Герасимов захолодел: Азеф тронул то, чего он постоянно и затаенно боялся.
   Дело было в начале девятьсот седьмого, когда из Царского позвонил генерал Дедюлин, самый близкий государыне человек, и, нервничая, попросил «милого Александра Васильевича» срочно приехать; Герасимов выехал незамедлительно.
   — Два месяца тому назад, — начал Дедюлин, пригласив полковника погулять по парку, — казак царского конвоя Ратимов доложил своему командиру князю Трубецкому, что с ним познакомился сын начальника дворцовой почтово-телеграфной станции Владимир Наумов. Встречались несколько раз, говорили о том о сем, а потом молодой Наумов возьми да и дай казаку прочитать возмутительные прокламации. Ратимов бросился к Трубецкому. Князь поставил в известность начальника охраны государя Спиридовича. Вы ведь с ним в давнем дружестве, правда? Ну а тот предложил казаку связей с Наумовым не прерывать, а, наоборот, еще больше сдружиться.
   — Зачем? — спросил Герасимов, — Такие игры в Царском Селе рискованны, — по-моему, надобно немедленно брать этого самого Наумова.
   — Ну, я в подробности не входил, — сразу же отработал в сторону Дедюлин. — Видимо, Спиридович хотел выявить подлинные намерения молодого Наумова, мало ли что тот читает, сейчас все на гниль падки… Словом, Ратимов, с санкции генерала Спиридовича, попросил Наумова свести его с боевой группой эсеров в Петербурге. И тот вроде бы согласился… Вот почему я и пригласил вас: мы-то ведь только здесь, в Царском, сильны, а столица, а тем паче империя — словно бы другое государство.
   Через час Герасимов встретился с Ратимовым. Беседовали долго.
   Вместо того чтобы арестовать Наумова, полковник решил поставить грандиозную провокацию — с согласия Дедюлина и Спиридовича; понудил Ратимова поклясться перед иконами, что тот сказал правду; казак забожился; после этого поручил ему ехать в Петербург и просить Наумова поскорее организовать встречу с бомбистами.
   Поскольку Азеф знал всех членов боевой группы максималиста Зильберберга, отошедшего от его организации из-за споров по поводу методов террора, Герасимов имел все явки, поставил за ними постоянное наблюдение; конвойный казак Ратимов шел, таким образом, на встречу к подконтрольному эсеру, сопровождаемый тем не менее тремя филерами: два от Герасимова и один от Спиридовича.
   Принимал Ратимова эсер Синявский — за ним постоянно смотрели люди Герасимова, знали каждый его шаг, сидели, что называется, на закорках
   — куда тот, туда и слежка.
   Во время первой беседы Ратимов убеждал Синявского, что покушение возможно, рисовал планы прогулок государя в парке, давал советы, как туда проникнуть, — словом, провоцировал (производное от английского глагола «ту провок», то есть «побуждать») и всячески торопил с проведением акта.
   Синявский долго раздумывал, соглашаться ли на вторую встречу; какое-то сомнение жило в нем; горячность, однако, возобладала, назначил свидание; решив проверить конвойца, спросил в лоб:
   — А вы на себя осуществление акта возьмете? Мы снабдим вас оружием, деньгами и документами, обеспечим бегство, отправим за границу… Как?
   Ратимов был заранее проинструктирован Герасимовым, что именно такое предложение, скорее всего, и последует; советовал не отвергать, но и не соглашаться: «Тяни время, играй колеблющегося, не бойся показать страх, все люди — люди, каждый петли боится… Посули им слать телеграммы о предстоящих выездах государя, о времени визитов великого князя Николая Николаевича и Столыпина… Если клюнет, запиши адрес, с кем связываться, а еще лучше — пусть Синявский сам его тебе напишет».
   Синявский адреса писать не стал, но назвал улицу, дом и имя, кому такие телеграммы должны быть отправлены.
   Назавтра Герасимов поручил своим людям отправить телеграмму, дождался, когда эсер-боевик из группы максималистов расписался в получении, и тут же провел налет на квартиру; телеграмма оказалась главной уликой для предания арестованных суду военного трибунала.
