. — Вы принесли мне самое радостное известие, которое я получал в последнее время. Спасибо, Рита, я счастлив, что будет суд.
— Я не «Рита» для вас, но «госпожа Саблина», — отчеканила девушка, осмотрела жалкую фигурку тщедушного Бурцева с нескрываемым презрением и, резко повернувшись, пошла к двери. «Вот почему революция неминуема! » «Вчера и сегодня разбиралось дело о нападении на почту вблизи Соколова. Мужчины — пятнадцать человек — и одна женщина приговорены к смерти, две женщины — к пятнадцати годам каторги… Ученик из Седлеца, сидевший рядом со мной, тоже приговорен вместе с ними, заодно с ними приговорен предатель Вольгемут. … Вчера опять восемь человек было приговорено к смерти. Сегодня Ганку вызывали в канцелярию, откуда она вскоре вернулась возбужденная, хохочущая. Начальник предложил ей на выбор: или предать — тогда ее приговорят только к пожизненной каторге, или быть повешенной. Он говорил ей, что она молода и красива. В ответ она расхохоталась ему в лицо и выбрала виселицу. Теперь она считает дни, сколько ей еще осталось жить, старается спать как можно меньше, целыми ночами бродит по камере. Иной раз вырвутся у нее из груди слова смертельного утомления и отчаяния: „Почему они пьют без конца нашу кровь! Я утешала себя, что все это вскоре рухнет, а они все еще убивают… И молодежь уже не спешит к нам“. Но такие слова не часто вырываются из ее груди. Теперь она уже снова поет, устраивает жандармам скандалы, хохочет: „Даже когда меня донимают ужасные муки, я делаю все, чтобы они этого не заметили. Пусть не радуются“. Часто в ее словах чувствуется, что она мечется между жаждой жизни и неизбежностью смерти от их рук и у нее является мысль о самоубийстве, но луч надежды продолжает в ней тлеть. А когда она стучит мне, что она не склонит головы, что она не дрогнет, вступая на эшафот, я чувствую, что она говорит правду. По временам ею овладевает желание иметь при себе близкого человека, видеть его, чувствовать его прикосновение, свободно говорить с ним; тогда она клянет разделяющую нас стену. Вот так мы рядом живем, словно родные и друзья из непонятной сказки. И я не раз проклинал себя, что не меня ждет смерть… … Вчера казнены приговоренные за нападение в окрестностях Соколова. Заключенный, сидевший вместе с одним из них, не обращая внимания на жандарма, крикнул во время прогулки Ганке: „Уже казнен!“ Сегодня на прогулке мы видели только одного из приговоренных к смерти — ученика из Седлеца, сидевшего раньше рядом со мной. Он сообщил, что его вернули с места казни… Завтра будет суд над пятьюдесятью одним человеком по делу об убийстве ротмистра в Радоме. … Полчаса тому назад (теперь уже, должно быть, около 11 часов вечера) привели из суда в наш коридор двоих радомчан. Оба приговорены к смертной казни. Если бы нашелся кто-нибудь, кто описал весь ужас жизни этого мертвого дома, борьбы, падений и подъема духа тех, кто замурован здесь, чтобы подвергнуться казни, кто воспроизвел бы то, что творится в душе находящихся в заключении героев, а равно подлых и обыкновенных людишек, что творится в душе приговоренных, которых ведут к месту казни, — тогда жизнь этого дома и его обитателей стала бы величайшим оружием и ярко светящим факелом в дальнейшей борьбе. И поэтому необходимо собирать и сообщать людям не простую хронику приговоренных и жертв, а давать картину их жизни, душевного состояния, благородных порывов и подлой низости, великих страданий и радости, несмотря на мучения; воссоздать правду, всю правду, — заразительную, когда она прекрасна и могущественна, вызывающую презрение и отвращение к жертве — когда она сломлена и опустилась до подлости. Это под силу только тому, кто сам много страдал и много любил; только он может раскрыть этот трепет и борьбу души, а не те, кто пишет у нас