— Да уж, — чуть улыбнулся Виссарионов, — а нам перекрывай эти тропинки от бомбистов, гони туда тридцать филеров-лоботрясов! И так в Думе нет-нет да уколют бюджетом, сукины сыны, доценты!
   — Не только доценты, — отозвался Герасимов, поняв, что Виссарионову известно, куда поедет Столыпин, хотя премьер никому, кроме него, об этом не говорил: неужели Курлов приказал поставить под постоянный контроль главу правительства?! А что? Этот может.
   И тут, впервые за последние годы, Герасимов ощутил страх.
   А что, если упасть в ноги к Распутину, подумал он. Выяснить, где он дохнет в Петербурге, прийти ночью, — Доброскок проследит, когда конокрад будет один, — и поговорить в открытую: я тебе, сучья рожа, отдаю документы про то, как ты баб с девками поганил, а ты в услугу за меня хлопочешь при дворе. А что он мне может выхлопотать? Мое место занял Курлов, его не погонят, да и потом, даже если и поймут, что дубину назначили, все равно будут пару лет держать: неловко в своей дурости признаваться. Пока место подберут дубине — обижать нельзя, упаси бог, был вхож; пока уговорят уйти добром — годы пройдут. А куда проситься — пока суд да дело? В послы? Не было такого, чтоб полицейский чин переходил в министерство иностранных дел. Нет, нельзя мне к Распутину идти, между двух стульев окажусь, треснусь задом об паркет, копчик переломлю, не подняться…
   — Да, если б только доценты, — согласился Виссарионов после долгой паузы, — а то ведь и справа и слева бьют… Не изволите ли поговорить с Долговым? Я его мигом вызову.
   — Спасибо, вы очень любезны, Сергей Евлампиевич… Втроем и поговорим… Я ведь с Петровым — по моему новому служебному положению
   — не имею права поддерживать отношений, так что, быть может, вы его на себя и возьмете? Вполне перспективен. Не Азеф, конечно, второго такого не будет, но освещать парижский улей он вам станет отменно…
   … Долгов оказался высоким, черноволосым человеком с непропорционально длинными руками, быстрыми, бегающими карими глазами и резким командным голосом (когда-то служил в пехоте, гонял роту, видимо, с тех пор наработал эту привычку, — пока-то до мужичья докричишься).
   — Слушаю, Сергей Евлампиевич, — сказал он, замерев на пороге; на Герасимова даже не глянул. — Приглашали?
   Испытывая понятное неудобство, Виссарионов поглядел на Герасимова, спросив:
   — Помните его, Александр Васильевич?
   — Ну как же, — ответил Герасимов, ощутив холодную ярость. — Прекрасно помню Вячеслава Михайловича!
   И, поднявшись, пошел навстречу Долгову с протянутой рукой.
   Испытывая чувство мстительной радости, он увидел, как растерялся Долгов, метнувшись взглядом к Виссарионову, спиною ощутил, как тот разрешающе кивнул, и только после этого робко шагнул навстречу генералу для особых поручений, словно бы отталкиваясь от него своей длиннющей тонкой кистью.
   — Мы вот о чем сговорились с Сергеем Евлампиевичем, — начал было Герасимов, но оборвал себя, обернувшись к Виссарионову: — Я думаю, вам сподручнее объяснить Вячеславу Михайловичу суть дела, а я с готовностью отвечу на вопросы, которые могут возникнуть у господина «Дибича».
   — Нет, нет, Александр Васильевич! Как можно?! Я с радостью послушаю ваш инструктаж, — рассыпался Виссарионов. — Поучиться мастерству никогда не поздно, вы в империи признанный акробат политического сыска.
   — Акробат? — переспросил Герасимов. — Это как следует понимать? Циркач, что ли? Вроде Дурова, который со свиньями выступает?