   Первым Герасимов вызвал на допрос Наумова-младшего.
   — Вы понимаете, что вас ждет петля?! — закричал он, стукнув кулаком по столу. — Вы понимаете, что я с самого начала знал все от Ратимова?! Объясняться с вами у меня нет времени! Либо даете чистосердечные показания, и я спасаю вас от смерти, либо пеняйте на себя! Вам — погибель, отцу высылка, мать умрет с голода! Решайте сразу, ждать не намерен.
   Наумов потек, дал показания; прошли новые аресты; восемнадцать человек предстали перед военно-полевым судом.
   ЦК социалистов-революционеров принял резолюцию, что партия не имела никакого отношения к этому делу; смахивает на провокацию охранки; лучшие защитники России — Маклаков, Муравьев, Соколов, Зарудный — приняли на себя защиту обвиняемых; Наумов на суде отказался от прежних показаний, видя, как мужественно и гордо держатся другие обвиняемые; это позволило Герасимову снестись с помощником военного прокурора Ильиным:
   — В отношении Наумова у вас теперь развязаны руки. Он повел себя как двойной предатель. Я не хлопочу за него более, принимайте решение, какое сочтете нужным, я в нем теперь не заинтересован.
   В суд был вызван историк Мякотин; от Азефа охранке было известно, что он является членом эсеровского ЦК; арестовать его, однако, было невозможно, — это бы провалило Азефа.
   Мякотин выступил с блистательной речью:
   — Да, социалисты-революционеры никогда не отказывались и не отказываются от того, что именно их боевка казнила великого князя Сергея, министра Плеве, министра Боголепова, генерала Мина, губернатора Гершельмана… Партия признавала то, что было ею сделано,
   — бесстрашно и открыто. И если сейчас ЦК социалистов-революционеров категорически отвергает свою причастность к попытке провести акт, то этому нельзя не верить!
   Судьи дрогнули: имя Мякотина было известно многим и пользовалось серьезным авторитетом; широко, с размахом поставленная провокация оказалась на грани краха.
   Помощник военного прокурора Ильин предложил вызвать в заседание суда Герасимова, как главного эксперта по революционным партиям.
   Герасимов, узнав о предложении Ильина, растерялся. Его появление перед глазами родственников арестованных, адвокатуры, приглашенных, расконспирировало бы его совершенно, понудив отойти от дел; не отойди сам, бомбисты наверняка разделаются в течение недели — он не государь или там Столыпин, которых стережет сотня филеров; разнесут на куски, хоронить будет нечего.
   — Хотите, чтобы меня кто-нибудь заменил в этом кабинете? — мягко улыбнувшись, вздохнул Герасимов. — Чем я вас прогневал?
   — Да господи, Александр Васильевич, как можно?! — Ильин искренне удивился. — О чем вы?
   — О том, что появись я в публичном месте, головы мне не сносить. Нет, нет, я ничего не боюсь, человек я одинокий, существую, а не живу, но ведь чувство долга-то во мне вертикально, им и определяю все свои поступки…
   — Хорошо, хорошо, все понимаю, — по-прежнему волнуясь, ответил Ильин. — Но мы ведь можем провести выездное заседание, прямо здесь, в здании охраны, на Мойке! Родственников не пустим, только одни адвокаты! Иначе дело повиснет! Провал!
   Герасимов перекрасил волосы и надел черные очки; показания давал, сидя на стуле и положивши «больную» ногу на спинку стула, стоявшего перед ним, — адвокаты могли видеть лишь его затылок; подсудимых он не боялся, знал, что большинство повесят, а остальных укатают на каторжные работы — оттуда не выходят…
   Правозащитник Маклаков демонстративно вышел из зала заседания, когда Герасимов потребовал, чтобы ЦК эсеров предъявил военному суду протоколы, в которых есть записи о том, что акт против царя и Столыпина отменен раз и навсегда; либеральная пресса улюлюкала: «Правосудие в охранке»; тем не менее Синявский, Наумов и Никитенко были повешены на Лисьем Носу седьмого сентября девятьсот седьмого года; остальных закатали в каторгу; перед казнью Наумов плакал и молил о пощаде: «Мне лично Александр Васильевич обещал помилование, господа! Пригласите его сюда! Я хочу посмотреть ему в глаза»; Синявский брезгливо поморщился: «Как вам не совестно, Наумов! Не унижайте себя перед палачами! Вы же доставляете им лишнюю радость!»