некрологи. … Сегодня у меня было свидание и мне передали приветы с воли, прелестные цветы, фрукты и шоколад. Я стоял на свидании словно в забытьи и не мог ни овладеть собой, ни сосредоточиться. Я слышал лишь слова: „Какой у тебя хороший вид“ — и то, что я говорил: „Здесь ужасно“. Помню, что просил прислать мне какие-то книги и совершенно ненужное белье. После этого я вернулся в камеру и чувствовал себя более чем странно: никакой боли, никакой жалобы, какое-то нудное состояние, какое бывает перед рвотой… А прелестные цветы будто что-то говорили мне. Я чувствовал это, но не понимал слов. Потом кто-то вернулся из суда, и из коридора до меня донесся его спокойный твердый голос: „Виселица“ — и охрипший возглас жандарма: „Нельзя говорить“. … Сегодня Ганка опять присмиревшая, печальная. Я обратился с просьбой к вахмистру, считающемуся добрым, взять для нее цветы. Он отказал. … Всем радомчанам смертная казнь заменена каторгой. Меня уверяли, что заменят и Ганке. Несколько дней тому назад к ней в камеру перевели другую женщину. С этих пор хохот и пение в течение целого дня без перерыва разносятся по всему коридору. Она сердится, что я почти не стучу к ней. А для меня она начинает становиться чужой. И я сознаю, что если бы я близко узнал ее, если бы она не была для меня „абстракцией“, то от меня повеяло бы на нее холодом. Всю эту неделю, несмотря на свидание и книги, я чувствую себя как-то странно. Будто бы я чувствовал веяние близкой смерти, словно нахожусь у предела жизни и все уже оставил позади… … Рядом со мной уже два дня сидит товарищ из Кельц. В четверг слушалось его дело — приговорен к смерти, замененной пятнадцатью годами каторги; через две недели будет слушаться другое его дело — об убийстве двух стражников. До него несколько дней сидел товарищ из Люблина. Ему сообщили, что его узнал провокатор Эдмунд Тарантович и что он обвиняет его в убийстве почтальона и пяти солдат. Виселица верная. Говорят, что этот провокатор выдал целую организацию ППС и настолько занят разоблачениями и показаниями, что следователям приходится ждать очереди, чтобы его допросить. У радомчан было за это время еще два дела, два раза их приговаривали к смерти и оба раза заменяли каторгой. … Кельчанин сидит теперь в другой камере. Ему всего двадцать один год, а за ним семнадцать дел. Когда к нему являются для прочтения обвинительного акта, он отказывается слушать, заявляя, что ему надоело и что он может отправиться на тот свет и не слушая этого. Он сожалеет лишь о том, что ему не дадут жить еще двадцать лет, и спрашивает, сколько У него было бы судебных дел к сорока годам. Снова появилось много людей в кандалах. Я их слышу и вижу только тогда, когда они выходят на прогулку. Несколько человек — почти дети, без растительности на лице, бледные, и на вид им не больше пятнадцати-шестнадцати лет. Один из них еле двигается. По-видимому, у него искалечены ноги. Во время гуляния он постоянно сидит на скамейке. Другой не подтягивает цепей ремнем, и они волочатся за ним. Остальные, наоборот, ходят гордо в кандалах, побрякивая ими, ступают бодро, выпрямившись. На днях у меня было небольшое развлечение: я был в уборной, жандарм забыл об этом и привел товарища из Радома. Мы оба были поражены. Он уже получил три смертных приговора, замененных двадцатью годами каторги, ожидает еще двух приговоров по пятнадцать лет каторги за участие в подкопе под тюрьмой и за принадлежность к „Левице ППС“. Все эти приговоры вынесены ему, несмотря на то что он не принимал ни малейшего участия в приписываемом ему убийстве жандармского ротмистра и других. К тому времени он уже совершенно отошел от движения. Второй, сидящий в одной камере с ним, тоже приговорен к смерти, хотя является принципиальным противником индивидуального террора. Жандарм заметил свой