Столыпин слушал Герасимова с видимым напряжением, даже чуть откинулся, словно норовил удержаться в седле норовистого коня; волнение его выдавали пальцы, нервически вертевшие тоненький перламутровый карандашик; глаза он закрыл, чтобы собеседник не мог их видеть; они у него слишком выразительные, нельзя премьеру иметь такие глаза, или уж очки б носил, все же скрывают состояние, а так — все понятно каждому, кто может в них близко заглянуть.
   — Так вот, — заключил Герасимов, — к величайшему моему сожалению, я обязан констатировать, Петр Аркадьевич, что подобных писем примерно двенадцать… И пишут это люди не простые, а те, вокруг которых формируется общественное мнение… И оно доходит до Царского Села…
   — Ну и пусть, — скрежещуще, как бы против воли, ответил Столыпин.
   — Мы-то с вами знаем, что это все ложь…
   — Это не ложь, — после долгой, томительной паузы, чуть понизив голос, ответил Герасимов, словно страшась кого-то безликого, таинственного, кто может подслушать разговор даже в этом кабинете. — Это правда. И она вам известна так же, как мне, Петр Аркадьевич…
   — Не сгущаете краски?
   — Отнюдь.
   — Откуда пришли информации об Царском Селе?
   — Из Царского Села же.
   — Ну и что намерены предложить? Впрочем, — Столыпин, усмехнувшись, вздохнул, — быть может, и вы изменили обо мне свое мнение? У нас на это быстры…
   — Мне хочется быть еще ближе к вам, Петр Аркадьевич, чтобы служить вам бронею против ударов в спину…
   — Я долго раздумывал над тем, как мне провести через сферы производство вас в генералы и перемещение в министерство, моим заместителем, куратором всего полицейского дела империи… Но вы же знаете, Александр Васильевич, как трудно работать: каждому решению ставят препоны, интригуют, распускают сплетни… Я очень благодарен за то, что вы прочитали мне это, — Столыпин брезгливо кивнул на копию письма Шингарева. — Не каждый бы на вашем месте решился… Наша религия — умолчание неприятного, стратегия — предательство того, кто покачнулся. Спасибо вам…
   Герасимов наконец выдохнул (все это время сдерживал дыхание, будто нырял в море, силясь разглядеть желтые водоросли на камнях симеизского пляжа). Снова угадал! Эх, Станиславский, Станиславский, тебе ли тягаться с нашими спектаклями? !
   — Я еще не помог вам, Петр Аркадьевич. Я только вознамерился помочь.
   — Каким образом? — горестно спросил Столыпин. — Мы же тонем, Александр Васильевич, медленно тонем в трясине, нас засасывающей… Все эти хитрые еврейские штучки… Коварная задумка погубить Россию…
   Герасимов чуть поморщился:
   — При чем здесь евреи, Петр Аркадьевич? Слава богу, что они пока еще есть у нас, — понятно, на кого сваливать собственные провалы… И помогать я вам намерен именно с помощью еврея…
   — Этого еще не хватало!
   — Именно так, Петр Аркадьевич, именно так… Азеф — а он, как вы догадываетесь, не туркестанец там какой или финн, а настоящая жидюга — поможет мне организовать на вас покушение… Оно будет подконтрольным с самого начала… А когда я это покушение провалю, вы доложите обо мне государю и объясните, что я есть именно тот человек, который единственно и может — под вашим, понятно, началом — навсегда гарантировать безопасность и его самого и его августейшей семьи…
   Столыпин резко поднялся, походил по кабинету, остановился возле Герасимова и тихо, с пронзительной жалостью произнес:
   — Какой это ужас — власть, Александр Васильевич… Она приучает человека к неверию даже в тех, кому, кажется, нельзя не верить… Я проведу вас в товарищи министра, оттуда всего один прыжок до министерского кресла, — свято место пусто не бывает, вот вы и…
   Герасимов похолодел от страха, ибо Столыпин повторил его мысль; на размышление были доли секунды; принял решение единственно правильное; поднялся, сухо кивнул:
   — Прошение о моей отставке я хотел бы написать здесь же, в этом кабинете, ваше высокопревосходительство.