   — Ах, ну, полноте, — несколько смешался Виссарионов. — Я поклонник циркового искусства, «акробат» для меня высший комплимент… Однако, если вас это чем задело, приношу извинения…
   — Я просто уточнил, — проскрипел Герасимов, вбивая свое тучное тело в кресло, по-прежнему не сводя глаз с Долгова, будто бы Виссарионова и не было в кабинете. — Так вот, милейший Вячеслав Михайлович, речь пойдет об известном вам сотруднике Александре Петрове, отправленном в Париж для освещения деятельности эсеровского ЦК… Хочу вкратце описать вам этого человека, дать к нему пароль и явки для встреч, чтобы развертывать работу… Вы, кстати, в Париже бывали?
   … Петров приходил на условленное место уже семь раз кряду, но никто к нему не подсаживался, не спрашивал, «откуда у господина русские газеты из Москвы», и не интересовался, «где можно снять недорогую, но достаточно удобную квартиру неподалеку от Сорбонны», — вполне надежный пароль, никаких подозрений, за границей эмигрант к эмигранту мотыльком летит, два дня помилуются, а потом айда козни ДРУГ Дружке строить и доносы в комиссарию писать…
   Деньги, что Герасимов дал при расставании, не кончились еще, но, во-первых, хозяин квартиры попросил уплатить за три месяца вперед, а это немалая сумма; во-вторых, Бартольд уехал в Лондон — по просьбе члена ЦК Аргунова, какое-то срочное дело, так что за питание и проезд тоже приходилось платить самому; и, в-третьих, когда был у Чернова, тот пустил сборный лист — пожертвования для каторжан и ссыльных поселенцев в Восточной Сибири; Петров сразу же отдал две сотни, Чернов с Зензиновым переглянулись — откуда у «хромого» такие капиталы; прямого вопроса не задали, но Бурцеву об этом сообщили в тот же день.
   Постоянно испытывая ощущение потерянности в чужом городе, Петров волновался не потому, что денег оставалось всего на месяц, от силы полтора, умел жить на копейку — батон и вода; в революцию не за благами пошел, а по чистым идейным соображениям. Волновался он оттого, что чувствовал: поступает не так, говорит не то и поэтому смотрится абсолютно иным человеком, совершенно не тем, кем был на самом деле.
   Вспоминал — чем дальше, тем явственнее — слова Герасимова, что агент подобен великому актеру. Хоть лавры принадлежат ему одному, однако без суфлера, который незаметно следит за артикуляцией рта художника и выражением его лица, успех вряд ли возможен, — во всяком случае, на первых порах, пока не удалось войти в руководство боевой организации партии. По прошествии месяца Петров до конца убедился в правоте генерала, хотя поначалу появление неведомого суфлера казалось ему в чем-то даже унизительным. Впервые он ощутил потерянность, когда долго рассказывал члену ЦК Зензинову о том, как его мучили в карцерах, прежде чем перевели в лечебницу, как истязали охранники, как сошелся с врачом: «Я сразу почувствовал в нем нашего друга; у него было открытое лицо и ясные глаза, улыбка ребенка, доверчивая и добрая».
   — У Татарова была такая же, — заметил Зензинов.
   — Татаров отдавал наших товарищей охранке, а этот устроил мне побег.
   — Именно он?
   — Конечно! А кто же еще?
   — А мы думали, Бартольд. Он нам прислал три письма, спрашивая советов, как надежнее подстраховать ваше избавление, — сказал Зензинов.
   Именно тогда Петров впервые почувствовал, что он ведет себя неверно; пусть Чернов живет в царских хоромах, пусть они своим женам платят из партийной кассы и ужинают в ресторанах, все равно, по раз и навсегда заведенным законам партийного этикета, с времен еще Гершуни, сначала было принято говорить о товарище и лишь потом о себе.