промах, но не разогнал нас и улыбался, когда вел меня обратно в камеру. … Вчера заковали четырнадцать человек; один из них по дороге в кузницу, горько улыбаясь, сказал: „Последние свободные шаги“. … Ганка сидит теперь вместе с Овчарек, которую обвиняла в предательстве. Должно быть, лгала. Я теперь не верю, что не были преувеличены и другие ее рассказы. Но все же она-то сама верила в то, что рассказывала. Они сидят теперь втроем. Первые два дня Ганка гуляла возбужденная, веселая, теперь она скучная и грустная. … Сегодня во всех камерах закрыли окна и накрепко забили их гвоздями. Теперь камера опять закрылась, как могила, и не видно ни неба, ни деревьев, ни ласточек. … В нашем коридоре уже несколько дней сидит некий Кац. Он был арестован в Берлине двадцать пятого июня, на следующий день после собрания, на котором присутствовал. Продержали его там две недели. Он находился под таким строгим наблюдением, что не смог никого уведомить о своем аресте. После этого его курьерским поездом отвезли в Вержболово и там передали русским властям. Обвиняют в принадлежности к группе анархистов. Кроме него, к нам привезли еще двух заключенных: бандита Малевского и рабочего из Пабяниц (Станиславский), обвиняемого в принадлежности к фракции ППС; завтра его судят. … Говорят, что Станиславский оправдан. Малевского судили в пятницу: он вместе с другими обвиняемыми приговорен к петле, а один — к двадцати годам каторги. Малевский весь день был как в бреду; после суда говорил нам, что он невиновен. Дежурный жандарм сказал ему, что генерал-губернатор заменил ему смертную казнь пятнадцатью годами каторги, но при этом жандарм так улыбнулся, что Малевский ему не поверил. … К нам проникло известие о том, что охранка подослала сюда шесть шпиков, что в среде заключенных есть провокаторы. Началась слежка. Бывало, что обнаруживали действительных провокаторов, но бывало также, что подозрение падало на людей, возможно, ни в чем не повинных. Создается атмосфера недоверия, портящая совместную жизнь: каждый, по мере возможности, замыкается в себе. Шпионов действительно много. Здесь так часто сменяют товарищей по камере (редко кто сидит один, большинство сидят по трое и больше), что цель этого становится очевидной: дать возможность неразоблаченным шпикам узнать как можно больше. Несколько дней тому назад я увидел в окно бесспорно уличенного в провокации на прогулке с вновь прибывшим из провинции. Этот провокатор — интеллигент. Я крикнул в окно: „Товарищ! Гуляющий с тобой — известный мерзавец, провокатор“. На следующий день они уже гуляли каждый отдельно… … Сегодня весь день павильон в движении. Таскают тюфяки, кровати, переводят заключенных из одной камеры в другую. Мою соседку, Сулиму, „бедную сироту“, как мы ее прозвали, перевели в другой коридор
— туда, где сидит Овчарек, несмотря на то что ей ужасно не хотелось уходить от нас. Заключенного Зипку, сидевшего в верхнем коридоре (восемь лет каторги), увезли сегодня в тюрьму «Арсенал». К нам в коридор перевели товарища из Радома, Мостовского (он уже приговорен к бессрочной каторге), и одного члена «Левицы ППС» — Кругера. Два сокамерника шпиона Вольгемута переведены в другие камеры; его самого, кажется, уже здесь нет. В третьем коридоре отбывают наказание приговоренные к заключению на три года в крепость бывшие офицеры Аветисянц и Саламей, оба из военно-революционной организации (срок им кончается двадцать четвертого августа 1909 года), бывший военный инженер Вейденбаум, приговоренный за оскорбление царя к одному году (до седьмого июля 1909 года), и гимназист А. Руденко, которому по ходатайству матери четыре года каторги заменили одним годом крепости. Они ежедневно получают газеты, но их немедленно по прочтении отнимают, чтобы лишить возможности переслать газеты нам. … Двадцать пятого