   По лицу Столыпина скользнула удовлетворенная улыбка; господи, как же он постарел за год! Морщины, бледность, веки воспалены, вот уж воистину, тяжела шапка Мономаха…
   — Сядьте, Александр Васильевич, — по-прежнему тая скорбную улыбку, сказал Столыпин. — Полно вам. Уж и пошутить нельзя. Объясните, что нам даст организация покушения такого рода?
   — Многое, — играя затаенную обиду, не сразу, а словно бы через силу ответил Герасимов. — Оно даст то, что именно Азеф возглавит дело и, таким образом, получит неограниченную власть над всей боевой организацией эсеров. Это — первое. Я поставлю такую слежку за боевиками, что половина из них сляжет с психическим расстройством и они сами потребуют отменить террор, как невозможный. Это — второе. Я, наконец, разорю их казну подготовкой этого акта. А ведь эсеры без денег ничего из себя не представляют — аристократы революции, господа. Это — конец бомбистам. Раз и навсегда.
   Столыпин положил руку на плечо Герасимова, склонился над ним и жарко выдохнул в ухо:
   — Жаль, что им придет конец. Я — что? Прогнали с должности после того, как в империи настала тишина, — и нет меня. А если бы начать подобное же дело против кого иного? Кто вечен на Руси?
   — На Руси вечен лишь символ самодержавия, хозяин, государь.
   — И я о том, — ответил Столыпин и, резко распрямившись, сказал: — Пойдемте чай пить, Ольга Борисовна заждалась.
   Когда Герасимов поднялся, Столыпин взял его под руку и тесно приблизил к себе:
   — Только встретив опасность лицом к лицу, государь даст мне право свободно работать в Финляндии и ужесточить до необходимой кондиции репрессалии против поляков. Эти две позиции я без вашей помощи не решу. Понятно?
   … После того как в ЦК эсеров — с подачи Азефа — начались дискуссии по поводу возобновления организованного террора, когда горячие головы взяли верх над теоретиками, когда была единодушно проголосована резолюция о поручении члену ЦК Азефу («честь и совесть партии») взять на себя подготовку покушения на Столыпина, он выдвинул два условия: во-первых, члены боевой организации отчитываются перед ним в каждом шаге и, во-вторых, все финансы переходят в его полное распоряжение — такое гигантское дело требует безотчетного доверия. Проголосовали: восемь — за, три — против; прошло.
   Встретившись с Герасимовым (приехал на конспиративную квартиру прямо с заседания ЦК, ощущая нервическую радость из-за этого, некое приближение к ницшеанскому идеалу — всепозволенности), Азеф сразу же взял быка за рога:
   — Александр Васильевич, чтобы я смог провести операцию так, как она задумывалась, отдайте кого-нибудь из генералов, иначе мне будет трудно поддерживать авторитет.
   Герасимов словно бы пропустил его слова мимо ушей, только рассеянно кивнул и, подвинув бутылку шартреза, самого любимого ликера Азефа, предложил:
   — Угощайтесь, Евгений Филиппович.
   — Вы не ответили, Александр Васильевич. Да или нет?
   — Угощайтесь же, — настойчиво повторил Герасимов, — на здоровье…
   Азеф насторожился:
   — Что, в доме есть еще кто?
   Герасимов покачал головою, вздохнул чему-то, досадливо повторил, не отрывая взгляда от лица Азефа:
   — Угощайтесь же…
   Азеф наконец понял; поднялся, не спросив разрешения, прошел по квартире, вернулся, налил себе шартреза не в бокал, а в чайный стакан, жадно высосал его, загрыз яблоком и только после этого закурил дамскую тоненькую папироску с длиннющим мундштуком желтоватого китайского картона.
   … В девятьсот шестом Герасимову пришлось отдать ему генерала Мина.
   Георгий Александрович Мин, женатый — по злой иронии судьбы — на княгине Екатерине Сергеевне Волконской, родственнице прославленного декабриста, был героем подавления Декабрьского восстания в Москве. Накануне отправки его лейб-гвардии Семеновского полка во взбунтовавшуюся первопрестольную пришел к Дурново, просить о подкреплении. Тот покачал головой:
   — Никаких подкреплений вам не нужно. Решительность нужна. Не допускайте, чтобы на улицах собирались группы даже в три человека. Коли откажутся разойтись — не сюсюкайте, а стреляйте на месте. И артиллерию разверните. Бейте не только по баррикадам, но и по домам, что стоят рядом, по фабрикам, занятым революционерами, по гостиницам, где устроили штабы революционеры.