   Вернувшись домой расстроенным, с ощущением какого-то истерического надрыва, Петров написал письмо Герасимову: «До сих пор того человека, о котором вы говорили, здесь нет. Поэтому положение мое остается прежним. Приглашают, расспрашивают, восторгаются, присматриваются, намекают, но о серьезной работе пока речи не заходило. Следуя вашему совету, я не навязываюсь, а они не предлагают. Как быть? Я теряюсь в догадках. Один раз показалось, что Зензинов посмотрел на меня с некоторым подозрением, но во время следующей встречи разговор получился хороший, даже душевный. Он интересовался, как я вижу будущее. Я ответил, что — намерен отдать жизнь террору, особенно сейчас, когда в империи ощутима общая апатия, страх, усталость. Так было в конце прошлого века, когда страну растолкали такие герои, как Халтурин, Перовская, Александр Ульянов, Засулич, Фигнер, так было и в начале революции, когда Карпович; пошел на свой подвиг, жертвенно отдала себя нашему делу Сара Лурье, сложил голову Иван Каляев. На это Зензинов ответил, что идея хорошая, но единичный террор изжил себя. Надо бить крупно, массово. Только это побудит русский народ выйти из очередной спячки. Я сказал, что идея с актами в Поволжье оказалась химерической, потому что народ там забит и темен. Очаги свободомыслия остались только в северной столице и Москве, хотя в первопрестольной слишком сильна охотнорядческая прослойка. Мы уговорились, что я внесу свой проект, а он отправит его на обсуждение „по кругу“. До сих пор обсуждают. Я пришел к выводу, что без помощи вашего приятеля дальнейшую работу мне вести крайне трудно. Теряем время, что преступно. Пожалуйста, ускорьте отправку „Дибича“. С поклоном Саня».
   … Петров допил кофе, положил на мраморный столик десять сантимов, решив уходить, — минуло уже более получаса после условного часа встречи, ждать далее бессмысленно; ощутил на плече чью-то руку, ликующе обернулся и сразу же сник, уткнувшись в зеленые, немигающие глаза Савинкова.
   — Александр Иванович, я поначалу должен принести вам свои извинения… Если вы примете их, я бы с радостью сел подле вас.
   Петров хотел подняться, но Савинков легко нажал своей тонкой ладошкой на его костистое плечо с чуть выпирающей ключицей, словно бы пригвождая к легкому стулу; взгляда своего не отрывал, словно прилип глазами.
   — Садитесь, Борис Викторович, — откашлявшись, сказал Петров. — Кто старое помянет, тому глаз вон.
   — Вы действительно не сердитесь на меня более?
   — Нет.
   — Это правда?
   — Правда.
   Савинков устало опустился на стул рядом с Петровым, поднял хлысткую руку над головой, официант подлетел немедленно (а я ждал минуты три, отметил Петров, эк они бар чувствуют, нелюди), принял заказ на кофе и «пастисс», поинтересовался, не останутся ли господа обедать, он бы тогда заранее выбрал вырезку, только что привезли из Чрева Парижа, теленка забили ранним утром, мясо еще теплое.
   Савинков вопрошающе посмотрел на Петрова.
   — Я ж не понимаю по-французски, — сказал тот извиняющимся голосом,
   — «Месье», «мадам», «мерси»…
   — Нам предлагают здесь пообедать, — объяснил Савинков. — Сейчас одиннадцать, час посидим за кофе, а там можно и полакомиться, сулят приготовить хорошее мясо. Согласимся?
   — Я буду вас угощать, — сказал Петров, не уследив за лицом — искорежило гримасой неприязни, губы потянуло влево. — Только в этом случае я соглашусь.
   — Думаете, буду возражать? — спросил Савинков без усмешки, столь для него обычной. — Я сейчас без денег, так что благодарен вам весьма.
   — Кивнув официанту, мол, спасибо, обедаем у вас, достал портсигар, бросил тоненькую папироску в угол рубленого рта и заметил: — Лишь в одном городе можно быть счастливым, даже если голоден, — в Париже… Помните у Макса Волошина? «Монмартр. Внизу ревет Париж, коричневато-серый, синий; уступы каменистых крыш слились в равнины темных линий; то купол зданья, то собор встает из синего тумана, и в ветре чуется простор волны соленой океана». Красиво?