августа слушалось дело одиннадцати ра-домчан, обвинявшихся в принадлежности к ППС и в нападении на монопольки. Две женщины оправданы, остальные девять человек, в том числе два предателя, Гаревич и Тарантович, приговорены к смерти. Приговор был смягчен. Одному предателю смертная казнь заменена шестимесячным (! ) тюремным заключением, другому — ссылкой на поселение, остальным заключенным — каторжными работами от десяти до двадцати лет. Этот Тарантович некоторое время сидел рядом со мной, называя себя Талевичем. Это он мне жаловался, что приходится умирать в таком молодом возрасте, и уверял, что, если бы ему было 40 лет, за ним было бы не семнадцать дел, как теперь, а гораздо больше. Гуляют здесь еще два шпиона: Сагман (он же Зверев, он же Орлов), одетый в студенческий мундир, и Вольгемут. … Сегодня убедился, что, к сожалению, мои подозрения были обоснованны. Оказывается, Ганка была в Творках (дом для умалишенных) и оттуда была освобождена прушковскими социал-демократами. Когда ее после этого арестовали, она выдала тех, которые ее освобождали: сама ездила с жандармами и указывала квартиры освободивших ее товарищей. Здесь она сидит под вымышленной фамилией, тщательно скрывая свою подлинную фамилию (Островская). Почему она предавала? Кто ее знает: может быть, избивали, а возможно, она действительно сумасшедшая. Теперь она уже несколько дней сидит в коридоре надо мной. Сегодня я обо всем этом уведомил других… Я обязан был это сделать… Возможно, вначале она попытается защищаться, утверждать, что все это ложь. Она, вероятно, будет бороться хотя бы за щепотку доверия. Но заслуженный удел ее — позор, самый тяжелый крест, какой может выпасть на долю человека. Иногда я вижу на прогулке провокаторов. Двое из них производят кошмарное впечатление: глаз не поднимают, лица, словно бледные маски отъявленных преступников, — застывшие, неподвижные, с печатью отвержения на лбу. Весь их вид напоминает корчащуюся собаку, когда на нее замахнешься. … В моей голове ужасная пустота, мелькают какие-то бессвязные сны, отдельные слова, люди, предметы, а когда я встаю утром с постели, начинающийся день пугает меня… Рядом со мной сидит молодой офицер Б. Я поддерживаю переписку лишь с ним одним. Он хотел бы сидеть вместе со мной, хотя бы непродолжительное время, но я предпочитаю сидеть без товарища. Начиная с завтрашнего дня мы будем вместе гулять. Этого достаточно, и это внесет разнообразие в нашу жизнь. Надолго ли? » Друг против друга
Переписку между Лондоном и Петербургом о предстоящем визите английского короля Эдуарда Седьмого в Россию Герасимов теперь читал в тот же час, как только она выходила из канцелярии министра иностранных дел Извольского. Он ясно понимал, как важен этот визит, — Столыпин не обманул, действительно намечалось сближение с Британией. Из беседы с Петром Аркадьевичем — однажды засиделись до трех утра — сделал вывод, что поворот этот не случаен; инициатором его были люди, опасавшиеся германофильства государыни, ее растущего влияния на августейшего супруга; в критической ситуации дело может кончиться ее регентством, что значило бы окончательное растворение России в германском духе.
Оценив произошедший поворот, присмотревшись — не поломает ли государь новый курс Столыпина, — полковник сделал надлежащие выводы и переориентировал своего маклера: тот теперь играл на бирже с ощутимым успехом, потому что ставил лишь на компании и банки, связанные с английскими интересами.
Читая телеграммы, Герасимов потешался над просьбой Эдуарда Седьмого организовать его визит в Петербург так, «чтобы я мог побольше увидеть»; знал, что по этому вопросу непременно вызовет Столыпин; вот он, реальный шанс, — окончательно доказать всем и вся, что его, Герасимова, слово в деле политической полиции империй непререкаемо.