   — А если в гостиницах находятся штабы умеренных партий? — спросил Мин. — Те, что придут в Думу?
   — В Думе не будет партий, — отрезал Дурново. — Каждый избранный будет голосовать по собственной совести. Россия никаких партий не принимала и не примет.
   (Именно тогда Герасимов впервые подумал, что министр Дурново еще меньше готов к новому этапу развития России, чем он сам.)
   Мин прославился кровавым террором; восстание подавил; был переведен в свиту его императорского величества; началось стремительное восхождение — новый любимец государя; Герасимов закрыл глаза на то, как Азеф готовил акт; пусть; эсерка Зинаида Васильевна Коноплянникова убила его на платформе железнодорожной станции Новый Петергоф; на допросах молчала; повесили в Шлиссельбурге.
   Рассказав Герасимову в лицах о прошедшем только что заседании ЦК, Азеф много смеялся, шутил, пил стакан за стаканом, потом вдруг тяжело обвалился на хрупкую спинку ампирного диванчика и, протрезвев, тихо сказал:
   — А ведь за мною смерть каждый миг ходит… Я ее вижу, когда резко оборачиваюсь… И всегда в разных обличьях: то Сазонов, то Яцек Каляев, то Зиночка Коноплянникова… Брошу я все, полковник, брошу и уеду за границу, силы на исходе…
   Тем не менее Азеф задание выполнил; начал готовить акт против Столыпина; Герасимов поставил молодых филеров наблюдать за всеми участниками боевой организации; дал приказ прилепляться к объекту и не отступать ни на шаг; боевиков это повергало в смятение; началось, как и полагал Герасимов, брожение; Азеф нажимал: «В нужный миг мы оторвемся от слежки, подвижничество угодно революции, кровь врага — очищение России; если потребуется отдать жизнь — я первым отдам ее во имя революции»; деньги тратил не считая; примерно третью часть переводил в Италию, на свой счет; Савинков, чудом бежавший из камеры смертников севастопольской тюрьмы, первым открыто сказал, что акт целесообразнее отменить; следует продумать новые методы борьбы с самодержавием, выработать стратегию, отвечающую нынешнему моменту.
   Через месяц Герасимов передал Столыпину — для доклада государю — запись решения ЦК о временном роспуске боевой организации и приостановлении исполнения смертного приговора премьеру.
   Столыпин доложил государю о «поразительной по своему мужеству» работе Герасимова; тот пожелал увидеть «героя».
   Переступив порог монаршего кабинета, Герасимов — впервые в жизни — ощутил сладостный ужас; его потрясла молодость царя, всего тридцать шесть лет; на всю жизнь запомнил малиновую куртку офицера стрелкового полка, шелковый кушак такого же цвета, короткие темно-зеленые шаровары и очень высокие сапоги.
   Подивился такту самодержца: согласно дворцовому церемониалу, полковник не имеет права сидеть в присутствии августейшей особы, даже если бы государь соизволил его пригласить в кресло; не пригласил, но и сам не сел; всю полуторачасовую беседу провели стоя возле окна.
   — Как вы оцениваете нынешнюю ситуацию, полковник? Велика ль опасность? Почему нельзя было предотвратить покушение на фон дер Лауница и незабвенного Мина так же, как вы сейчас предотвратили покушение на Петра Аркадьевича?
   — Одной из главных помех, ваше величество, — ответил Герасимов, — является свободная конституция, предоставленная год назад Финляндии. Именно там засели ныне террористы, там у них склады оружия, явки, конспиративные квартиры… А ведь это всего в двух часах езды от столицы… Финская полиция относится к нам враждебно… Работать невероятно трудно…
   — Какая досада, — откликнулся государь. — Я завтра же переговорю с Петром Аркадьевичем, что можно сделать, дабы положить конец такому невыносимому положению…
   — Да и Польша, ваше величество… Необходимо еще больше ужесточить меры охраны порядка в Привислинском крае…
   — Но ведь это легче сделать, чем в Финляндии, — ответил государь.
   — Если же будут какие затруднения, делу легко помочь, подготовьте записку Столыпину, он ее рассмотрит благожелательно…
   Герасимов ликовал: генеральские погоны — вот они, рядышком, протяни руку — твои.