   — Очень, — согласился Петров. — Кто это написал, вы сказали?
   — Художник Максимилиан Волошин… Он тут на Монмартре подрабатывает, портретики малюет, меня обедами кормит с выручки… У него еще есть очень красивое словосочетание: «В дождь Париж расцветает, точно серая роза, шелестит, опьяняет влажной лаской наркоза, на синеющем лаке разбегаются блики, в проносящемся мраке замутились их лики, и на груды сокровищ, разлитых по камням, смотрят, морды чудовищ с высоты Нотр Дам»…
   — Этот Волошин с нами? — спросил Петров.
   Лицо Савинкова продолжало оставаться белой недвижной маской, ни один мускул не дрогнул, хотя фраза Петрова показалась ему безудержно смешной.
   — Ваш вопрос слишком категоричен, Саша… Что значит «наш»? Он поэт. Значит, наш. Революционеров создает поэзия. Он живет в Париже зиму. Значит, наш. Подобен нам, гоним ветром, словно ржавый лист севастопольского платана… Если вы вкладываете в понятие «наш» одну лишь принадлежность к партии, то я должен ответить отрицательно, хотя Макс вчера поведал мне мечту своей жизни: построить в Крыму, на пустынном берегу, дом, где станут жить бунтари и поэты… Впрочем, разделимы ли эти понятия? Хотите, прочту стихи о Париже, которые вам наверняка понравятся?
   — Хочу, Борис… Викторович, — ответил Петров, проклиная себя за врожденную крестьянскую робость: эк ведь легко он назвал меня «Сашей», а я разбежался на одной своей ноге, чтоб ответить «Борисом», и не смог, засоромился…
   Савинков по-щучьи «сглотнул» состояние собеседника, укрепил свое положение:
   — Вы меня так не зовите, Саша. За мной и здесь топают… Я с трудом оторвался от двух шпиков, покуда решился к вам подсесть. В боевой организации меня зовут «Павел Иванович»… И вы вперед зовите меня так же, хорошо?
   — Да, да, конечно, — ответил Петров, легко согласившись с поражением. — От России быстро отвыкаешь. Здесь свобода, и это нормально, поэтому все эти клички и псевдонимы кажутся ненужными… То, что несвободно, — противоестественно, согласитесь?
   Не ответив, Савинков начал читать стихи:
   — «В твоей толпе я духом не воскрес, и в миг, когда все ярче, все капризней горела мысль о брошенной отчизне, — я уходил к могилам Пер ля Шез. Не все в них спят. И грохот митральез, и голос пуль, гудевших здесь на тризне, навстречу тем, кто рвался к новой жизни, — для чуткого доныне не исчез. Не верь тому, кто скажет торопливо: „Им век здесь спать, под этою стеной“. Зачем он сам проходит стороной, и смотрит вбок, и смотрит так пугливо? Не верь тому! Убиты? Да. Но живы! И будет день: свершится суд иной… »
   — Вот это прекрасно! — сказал Петров восторженно. — Можно было б — зааплодировал!
   — В Париже все можно, — Савинков наконец улыбнулся. — Именно поэтому он и стоит обедни. Это город постоянно пьяного счастья. Великий Бодлер, герой революции, бунтарь и ранимый юноша, а потому отец всемирного символизма, именно здесь, после разгрома народного восстания, заставил себя написать великие строки: «Нужно день и ночь быть опьяненным, это — важнее всего, первый вопрос нашей жизни. Чтобы не испытывать безжалостного гнета времени, которое давит вам плечи и клонит к земле, нужно быть постоянно опьяненным… Но чем же? Вином, поэзией или красотой добра? Все равно, чем хотите, но только опьяняйтесь, иначе вы сделаетесь рабами и жертвами времени»…
   — Кто-то говорил, что вы заканчиваете роман, Павел Иванович?
   — А кто это вам мог говорить? — лениво поинтересовался Савинков.
