— Талант — индивидуален, справедливость — категория абстрактная, как быть с мерками? Как соблюсти пропорцию «закон — человек»? Не соскользнем ли на привычное чиновное? Это не страшит вас?
   — Сначала надо свалить существующий в России ужас, — ответил Дзержинский. — Жизнь — процесс саморегулирующийся, бог даст день, бог даст пищу… Социализм чужд догме, каждый день будет новым, открытое поле для поиска, бесстрашное отвержение несостоявшегося, государственные гарантии талантам в их созидающей деятельности, дискуссии во имя дела, а не салонной болтовни…
   Горький обернулся; до Грота Азуль осталось недалеко, гребков двадцать, можно рыбалить; достал из кармана широких брюк портсигар, закурил, хмыкнул в усы:
   — Тут у меня в гостях офицер был… Жаловался на Россию… Впрочем, все на нее жалуются ныне… Так вот он говорил мне, что, мол, русский человек не может быть социалистом, это евреи выдумали — попытка народа, рассеянного по миру, к объединению… Я, говорит, видел русских социалистов, беседовал с ними, даже иногда увлекался перспективами будущего, но потом быстро трезвел… Это у нас на день, на праздник… Сегодня социалист, завтра — черт знает кто… Кто виноват в эпидемии самоубийств? Те, которые вчера учили молодежь — «вперед!», а сегодня командуют ей «стой!». Настроили юные души на идеалистический лад и, проиграв партию, отошли в сторону, а те — разбились насмерть… Вера требует дисциплины… Если я верю — «так надо!» — я сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель… А вот именно этого-то мы не умеем делать… Недавние рабы и холопы, мы сегодня хотим быть владыками и командовать… Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чем между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»… Вот у немцев есть дисциплина… Не пойму, социалисты ли они — в глубоком, еврейском смысле, то есть насквозь, до костей, — с этим дьявольским чувством общности, с умением помочь друг другу… Но — дисциплина! Не за страх, а за совесть! Общая работа, общая ответственность! А мы оттого и некультурны, что не способны к дисциплине. Мы — подчиняемся, пряча волю куда-то в темный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, марш! » — идем налево. «Равнение направо! » — равняемся. Но всегда в этом есть что-то подневольное, шумное, крикливое и — неискреннее… Мы — прирожденные анархисты… Но — пассивные при этом. — Горький поднял на Дзержинского свои бездонные, но в то же время требовательно-цепкие глаза. — Каково?
   Дзержинский ответил убежденно:
   — Всякий спад революции, которая по природе своей идейна, порождает взрыв национализма, копание в истоках, поиск мистических феноменов, рассечение народных характеров, отход от социальной проблематики… Это — реакция на поражение, страх, желание уйти от самих себя… А тем более у нас в империи, где закона, как такового, никогда не существовало… Англичанин держит народ делом, мы — запретом на него, всеобщим, слепым, равным запретом на выявление человеческой сути…
   — Это вы в корень, — согласился Горький. — Нуте-с, здесь пожалуй, начнем дергать… Так — без наживы, на один лишь блеск крючка — пробовали?
   — Пробовал. На Енисее… Особенно когда мелочь идет косяками — все самодурят, прекрасная копчушка получается.
   — Мечтаю побродить по Сибири, край, видимо, совершенно самобытный…
   — Да, он еще ждет своего часа… Пожалуй, ни одна часть мировой суши не была так пронизана идеями революции, как Сибирь: ссылать самых умных и честных сынов в один из прекраснейших уголков страны! Парадокс…
   Горький бросил леску с грузиком в зелено-голубую воду; кисть его расслабилась, рука стала как у пианиста, кончившего играть гамму; усмехнувшись чему-то, спросил шепотом:
   — Меня, знаете ли, кто-то из критической братии задел за то, что, мол, слишком вольно трактую психологию пресмыкающихся и птиц, — когда написал одну из своих сказок, — может, читали, — о соколе…
   — Я ее перевел на польский.
   — Да ну?! Поляки читали? Что говорили?