   … Назавтра Столыпин сказал, что государь соизволил отметить в кругу министров: «Герасимов тот именно человек, который находится на настоящем месте».
   — Поздравляю, Александр Васильевич, — улыбнулся Столыпин, — готовьте генеральский мундир.
   Однако же именно после аудиенции у царя все, кто был вхож в Царское Село, начали жевать полковника: «болтун, красуется, сулит мир и благоволение, а террор по-прежнему процветает в империи»; представление Столыпина о присвоении ему генеральского звания оказалось под сукном; началась обычная дворцовая интрига; пересуды, советы со старцами; застопорило.
   Столыпин утешал — «пробьем»; был счастлив, когда Герасимов арестовал максималистов, отколовшихся от Азефа; те, во главе с Зильбербегом, действительно таились в Финляндии; агентура — после того как Герасимов получил свободу поступка — легко их вытоптала; схватили, повесили в крепости; он же, Петр Аркадьевич, отправил шифрограмму и в Варшаву: «По высочайшему повелению требую безжалостно уничтожить все оставшиеся очаги революции; применять крайнюю степень устрашения».
   По всей Польше началась новая волна повальных арестов, обысков и облав.
   В одну из таких и попал Дзержинский; борьбу против Азефа продолжал из камеры Варшавской цитадели… «Вот почему революция неминуема! » «Всего две недели я вне живого мира, а кажется, будто прошли целые столетия… Сегодня я получил эту тетрадь, чернила и перо. Хочу вести дневник, говорить с самим собою, углубиться в жизнь, чтобы извлечь из этого все возможное и для самого себя, а может быть, хоть немного и для тех друзей, которые думают обо мне и болеют за меня душой. Завтра Первое мая. В охранке какой-то офицер, сладко улыбаясь, спросил меня: „Знаете, что перед этим праздником мы забираем очень много ваших, Дзержинский? “ Сегодня зашел ко мне полковник Иваненко, жандарм, с целью узнать, убежденный ли я „эсдек“, и, в случае чего, предложить пойти на службу к ним… „Может быть, вы разочаровались? “ Я спросил его, не слышал ли он когда-либо голоса совести и не чувствовал хоть когда-нибудь, что защищает дурное дело… В том же коридоре, в котором нахожусь я, сидит предатель — рабочий-слесарь Михаил Вольгемут, член боевой организации ППС, захваченной под Соколовом после кровавого нападения на почту, во время которого было убито шесть или семь солдат. Когда жандармы перехватили его записку к товарищам с просьбой отбить его, начальник охранки Заварзин уговаривал в течение десяти часов, обещая в награду за предательство освободить его, — и он сделался предателем. К делу было привлечено двадцать семь человек, в том числе семнадцатилетние юноши и девушки. Я вижу его на прогулке; он ходит угрюмый, пришибленный и, насколько я смог заметить, никогда не разговаривает с товарищем по прогулке и ни с кем не перестукивается… … Где выход из ада теперешней жизни, в которой господствует волчий закон эксплуатации, гнета, насилия? Выход — в идее жизни, базирующейся на гармонии, жизни полной, охватывающей все общество, все человечество; выход — в идее социализма, идее солидарности трудящихся. Эта идея уже близится к осуществлению, народ с открытым сердцем готов ее принять. Время для этого уже настало. Нужно объединить ряды проповедников этой идеи и высоко нести знамя, чтобы народ его увидел и пошел за ним. И это в настоящее время насущнейшая из задач социал-демократии, задач той горсточки, которая уцелеет. Социализм должен перестать быть только научным предвидением будущего. Он должен сделаться факелом, зажигающим в сердцах людей непреодолимую веру и энергию… Небольшая, но идейно сильная горсть людей объединит вокруг себя массы, даст именно то, чего им недостает, что оживит их, вселит в них новую надежду, рассеет страшную атмосферу недоверия и жажду кровавой мести, которая обращается против самого же народа. Правительство убийц не повернет жизнь в старое русло. Не пропадет даром пролитая кровь ни в чем не повинных людей, голод и страдания народных масс, плач детей и отчаяние матерей… … Уже поздно… Я хочу вести здесь правильную жизнь, чтобы не отдать им своих сил. А я чувствую, что у меня столько сил, что кажется — все выдержу и вернусь. Но если даже