   Петров с ужасом вспомнил: Герасимов! Свят, свят, неужели вот так, на доверчивой мелочи, проваливаются?!
   — … Я… Я давеча был в обществе… Кто-то из наших рассказывал, что вы дни и ночи работаете…
   — Так это я динамит упаковываю, — Савинков снова позволил себе улыбнуться, не разжимая рубленого рта с бледными, чуть не белыми губами, — не лицо, а маска смерти. — Пока чемодан сложишь, пока замаскируешь все толком, вот тебе и ночь… Ну, — он поднял свой «пастисс», добавив каплю воды, — начнем опьяняться?
   — Я не пью.
   — Вообще?
   — Никогда не пил, Павел Иванович. Я ведь из поповичей, отец нас держал в строгости.
   — Не смею неволить. Я и ваш стаканец в таком случае выпью, обожаю это вонючее зелье.
   Савинков выцедил свой «пастисс» медленно, сквозь крепкие, с желтизною, зубы; поставил тяжелый стакан на серый мрамор стола и сразу же закурил новую папироску; казалось, что он вообще не выпускает ее изо рта — только кончит одну, сразу же, без перерыва, принимается за другую.
   Услышав удивленный возглас за спиной: «Боже милостивый, Пал Иванович!» — неспешно оглянулся и, быстро поднявшись, протянул руку неряшливо одетому господину:
   — Рад видеть, Владимир Львович. Знакомьтесь с нашим товарищем.
   Петров снова хотел подняться, и вновь Савинков положил ему руку на ключицу, упершись в нее большим пальцем, — нажмет посильней и хрустнет; каждый жест со значением, не то что слово…
   — Петров.
   — Очень приятно. А я Бурцев.
   Вот оно, сразу же понял Петров; началось; неспроста они тут оба; сейчас почнут терзать.
   — Владимир Львович издавал «Былое», вы, конечно, знаете этот журнал? — утверждающе осведомился Савинков. — Он положил жизнь на то, чтобы разоблачать провокаторов. Как в нашей среде, так и у социал-демократов.
   — Я всегда восторгался деятельностью товарища Бурцева, — ответил Петров.
   — Вы не назвали своего имени и отчества, — заметил Бурцев. — Если вы тот Петров, что бежал из Саратова, то должны быть Александром Ивановичем. Здесь проживаете под псевдонимом?
   — Для вас я Александр Иванович, — ответил Петров и ощутил острое желание выпить этого самого «пастисса», что так сладостно тянул сквозь зубы барин.
   — У меня к вам вопрос, Александр Иванович, — сказал Бурцев и сунул в рот вонючую сигаретку. — Вас кто вербовал? Семигановский? Или отправляли в столицу?
   — Что?! — Петров резко поднялся, чуть не упав, оттого что деревяшка скользнула по полу. — Что?!
   — Сядьте, Саша, — сказал Савинков лениво. — Мы в кафе провокаторов не убиваем. Полиция за это выдаст нас охранке. Обидно. Мы вообще раскаявшихся провокаторов не казним. Мы даем шанс искупить вину — вольную или невольную… Сядьте… Если Бурцев задал вам неправомочный вопрос, оскорбивший ваше достоинство, вы имеете право вызвать его на третейский суд. Так уже было, когда партия защищала от его обвинений Азефа. А вот отказ от беседы с Владимиром Львовичем может быть квалифицирован однозначно: все решат, что вы не в силах опровергнуть его обвинения. Петров сел; приблизившись к Бурцеву, тихо сказал:
   — Я отвечу на все ваши вопросы, господин Бурцев. И на ваши, — обернулся к Савинкову. — Я готов отвечать, господа революционные баре, живущие в фиолетовом Париже.
   — Я удовлетворен, — Савинков кивнул, глянув на Бурцева. — Саша принял ваш вызов, Владимир Львович. Начинайте.