Петр Аркадьевич действительно его вызвал, ознакомил с шифротелеграммой английского МИДа, копию которой Герасимов прочитал еще вчера; полковник, однако, сделал вид, что изучает документ с видимым интересом; аккуратно спрятав очки в тонкой золотой оправе в серебряный футлярчик, ответил:
— Этого делать никак невозможно, Петр Аркадьевич.
— Опасаетесь бомбистов? Но они же у вас в кулаке, Азеф бдит…
— Вместе с Азефом бдят директор полиции Трусевич, начальник царской охраны Спиридович и министр юстиции Щегловитов, — усмехнулся Герасимов. — Если бы только Азеф и я, тогда б хоть на Путиловском заводе можно было принимать монархов…
Посмеялся и Столыпин; потом — никак не форсируя давешний разговор по поводу задумки, которая понудит государя не обращать внимания на критику сановников по поводу его, премьера, активности против общины,
— спросил:
— Готовы отстаивать вашу точку зрения перед государем?
— Готов, Петр Аркадьевич. Если вы считаете это целесообразным, готов.
… Визит к монарху был организован так, чтобы об этом не знал никто, кроме премьера и генерала Дедюлина; из-за интриг, немедленно начавшихся в столице после первой аудиенции, данной Николаем полковнику, генеральские погоны до сих пор зависли, зачем подставлять Герасимова лишний раз, и так у него предостаточно врагов: ненавидят тех, кто умеет работать, бездельников осыпают крестами, не страшны, люди без собственного мнения, скоморохи, веселят самодержца, говорят с ним по-простому, так, чтобы все было понятно, не надо вникать, шуты со звездами, осыпанными бриллиантами, — явление вполне обычное при абсолютизме.
В Царское Герасимов приехал под вечер; государь принял его в кабинете, был несколько раздражен чем-то, той задушевной беседы, которой так сладостно гордился Герасимов, не получилось.
— Его величество король британский, наш кузен Эдуард, привык у себя в Лондоне повсюду свободно ходить, — досадливо морща мягкое, без выражения, лицо, говорил Николай. — Потому и здесь, в империи, он захочет вести себя так же. Он решит посетить театры, балет, отправится гулять по улицам, наверняка выскажет пожелание посмотреть биржу, заводы, верфи… Значит, я буду обязан — по протоколу — всюду его сопровождать. Я готов, конечно… Однако хочу спросить ваше мнение: я могу?
— Нет, ваше величество, — ответил Герасимов, как-то по-новому рассматривая лицо Николая — безжизненное, словно маска, какая-то вещь в себе, ни единый мускул не дрогнет, и глаза потухшие.
— Ну, вот видите… Если он решится гулять по столице один, это вызовет толки… Снова начнутся разговоры о нестабильности, станут печатать антирусские гнусности… Поэтому будет лучше, если он не приедет в Петербург… Встречу проведем в другом месте. Обдумайте, как это лучше сделать.
— Мне следует снестись с министерством иностранных дел?
— Решите этот вопрос с Петром Аркадиевичем, — еще более раздраженно ответил государь. — Мне невдомек, как решаются дела такого рода.
— Разрешите, ваше величество, изложить мой план, который будет гарантировать абсолютную безопасность августейшей семьи?
В глазах государя мелькнула какая-то живинка, но, видимо, испугавшись, что его собеседник заметил это, сразу же отвернулся к окну:
— Да, пожалуйста, но лишь вкратце.
А ведь я на голову выше его, подумал Герасимов; масенький у нас самодержец, хлипкий… Засандалить в него пару пуль — завтра б стал самым знаменитым человеком мира, во все б исторические учебники вошел. А что? Сговориться б заранее со Столыпиным, убрать Дедюлина со Спиридовичем, на коня — и был таков! Что там всякие Робеспьеры да Кромвели?! Ге-ра-си-мов! Ух, прогремело б! Или зарезать. Вообще никакого шума. Под мышки взять, за стол оттащить, посадить в кресло, мол, работает венценосец, хрена б догнали… Назавтра — республика, меня чествуют спасителем нации, герой освободительной борьбы… Эх, с Азефом бы такое дело провести, Столыпин не пойдет, силен-силен, а в самом нутре — слабак, постоянно оглядывается, хитрит с самим собою, боится открыто ощериться.