   — У вас, как и у всякого мастера, есть друзья и враги; ринг; два лагеря. Наши товарищи учили наизусть… Николенька Воропаев, кстати, великолепно вас читал… Ну, а сановная аристократия считает, что русской литературы, как таковой, не существует, так… журналистика…
   — Оп! — радостно воскликнул Горький. — Поклёв! Эк палец удар чувствует!
   Выбрав леску, он снял две бело-розовые рыбешки, бросил на днище жестом профессионального рыбака, с какой-то горделиво-ленивой снисходительностью, и снова опустил снасть в тугую глубину моря.
   Дзержинский почувствовал, как леска, намотанная на указательный палец, дрогнула, поползла вниз; он не торопился подсекать, смотрел, как зеленое режет зеленое — леска толщу моря.
   — Клюет, клюет! — прошептал Горький. — Тяните же!
   Дзержинский покачал головой; почувствовал второй удар — видимо, косяк, — только не торопиться! Всегда помнил слова Дмитрия Викторовича, лесника из-под Вятки, — тот впервые водил его на медведя, сдерживал: «Куда бежишь, храни силу, у тебя разум, у зверя инстинкт, обмозгуй, куда он норовит уйти, стань на его место, думаешь, медведь куда попадя прет?! Он, Юзя, живет по своим законам, и оне, милок, тоже разумные. Научись ждать, если вышел на медведя, ждать и думать так, будто сам мишка; тогда — скрадешь зверя, а иначе упаришься и бабы в деревне будут смеяться: „Горе-охотник, только сапоги попусту топчет“…
   После того как леска ударила третий раз, Дзержинский начал выбирать снасть; снял с крючков шесть рыб, целая гирлянда; Горький несколько обиженно заметил:
   — Каждый, кто впервые приходит на ипподром или начинает ловить рыбу, прикасается к удаче, закон игры… Я, как здешний старожил, ловлю не торопясь, зато без рыбы никогда не возвращаюсь.
   Дзержинский рассмеялся:
   — Завидуете?
   Горький потянулся за папиросой, кивнул:
   — Не без этого… Почувствовали сугубо верно… Между прочим, Ленин тоже невероятно везуч в рыбалке… Я — по здешней науке, как Джузеппе учил, а он, изволите ли видеть, по-нашему, по-волжски, приладился и каждый день меня так облавливал, что я прямо-таки диву давался… Вообще же, видимо, талантливый человек во всем талантлив, а потому — удачлив… Знакомы с Владимиром Ильичем?
   — Да. Мы вместе работали в Стокгольме и Париже… Ну и, конечно, в Питере, в шестом году.
   — Я, знаете ли, с огромным интересом приглядываюсь к Георгию Валентиновичу, к Льву Давыдовичу и к нему, к Ленину… Что поразительно, — я в Лондон, на съезд, вместе с ним приехал, город он знает, как Петербург, масса знакомых, говорит без акцента, — так вот он, для которого понятие дисциплины есть некий абсолют, бился с Плехановым и Троцким за то, чтобы мне был определен статут участника, а не гостя, как настаивали эти товарищи… Я спросил его, отчего он делает для меня исключение, ведь вопрос о членстве в партии был главным поводом его раздора с ближайшим другом, Юлием Цедербаумом-Мартовым, а он ответил, что, мол, вы, Алексей Максимович, больше многих других партиец — в истинном смысле этого слова, так сказать, в рабочем… Вы трудитесь, а у наших трибунов сплошь и рядом трепетная страсть к вулканной болтовне… Членство в партии должно определяться полезностью работы, производимой человеком ко всеобщему благу трудящихся… Как ведь точно слова расставил, а? Экий прекрасный лад фразы! И еще: те в первый же день пригласили меня принять участие в дискуссии, а Ленин потащил за рукав: сначала давайте-ка поменяем ваш отель, мне показалось, что в номере сыро, раскашляетесь, а уж потом почешем языки, бытие, знаете ли, определяет сознание, а не наоборот… И весь вечер водил меня по отелям, смотрел, куда окна выходят, спрашивал, с какой стороны солнце встает, — тщательность, знаете ли, поразительнейшая, совершенно не наша, а чисто европейская…
   — На выборах ЦК были? — спросил Дзержинский.