   — Меня единственно вот что интересует, Александр Иванович, — мягко, с какой-то тоскливой проникновенностью начал Бурцев. — Вы какого числа в карцер попали?
   — А я там постоянно сидел! Вы лучше спросите, когда меня переводили в камеры. На этот вопрос ответить сподручней.
   — Мне известны все даты, Александр Иванович, — заметил Бурцев, — я опросил всех, кого смог, — из числа товарищей, сидевших в Саратове в одно с вами время. Я предпочитаю называть вещи своими именами, особенно когда беседую с теми, кого ранее считал единомышленниками…
   — А как вы беседовали с Лопухиным? Он что, тоже ранее был единомышленником? — Петров, чувствуя, как ухает сердце, решил пойти в атаку. — Каким образом он открыл вам все об Азефе? По идейным соображениям?
   — Нет, Александр Иванович. По идейным соображениям он бы мне ничего не стал открывать. Мне придется сказать вам правду. С волками жить — по-волчьи выть… Моим помощникам пришлось похитить дочь Лопухина… Да, да, как ни прискорбно и безнравственно, но мы выкрали ее в Лондоне. у гувернантки. В театре. А Лопухин был в Париже. И его предупредили, что ребенок будет возвращен только в том случае, если он купит билет до Берлина, сядет в купе и побеседует с человеком, который подойдет к нему в Кёльне. Этим человеком был я. Мы доехали до Берлина. Там, в отеле «Кемпински», Лопухина ждала телеграмма от дочери… Вернее, от ее гувернантки… Ребенок был дома… Из трех присутствующих за этим столом об этом знал один я. Если эти сведения проникнут в Россию, вы собственноручно подпишете свой приговор… Итак, вернемся к вашей одиссее… Когда вы начали играть сумасшествие?
   — Вы же опрашивали моих сокамерников? Должны знать. Я числа не помню… Мне тогда не до хронологии было…
   — Понимаю, понимаю, — легко согласился Бурцев, — я вас понимаю…
   — Не понимаете, — возразил Савинков. — Не понимаете, Владимир Львович. Вас сажали по обвинению в хранении литературы, и это грозило ссылкой. Под виселицей вы не стояли. А мы, — он кивнул на Петрова, — испытали, что это такое, на собственной шкуре… Поэтому Саша так нервен… Я понимаю его, и я на его стороне… Однако, — он чуть обернулся к Петрову, — Владимир Львович и меня подверг допросу по поводу побега из севастопольской тюрьмы, из камеры смертников… Я не обижался на него. Я же сюжетчик, я представил себе, что кому-то был угоден мой побег и честные люди рисковали жизнью, спасая меня, но делалось все это в интересах охранки… Помните Соломона Рысса? С ним было именно так, полиция даже в каторгу стражников закатала, хотя сама готовила Рыссу побег, — прикрытие прежде всего…
   Почувствовав расслабляющее успокоение в словах Савинкова, увидев в его глазах мягкое сострадание, Петров ответил:
   — По-моему, я начал играть манию величия в середине месяца, что-то числа десятого.
   Бурцев удовлетворенно кивнул:
   — Верно. Сходится. Но почему истязать вас начали только с двадцать первого?
   — Тюремщиков спросите, — Петров зло усмехнулся. — Они вам ответят.
   — Спросил. Точнее — спросили, поскольку мне в Россию въезд заказан. Так вот, господа тюремщики утверждают, что в карцерах саратовской тюрьмы с десятого по двадцатое никого не было.
   — И вы верите им, но не верите мне? — спросил Петров, бледнея еще больше. — Вы верите сатрапам, палачам и не верите революционеру?
   — В возражении Саши есть резон, товарищ Бурцев, — заметил Савинков. — Когда охота за провокаторами становится самоцелью, это начинает отдавать рекламой.