   … Через неделю после той достопамятной ночи, когда Азеф вновь начал раскручивать дело террора, боевики убедились, что на этот раз все кончится успехом — так серьезен и продуман был план цареубийства.
   Азеф в сопровождении адъютанта Карповича (в свое время он — по поручению эсеров — убил министра Боголепова; поскольку был тогда еще зеленым юношей, вместо казни получил двадцать лет каторжных работ в рудниках; организовали побег, примкнул к боевикам) изучал маршруты следования царского поезда, вышагивал проспекты, по которым двигался кортеж Николая, когда тот посещал северную столицу, высматривал проходные дворы, заставлял боевиков репетировать каждое движение, шаг, жест; дело двигалось к концу, как случилось непредвиденное: молодой филер с цепкой зрительной памятью увидел на Невском разыскиваемого департаментом Карповича, вместе с городовым схватил его и приволок в охранку.
   Как раз в это время Герасимов говорил по телефону с Царским Селом:
   — Нет, государю завтра ехать в город нельзя. — Голос его был звенящим, приказным (по просьбе Столыпина царь согласился во всем следовать советам Александра Васильевича: «гроза бомбистов, знает свою работу, все развивается по плану, однако мы не смеем рисковать жизнью вашего величества»). — Его величество может прибыть в столицу лишь завтра, после полудня. (В это время Азеф уберет с улиц своих изуверов, все договорено заранее.)
   Герасимов испытывал острое ощущение собственного могущества, когда по одному его слову изменялись государственные планы, переносились встречи с министрами, высшими сановниками империи, главами посольств; один его звонок — и все насмарку; ох и радость же быть всесильным, ох и счастье!
   Градоначальник звонил в ужасе:
   — Мне сообщили, что сегодня государь неожиданно появился на Невском, это правда?!
   — Да, истинная правда, ваше превосходительство.
   — Нельзя так, Александр Васильевич! Я же не могу нести ответственность за безопасность его величества!
   — Не беспокойтесь, — ликовал Герасимов, — всю ответственность — с санкции двора — я взял на себя.
   Когда ему сообщили об аресте Карповича, полковник пришел в ужас: вся его игра шла насмарку.
   И действительно, вечером этого же дня на конспиративную квартиру, где Герасимов порою принимал барышень (с тех пор как жена перебежала к коллеге, полковнику Комиссарову, о женитьбе не мог думать без содрогания; вызывал девиц из лучших борделей, чистенькие, по-французскому могут, начитанны и приятны в беседах), ворвался Азеф.
   — Вы что, — прямо-таки зарычал он, — погубить меня хотите?! Вы понимаете, что наделали?! Шутки Рачковского намерены шутить?! Все! Довольно! Сегодня же уезжаю к е… матери! Расхлебывайте сами! Вашего паршивого царя подорвут, как пить дать! Не умеете работать — на себя и пеняйте! Если арестован Карпович, а я на свободе, значит, я его вам отдал! Хватит! Остолопы! Не умеете ценить тех, кто вас же спасает от бомб! Научитесь! Разгильдяйская империя, бардак, а в бардаке еще бардак! Только в бардаке хоть есть порядок, а вы скрежещете, как разваливающийся паровоз! И фанаберитесь при этом: «Мы — великая держава! Мы — великая империя! » Дерьмо вы, а не империя! Не хочу служить смердящему трупу!
   Герасимова подмывало ударить Азефа в висок медным подсвечником; ну гадина, ну мерзавец, на что замахиваешься, нехристь?! АН — нельзя! Что он без него может? Ничего он без этого паразита не может; не он у меня в руках, а я! Господи, милостивый господи, спаси и сохрани!
   — В течение недели я устрою Карповичу побег, — сухо сказал Герасимов, дождавшись того мгновенья, когда Азеф замолчит хоть на миг.