   — Приходилось.
   — Он, Ленин, назвал мою кандидатуру…
   — Под псевдонимом, ясно?
   — Конечно… «Доманский»… Я тогда сидел в тюрьме…
   Горький рассмеялся:
   — Вот бы о чем писать… Кабинет будущей России формировался в Лондоне, причем известная часть будущих министров не была приведена к присяге, поскольку сидела в карцерах…
   … Вернулись к домику Джузеппе около одиннадцати, поднялись на верандочку маленького ресторанчика, Горький спросил два стакана черно-красного виноградного вина и тарелочку миндаля, жаренного в соли.
   Глядя на солнечные высверки, что разбивались о литую гладь зеленого моря, задумчиво, словно бы прислушиваясь к кому-то, кого он сейчас видел, Горький заговорил:
   — Третьего дня из Неаполя ко мне пожаловал симбирский купец. Сметки человек ловкой, в деле — хваток и смел, а говорит — с оглядкой… Даже здесь, за тысячи верст от России, всего страшится… Каждое неосторожное словцо рождает паузу, думает — как бы подправить его, сделать спокойным, привычным любому уху. Но — характер-то неудержим, анархия, несет… «Живем, говорит, без заранее обдуманного намерения, как господь на душу положит, ухабисто и тряско — то вправо кинет, то налево мотнет. Раскачались у нас все внутренние пружины, так что механизм души работает неправильно, шум есть, а дела не видно… Черносотельник нам, людям дела, не нужен, вреден весьма. Почему? Да оттого как левый революционер побывал, набросал там всяких разных намеков и ушел, а правый — всегда с нами и шумит в очень неприятном смысле. Скажем, еврей. Сейчас: „Почему еврей?! Измена! “ А измены, конечно, никакой, просто человек из Гамбурга за дубовой клепкой для винных бочек приехал, и — как не разрешено ему свободно ездить, так он несколько и скрывается… То же и с немцем: „Почему немец?! “ Не хорошо-с… »
   Горький сделал маленький глоток терпкого вина — чистый виноградный сок, — заметил:
   — Русского б человека таким нектаром поить, а не водкой… Здесь ведь больше полустакана за день не пьют, и то — разбавляя водой, поэтому пьяных нет, а кураж — всегда пожалуйста, ощущение алкоголя имеет место быть, хотя всего пять градусов, ни до ног, ни до головы не доходит, услада дружеского застолья…
   — У нас пьют оттого, что занятия людям нет, — заметил Дзержинский.
   — Нет возможности для дела, вот и прикладываются к шкалику…
   — Слово дело таит в себе огромный смысл, — согласился Горький. — Купчишка мой рассказывал о своем свате… Он у него председателем «Союза русских людей» в Дремове состоит, правоверный черносотенец, знак на груди носит, а в сердце — страх… «В шестом году с ним это случилось, когда пошли экспроприации, а по-нашему — грабеж; надулся он тогда шаром, выкатил безумно глаза, так с той самой поры и — орет! Один на один, в тихую минуту спросишь его, чего, мол, кричишь? А он: „Боюсь!“ Даже плачет иногда, потому как, говорит, пришел России конец, крышка; одолеют нас… Для промышленных людей, — добавляет купчишка, — опасность существует, это верно, народ у нас — не подготовленный, вдруг сразу на него новшеств пришло — ну и замялись люди… Раньше все очень просто было: приедет веселый жидочек из Гамбургу к моему куму, и тот спокоен, а ко мне являлся агент марсельской фирмы Осип Моисеевич Шехтель, жулик чище нас, грешных, то есть не жулик, а такой ловкий и удобный человек, честный в деле, это я его так, ласково, жуликом… А теперь мне самому приходится ездить — вот из Дремова-то в Геную и попал… Кум мой такое мнение имеет, что торговое дело — всеобщее и превыше любой политики, так что начальство в торговле — только во вред, ни при чем оно, в торговле рубль — начальство… Сын ездит со мною, с языком помогает, бранит, что рано мы, старики, вправо повернули… Не для того, говорит, я родился, чтоб ваши ошибки править… Одни путают, другим — распутывай, а все равно на одном и том же месте толчемся, а между тем соседи не ждут, иностранный капитал пруном прет… Да, — заключил он нашу беседу, — русский народ — уму непостижим, какие-то мимо идущие люди… Идут, идут, а куда — неизвестно… Ни к чему своего истинного отношения нету