   — Хорошо, я поставлю вопрос иначе, — по-прежнему легко согласился Бурцев. — Причем любому моему слову вы Александр Иванович, вправе противуположить свое — самое обидное и резкое, поскольку я прекрасно понимаю, сколь тягостна и даже унизительна настоящая процедура. Но, лишь пройдя ее, мы сможем смотреть друг на друга с доверием. Как настоящие товарищи, а не господа, примерившие на себя это святое — для каждого революционера — понятие… Я поставлю вопрос так: вы сразу начали игру в сумасшествие?
   — То есть? — не сразу понял Петров, но скрытый подвох почувствовал сразу; он вообще сейчас в каждом слове Бурцева видел капкан, был в холодном, тряском напряжении, ощущая, как ладони делались мокрыми, по ребрам струились быстрые капельки пота; он невольно тянулся к Савинкову, забыв былую к нему ненависть.
   — Меня интересует, — уточнил Бурцев, — когда вы приняли решение играть сумасшествие? Сразу после ареста?
   — Да.
   — По каким книгам готовились?
   — Я?
   — Не я же, — усмехнулся Бурцев и победоносно, с видимым злорадством откинулся на спинку легкого, ажурного стульчика.
   — Когда я преподавал в школе, в церковноприходской школе, — уточнил Петров, — все свое жалованье я тратил на цветные пастельки для детишек — покупал в Казани, в лавке Пирятинского, и на книги. Среди тех потрепанных томов, что я приобретал у букинистов, мне попался Ламброзо, «Гениальность и помешательство»… Его-то я и вспомнил после первых двух допросов, когда понял, что Семигановский — вы правильно назвали начальника саратовской охранки — все знает о нашей группе, полный провал, никто не уцелел, рассажали по камерам всех до одного во главе с Осипом…
   — Минором? — уточнил Бурцев.
   — Именно.
   — Какую вы играли манию?
   — Я требовал, чтобы ко мне пустили жену, Марию Стюарт.
   — Погодите, а разве у Ламброзо есть подобный аналог? — теперь Бурцев посмотрел на Савинкова, словно бы ища у него поддержки.
   Тот пожал острыми плечами:
   — Владимир Львович, мне сумасшествие играть не надо, я от природы несколько умалишенный, это от папы-прокурора, он был кровожаден, ненавидел революцию и очень ее боялся… Но отчего же вы лишаете Сашу права на фантазию? Первооснова была? Была. Ламброзо. А дальше — бог в помощь.
   Бурцев перевел медленный, колючий взгляд на Петрова:
   — Вы потребовали себе Марию Стюарт в камере? Или уже в карцере?
   — В карцере.
   — А за что вас туда водворили?
   — За просьбу дать те книги, которые просил.
   — Что же вы просили?
   — Тэна. «Историю революционных движений», — ответил Петров и понял, что гибнет: эта книга была запрещена тюремной цензурой.
   — Вы же не первый раз в тюрьме, — Бурцев покачал головой, — неужели не знали, что Ипполита Тэна вам не дадут ни в коем случае? Или хотели попасть в карцер?
   — Может быть, там было удобнее начать игру? — помог Савинков.
   — Конечно, — ответил Петров с облегчением. — В карцере, где нет света и койки, такое значительно более правдоподобно.
   — Я так и думал, — кивнул Савинков. — Я бы на месте Саши поступил точно таким же образом.
   — Хорошо, а когда вы потребовали Марию Стюарт? — гнул свое Бурцев.
   — Сразу же? Или по прошествии времени?
   — Конечно, не сразу. Сначала я на карачках ползал, песенки пел, а уж потом стал плакать и звать Машу.
   — Как реагировала стража?
   — Обычно. Смеялась надо мной.. Мыском сапога пнут, скажут, мол, вставай, и все…
   — Врача не приводили?
   — Нет.
   — Вы десять дней ползали на карачках, пели и звали Машу Стюарт, но врача к вам не приводили?
   — Нет.
   — При всей темноте стражников, при всей их жестокости они обязаны были докладывать начальству о поведении человека, заключенного в карцер… А в тюремной книге нет никаких записей… Первая появилась лишь двадцать третьего, Александр Иванович…