я не вернусь, этот дневник дойдет, быть может, до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего „я“, и у них будет уверенность, что я был спокоен, что я звал их в момент тишины, печали и радостных дум и что мне хорошо настолько, насколько здесь может быть хорошо. … Вчера и сегодня мною овладело какое-то беспокойство, дрожь, тревога… Отчего? Не знаю. Но мысли не могут сосредоточиться, бьются и мечутся, как лоскутья, гонимые ветром. Опять был у меня полковник Иваненко. Увидав его, я задрожал, словно почувствовал противное, скользкое прикосновение змеи к своему телу. Он пришел с тем, чтобы любезно сообщить: дело передано в военный суд, обвинительный акт уже послан мне; расспрашивал, есть ли у меня книги, как здесь кормят, уверял, что будь его воля, он бы устроил в тюрьме театр. А когда я вновь спросил его, не заговорила ли в нем совесть, он с сочувствием и соболезнованием в голосе ответил, что я не в себе. Во время этого непродолжительного разговора я чувствовал, что по мне как бы ползет змея, опоясывает меня, ищет, за что зацепиться, чтобы овладеть мной. Я не опасался, что не выдержу этого испытания. Я чувствовал только физическое отвращение, испытывая ощущение, предшествующее рвоте. Я возвратился в свою камеру, чувствуя, что у меня сейчас не хватает сил на обычное мое спокойствие… „Безумие и ужас“ — так назвал войну Андреев; но жизнь — это нечто во сто раз худшее; вся жизнь, не только жизнь здесь, в казематах. … Ежедневно заковывают в кандалы по нескольку человек. Когда меня привели в камеру, в которой я уже когда-то, семь лет тому назад, сидел, первый звук, какой я услышал, был звон кандалов. Он сопровождает каждое движение закованного. Холодное, бездушное железо на живом человеческом теле. Железо, вечно алчущее тепла и никогда не насыщающееся, всегда напоминающее неволю. Теперь в моем коридоре из тринадцати человек заковано семь. Заковывают из жажды мести, из жажды крови… Эту жажду стремятся утолить те, что находятся вверху… … Я видел, как из кузницы вели уже закованного молодого парня. По его лицу было видно, что в нем все застыло, он пытался улыбнуться, но улыбка только кривила его лицо. Согнувшись, он держал в руках цепь, чтобы она не волочилась по земле, и с огромным усилием шел, чуть ли не бегом, за торопившимся жандармом, которому предстояло, по-видимому, заковать еще несколько человек. Жандарм заметил, как мучается заключенный, на минуту остановился и, улыбаясь, сказал: „Эх, я забыл дать вам ремень“ (для поддерживания кандалов) — и повел его дальше. … Сегодня у меня было свидание с защитником. Прошло три недели полного одиночества в четырех стенах. Результаты этого уже начали сказываться. Я не мог свободно говорить, хотя при нашем свидании никто не присутствовал; я позабыл такие простые слова, как, например, „записная книжка“; голос у меня дрожал, я отвык от людей. Адвокат заметил: „Вы изнервничались“. Я возвратился в свою камеру злой на самого себя: я не сказал всего и вообще говорил, как во сне, помимо воли и, возможно, даже без смысла. Теперь я с утра до ночи читаю беллетристику. Она всего меня поглощает, читаю целые дни и после этого чтения хожу как очумелый, словно я не бодрствовал, а спал и видел во сне разные эпохи, людей, природу, королей и нищих, вершины могущества и падения. И случается, что я с трудом отрываюсь от чтения, чтобы пообедать или поужинать, тороплюсь проглотить пищу и продолжаю гнаться за событиями, за судьбой людей, гнаться с такой же лихорадочностью, с какой еще недавно гнался в водовороте моего маленького мирка мелких дел, вдохновленных великой идеей и большим энтузиазмом. И только по временам этот сон прерывается, — возвращается кошмарная действительность. … В ночной тиши, когда человек лежит, но еще не спит, воображение подсказывает ему какие-то движения, звуки, подыскивает для них место снаружи, за забором, куда ведут заключенных, чтобы заковать их в цепи. В такие моменты я поднимаюсь, прислушиваюсь и, чем больше вслушиваюсь, тем отчетливее слышу, как тайком, с соблюдением строжайшей осторожности пилят, обтесывают доски. „Готовят виселицу“, — мелькает в голове, и уже нет сомнений в этом. Я ложусь, натягиваю