   — одно любопытство, словно бы лишь вчера на землю поселились, и не решено еще у них — тут будем жить али в каком другом месте… Беда! Так все ненадежно, так все требует укрощенья… Не кулаком, это не по времени и цели не служит, тут внутреннее укрощение нужно… Чтоб человек внутри себя успокоился и стал на свой пункт… Забить до дурака — это просто, так ведь жизнь не дураками строится… Нет, ума — не тронь, ум деньги выдумал, а деньги — вот: держу в руке цветную бумажку, и в ней все! И дом, и скот, и жена, и непререкаемая власть… Мой сын кума одолевает своими разговорами, тот плачет и страдает, так разве он один такой? Все ныне сдвинулись с прежних пунктов и — айда, пошли! Но — пусть хоть тогда люди додумают свое до конца, а не намеками действуют, не полусловами… »
   — Это законченная новелла, — заметил Дзержинский. Горький кивнул:
   — Будет называться «Жалобы»… Все в голове, записываю… Туго идет… Прежде я норовил подсказывать читателю вывод, это — в традиции у нас, прав ваш Николенька, мы по сути своей нравоучительны, самые последние христиане Европы, да еще византийского толка — пропущены через Азию, роскоши прилежны, внешнему, форме — слово чтим более дела… А сейчас думаю записать рассказ по-новому: некий фотографический портрет собеседников… Пусть читатель сам делает вывод, нечего мне брать на себя функцию митрополита.
   — Ну а если все же читатели спросят совета?
   — Так он, совет этот, постоянно был у нас с вами на слуху во время сегодняшнего утра, изволите ли видеть… Дело… Свободная работа — та, которую человек определяет себе соответственно призванию; право в этой его работе быть хозяином, управителем себе самому… Нынешняя власть — самодержащий дурак Романов со товарищи — никогда не позволит народиться силе, которая живет своим умом, а не его рескриптом… Следовательно, грядет — рано или поздно — революция, которая даст право каждому быть творцом своего счастья… Нынешняя-то Россия определяема одним лишь словом «нельзя», какая-то трагическая страна «нельзяния», право. Если и дальше будет идти так, как идет, наступит новый апокалипсис для моего народа: Европа рвется вперед, Япония не уступает ей, и мы будем свидетелями того, как огромная держава медленно утонет в хляби, лишенная права на освобождающую радость созидания… Все же, знаете ли, человек только тогда звучит гордо, когда он свободен в мысли, поступке, любви и мечте… Иначе — химера, холодный лозунг, маниловщина…
   — Вы позволите мне почитать ваши последние вещи, Алексей Максимович?
   — Конечно, чего ж не позволить… Тем более все чаще начинаю думать — то ли пишу? Нужно ли все это вообще? Хандра какая-то… А сами ничего нового после вашего «Побега» не сделали?
   — Нет… То есть в тюрьме я вел дневник… Но думаю, это не для широкого читателя… Отдам в архив партии…
   — Перед тем как станете передавать в архив, позвольте мне глянуть, а?
   Назавтра вечером постучался в дверь комнаты Дзержинского; глаза были мокрые, слез не стыдился; глухо покашливая, сказал:
   — Про архив партии — зря, Феликс Эдмундович… Такое непременно следует печатать. Документ, изволите ли видеть, порою оказывается сильнее любого романа… Правда эпохи читается именно в тех строках, которые вы мне передали… Хороший вы человек, дрложу я вам… Муторно у меня было на душе последние месяцы… Разгром революции — это гибель мечты… Так ведь мы все мечтали о новом, так мечтали… Н-да-с… А вы — помогли мне своим дневником, спасибо… Рыбачить будете один, я — сажусь писать, это — запойно у меня, сутками, не сердитесь, ладно?