   — Даю слово.
   Рано утром Герасимов был в охранке; из зубров никого не пригласил: отправил экипаж за полковником Глазовым; тихоня; такие и нужны в серьезном деле; дай кость — руку оближут.
   Не посвящая Глазова в существо дела, спросил:
   — Как бы вы на моем месте поступили с государственным преступником, находящимся в розыскных листах департамента полиции, который случайно попался?
   Чуть прикрыв рот ладошкой, Глазов осторожно кашлянул (провинциал, подумал Герасимов; если вовремя не скрутить — опасен; люди из глубинки наверх прут, сметая всех на пути; столицу меряют уездными мерками, норовят сделать ее привычной для себя, не желая подтянуться до ее уровня, да и как подтянешься, если культуры не хватает? ) и осторожно поинтересовался:
   — Видимо, вы ведете речь о человеке, который может представлять интерес? Объект вербовки?
   — Нет. Этот человек не пойдет на вербовку.
   — Но в нем заинтересован департамент полиции?
   — Бесспорно.
   — А взяли мы, охрана?
   — Именно так.
   Глазов покачал головой:
   — Задача не из легких. Отдавать, конечно, жалко. Словно бы каштаны для господина Трусевича из огня таскаем.
   — Ну, это вы перестаньте, — отрезал Герасимов, внутренне порадовавшись ответу Глазова. — Не пристало нам делить врагов на «своих» и «чужих». Враг общий. Коварный и сильный. Пощады от него ждать не приходится… Дружество, полковник, только дружество всех подразделений политической охраны даст победу… Меня интересует другое… Я задумал комбинацию… И, согласно плану, целесообразно устроить побег человеку, арестованному нами…
   — Он взят по своему документу? — поинтересовался Глазов; вопрос ставил осторожно, словно кот, — лапкой без коготков.
   Ах, умен, шельмец, подумал Герасимов, эк все соображает; с ним нужен глаз да глаз!
   — Да, — солгал Герасимов, — по своему. А что?
   — Если бы чужому, — ответил Глазов, догадавшись уже, что речь шла о Карповиче, — то можно обвинить в проживании по подложному паспорту и отправить в тот город, где арестант рожден. Для опознания личности. Ну, а по дороге чин, который будет везти его в пересыльную тюрьму для этапа, может зайти в лавку, табаку купить…
   — Ах, если бы он был с чужим паспортом, — снова вздохнул Герасимов. — Ладно, Глеб Витальевич (по имени-отчеству назвал впервые; новая интонация отношений; цени, Глазов; жди повышения; Россия ждать умеет, чему-чему, а этому научена, сколько веков завтраками кормят, а она все равно до девятьсот пятого года верила и ждала, чудо что за империя, нет такой второй на земле! ), спасибо. Мне приятно с вами работать.
   В тот же день самый доверенный офицер шефа охранки, получив инструкции от Герасимова, вывел Карповича из камеры, посадил в пролетку, пожаловавшись, что пришлось взять частника: «все свои в разъезде»; объяснил, что везет его в пересылку, для отправки на родину, для опознания личности; по дороге мучительно зевал и плевался
   — играл тяжелую похмелку.
   — Думаете, нам, мелюзге, легко в охране жить? — горько жаловался Карповичу. — Дудки-с. Оклад нищенский, а опасности подстерегают кругом. Думаете, мне хороших людей в радость арестовывать? То-то и оно, сердце болит. А — поди откажись! Присягу принимал. Заложники мы все… У семьи, общества, верховной власти… Не пошевелиться… Гипс кругом… Перекусить не хотите? Я угощу. Мне пивка надобно выпить, голова раскалывается. Вон и трактир хороший, пошли, не отказывайтесь…
   В трактире офицер заказал себе два пива, арестанту — жареного картофеля с луком и салом; первую кружку выпил залпом, сыграл дурноту, поднялся, побежал в туалет; там приник к щелочке: Карпович спокойно доедал картофель, изредка оглядываясь; людей в трактире было тьма, постоянно хлопала входная дверь; да уходи же ты, черт, взмолился офицер; Карпович, словно бы услышав его мольбу, медленно поднялся и начал расхаживать по трактиру, потом шмыгнул на улицу; только б не вернулся, дьявол, подумал офицер.