одеяло на голову… Это уже не помогает. Я все больше и больше укрепляюсь в убеждении, что кто-нибудь сегодня будет повешен. Он знает об этом. К нему приходят, набрасываются на него, вяжут, затыкают ему рот, чтобы не кричал. А может быть, он не сопротивляется, позволяет связать себе руки и надеть рубаху смерти. И ведут его и смотрят, как хватает его палач, смотрят на его предсмертные судороги и, может быть, циническими словами провожают его, когда зарывают его труп, как зарывают падаль. Неужели те же жандармы, которые стерегут нас, неужели же тот вахмистр, всегда любезный, с глазами с поволокой, неужели же тот предупредительный начальник, который, входя ко мне, снимает фуражку, — неужели же они, те люди, которых я вижу, могут присутствовать при этом и принимать в этом участие?! Привыкли. А как же чувствуют себя те, кто идет на виселицу? В душе поднимается страшный бунт. Неужели нет уже спасения? Сразу перейти к небытию, перестать существовать, видеть собственными глазами все приготовления и чувствовать прикосновение палача. Страшный бунт сталкивается с холодной, неизбежной необходимостью и не может с ней примириться, не может понять ее. Но в конце концов обреченный идет спокойно на смерть, чтоб все покончить и перестать терзаться. … Я наткнулся на несколько слов, написанных на стене одним из приговоренных: „Иосиф Куницкий, арестованный вместе с женой на улице в городе Вильно 6 июня 1907 года, приговоренный в Сувалках виленским военным судом к смертной казни за убийство шпиона и за принадлежность к боевой организации литовской социал-демократии, привезенный в Варшаву 19 февраля 1908 года для приведения приговора в исполнение. Пишу 3 марта 1908 года“. Почти три месяца прошло с момента объявления ему приговора до того, как им были написаны эти строки, и все это время он, вероятно, проводил в одиночестве, терзаемый жаждой жизни. Все сидящие рядом со мной попались из-за предательства… Теперь мне сообщают, что один выдающийся деятель ППС сделался предателем и выдал множество людей в Варшаве, Сосковце, Люблине и других городах».

Друг супротив друга

1

   «Директору департамента полиции Его Превосходительству Трусевичу М. И. Милостивый государь Максимилиан Иванович! Интересующий департамент и петербургское охранное отделение Феликс (Юзеф) Дзержинский („Доманский“, „Астроном“, „Переплетчик“, „Рацишевский“, „Красивый“, „Пан“, „Дроздецкий“, „Быстрый“) находится в настоящее время в Десятом павильоне Варшавской цитадели, в одиночной камере, на строгом режиме; закован в ручные кандалы. Поскольку означенный Дзержинский славится в кругах социал-демократии как один из наиболее опытных конспираторов (руководил делом постановки наблюдения за лицами, подозревавшимися революционерами в сношениях с охраною), мы предприняли меры к тому, чтобы единственным каналом его возможной связи с „волей“ оказался наш сотрудник. Для этой цели в Десятый павильон был направлен агент охранного отделения „Астров“. Его арест объяснялся тем, что он, будучи членом ППС и человеком, близким к государственному преступнику Юзефу Пилсудскому, выступал с противуправительственными статьями в повременной печати, однако с бомбистами ППС не связан, что дает надежду на оправдание, если следователь прокуратуры решит передать его дело в судебную палату. „Астров“ получил возможность сойтись с Дзержинским во время ежедневных пятнадцатиминутных прогулок в тюремном дворике; расписание прогулок было подкорректировано комендантом цитадели таким образом, чтобы встреча „Астрова“ и Дзержинского не вызвала никаких подозрений последнего. Лишь на седьмой день знакомства, когда „Астров“ сообщил, что его везут в суд, Дзержинский поинтересовался, не может ли он передать на волю весточку. „Астров“ ответил, что возможен обыск; „боюсь оказаться невольным соучастником провала ваших товарищей, если жандармы найдут послание“. На что Дзержинский сказал: „Это письмо не товарищам, а моей сестре; хочется написать правду о том, как мы здесь живем; вы же знаете, что даже письма родным цензурируются, и все, что не устраивает палачей, вычеркивается черной тушью“. — „Хорошо, я подумаю“, — ответил „Астров“, ибо был проинструктирован