— Самым надежным местом встречи я полагаю Ревель, ваше величество.
— Почему? Там же инородцы. Русские люди на своего государя руку никогда не поднимут, только инородцы…
— Это, конечно, так, ваше величество, вы совершенно верно изволили заметить, — кивнул Герасимов, подумав, что Каляев, Савинков, Сазонов, Никитенко с Наумовым, не говоря уж про Халтурина и Софью Перовскую, были чистокровными русскими, — но Ревель можно блокировать со всех сторон, да и гавань там прекрасная; британскую эскадру разместим в полнейшей безопасности, как и фрегат вашего императорского величества… Встреча пройдет на воде, минимум спусков на сушу… Две великие морские державы встречаются на воде, — вполне подлежит толкованию в прессе… В этом случае, даже если бы бомбистам и удалось проникнуть в Ревель — хотя практически я такую возможность исключаю, — то уж на корабли доступ им совершеннейшим образом закрыт.
— Изложите ваши соображения Петру Аркадиевичу, — заключил Николай, заметив кого-то в окне, и чуть склонил голову, дав понять, что аудиенция окончена.
Выслушав Герасимова, не перебив ни разу, Азеф вздохнул:
— Да знаем мы о предстоящем визите, Александр Васильевич, знаем самым прекрасным образом.
— Откуда же? — Герасимов искренне изумился. — Об этом здесь известно всего десятерым, да и в Лондоне стольким же!
— Повторяю, этот вопрос обсуждался на заседании ЦК неделю назад. И было принято решение готовить акт.
— Ничего не получится, — неотрывно глядя на уродливое лицо друга, сказал Герасимов. — Встреча будет не здесь, а в Ревеле.
— Ну и что? — Азеф пожал плечами. — Мы рукастые. Найдем людей на флоте. Думаете, флот простил царю «Потемкина»? Казнь лейтенанта Шмидта? А Никитенко чего стоит? Вся пресса на ушах стояла, — «жертва полицейской провокации». А ведь именно он, Никитенко, моего друга Савинкова из-под петли спасал, на шлюпчонке через Черное море вывез… Словом, я против акта не возражал… Не мог: снова кто-то против меня плетет — с подачи старой змеи Бурцева…
— Задушим, — усмехнулся Герасимов. — Долго ли умеючи?
— Это — быстро, — согласился Азеф.
— План акта намечен?
— Разрабатываем.
— Когда намерены закончить?
— Как скажу вам подробности, — отчего-то рассердился Азеф, — так и узнаете…
Вернувшись в номера, Азеф забрался в ванну, долго отмокал в голубой воде (бросил кусок французского ароматного мыла, чтоб пенилось и кожа благоухала), обсуждая ситуацию с самим собой.
Как всякий предатель, он постоянно жил в страхе за жизнь: после того как организовал убийство Плеве (с подачи сукина сына Рачковского, именно он намекал, что это угодно сферам), ждал ареста и петли; когда отдал Герасимову своего ближайшего друга и любимца Боречку Савинкова, боялся, что придушат, как и Гапона, его же питомцы, бомбисты.
Он мучительно, постоянно, каждую минуту думал о выходе, не отдавая себе, ясное дело, отчета, что выхода уже не было и быть не могло: рано или поздно предательство непременно всплывает наружу, причем особенно вероятно это, когда страна взбудоражена, правительственной линии нет, царствует сонная бюрократия, лишенная той реальной идеи, которая бы могла объединить народ, поставив перед ним осуществимые задачи, подкрепленные ясным законодательством, понятным не ста правозаступникам, а самым широчайшим слоям населения: «Это можно и то