полковником Иваненко, что с Дзержинским необходима игра; слишком быстрое согласие может лишь насторожить его, как и чересчур резкий отказ. К вопросу о переброске письма на волю Дзержинский более не возвращался. Накануне „поездки на суд“ означенный „Астров“ сказал „товарищу по борьбе“, что он готов рискнуть, но письмо должно быть написано так, чтобы в случае его, „Астрова“, обыска никто не понял, от кого весточка и кому направлена, ибо такого рода поступок наказуется — по тюремному расписанию о порядках — заключением в карцер. Дзержинский пообещал быть предельно осторожным, пошутив при этом, что в карцерах он провел много месяцев, „привык, словно к таинству исповеди; в казематах думается особенно хорошо; сытость враг мысли; великая литература скорби, бунта, бури и натиска рождалась именно тогда, когда творцы были лишены комфорта, необходимого для защиты эволюционного развития“. На вопрос „Астрова“, как ему узнать того, кому нужно передать письмо, Дзержинский ответил, что передавать не надо — следует всего лишь обронить папироску, в которую закатана весточка, у входа в суд, когда создастся обычная в таких ситуациях толчея; сестра будет предупреждена, поднимет. Из этого я сделал вывод, что Дзержинский уже обладает каналом связи, по которому он поддерживает контакт с „волей“. Получив „папироску“, „Астров“ передал ее нам; была сделана копия с письма Дзержинского „сестре“, затем „папироску“ вернули нашему сотруднику. За „Астровым“, когда его „везли“ в Судебную палату, было поставлено тщательное наблюдение; он сделал все, как и предписывал Дзержинский, однако филерам — что весьма странно и мистериозно — не удалось установить личность человека, поднявшего „папироску“. Следствие по этому поводу ведется. Прилагаю копию текста письма Дзержинского „сестре“. «Дорогая, когда я последний раз тебя видел, ты обещала узнать все, что можно, о толстяке note 6. Судьба нашего толстого любимца так тревожит меня! Ведь его невинные шалости могут принести беду десяткам окружающих его юношей… Не пугай его, не вздумай говорить с ним, взывая к здравому смыслу: шалуны note 7, ступив раз на стезю забубенной жизни, вспять вернуться не могут. Если бы ты написала мне что-то о нем, я бы, возможно, — посоветовавшись с моими соседями по несчастью, людьми высоко интеллигентными и многознающими, — мог дать тебе какой-то совет даже из этого ужасного, сырого, уничтожающего человека каземата… Думаю, что ты уже получила ответ от Влодека note 8, он подобен лекарю, знает исток и пересеченность всех недугов. Можешь сослаться на меня, хотя, думаю, моя фамилия ему не очень-то понравится, ибо он всегда враждовал с моими друзьями… Пошли ему фотографию дяди Герасима note 9, нашего кучера. Я бы тоже хотел получить фотографию дяди Герасима, чтобы затем отправить ее Анджею note 10. И пожалуйста, не страшись за меня. Несмотря на ужасные условия в Десятом павильоне, я чувствую себя неплохо, ибо знаю, что обвинять меня не в чем. Судить за идею? Возможно ли такое в двадцатом веке?! Хотя в нашей империи возможно все. Но это ненадолго. Все трещит и рушится, дни террора сочтены, так или иначе. Мысль бессмертна — в отличие от плоти. Целую тебя, моя бесценная сестрица note 11, целуй братьев и деток. Береги себя, мой верный и нежный друг. Ты всегда в моем сердце. Твой Юзеф». Не правда ли, милостивый государь Нил Петрович, на первый взгляд это письмо не представляет следственного интереса? Однако, вчитываясь в него, я подумал, отчего Дзержинский подписывает письмо сестре, примерной католичке из вполне консервативной семьи, относящейся к преступной деятельности брата с осуждением, своим революционным псевдонимом? Оперативная работа, проведенная со знакомыми Альдоны Эдмундовны Дзержинской-Булгак, подтвердила, что ей совершенно неизвестны псевдонимы брата, под которыми тот скрывался в подполье. Мы продолжаем расследование, но я считаю целесообразным уже сейчас, не дожидаясь более полных результатов, проинформировать Вас о произошедшем, полагая, что «толстяк» и «Герасим» вполне могут принадлежать к числу особо опасных преступников, как и некая «сестра Юзефа». Вашего превосходительства покорный слуга полковник 3аварзин».