   Бедненький, думал между тем Карпович, просквозив два проходных двора, погонят теперь охранника со службы, нарушил присягу, упустил меня, бедолага…
   Вскорости оказался в безопасности — на квартире Азефа; тот, предупрежденный Герасимовым, сыграл изумление, пустил слезу; прижал к груди, прошептав: «Герой, ну, ты герой, Карпович! Прямо из охранки сбежать — такого еще не было! Ну, слава богу, теперь за дело! Месть тиранам!»
   … Через два дня Азеф сообщил Герасимову — умел благодарить за услугу, — что в Петербурге появились люди из Северного боевого летучего отряда; работают сепаратно, ЦК не подчиняются, поступают на свой страх и риск, опираясь на низовые комитеты партии, особенно где много студенческой молодежи; «это не наш с вами спектакль, эти пугать не намерены, они будут и впрямь взрывать и стрелять; об них мог бы и не сообщать — не мои, но за Карповича я к вам сердцем проникся, Александр Васильевич. Ищите их, бейте тревогу, эти люди опасны».
   — А фамилии-то у этих людей какие? — спросил Герасимов.
   — Псевдонимы у них, Александр Васильевич, псевдонимы…
   — Например?
   — Руководителя зовут «Карл». Пока он на свободе, спокойным себя не чувствуйте, этот человек готов на все, умен и оборотист…
   — Сделайте милость, Евгений Филиппович, повстречайтесь с ним, пожалуйста, а?
   Азеф поехал в Финляндию, фотографий достать не смог, во внешнем портрете путался: «нос прямой, глаза голубые», пойди возьми такого, полстолицы придется хватать; тем не менее сообщил, что «Карл» готовит взрыв Государственного совета, а в нем заседают все те сановники, из кого государь тасует колоду министров — не Милюкова же с Гучковым пускать к власти!
   — «Карл» посещает заседания Государственного совета, — заключил Азеф, как всегда отдавая главное в самом конце беседы, — под видом иностранного корреспондента…
   Зацепка.
   «Карла» удалось взять; участник событий девятьсот пятого года; фамилия Трауберг.
   Повесили.
   Его группа тем не менее продолжала подготовку новых актов — в ответ на бесконечные смертные приговоры, выносившиеся в империи военно-полевыми судами; если в Петербурге, Москве и Киеве левая печать и адвокаты, имевшие выходы на членов Государственной думы, хоть что-то делали для защиты невиновных, то в провинции террор власти был пьяным, слепым в своей ненависти, малограмотным, а потому пугающимся всего того, что было непривычным или попросту не до конца понятным. Поэтому арестовывали, а порою и казнили за все то, что хоть как-то выпадало из привычных, дремучих стереотипов.
   Через несколько дней Азеф сообщил, что группа готовит акт против великого князя Николая Николаевича и министра юстиции Ивана Григорьевича Щегловитова.
   Герасимов немедленно установил дополнительные филерские посты возле дворца великого князя и дома Щегловитова.
   Азеф принес новое известие: акт приурочен к новогоднему приему во дворце государя; Герасимов отправился к великому князю и министр}, просил их отказаться от поездки в Царское.
   — Да кто где хозяин?! — возмутился Николай Николаевич. — Я в моей империи или мерзавцы бомбисты? Лучше я погибну, чем откажусь быть на приеме у государя!
   Герасимов бросился к Столыпину; тот незамедлительно поехал к царю; государь повелел Николаю Николаевичу оставаться во дворце; тот нехотя подчинился; Герасимов поставил условие, чтобы великий князь и Щегловитов впредь никуда не выезжали, пока бомбисты не будут схвачены.
   Герасимов торопил Азефа, встречался с ним каждый день; наконец тот принес долгожданную новость: на заседании ЦК кто-то раздраженно заметил: «Сколько раз можно откладывать акт?! Пусть Распутина поторопится, у всех нервы на пределе!»
   По счастью для охранки, член ЦК назвал женщину ее подлинной фамилией, а не кличкой; агенты нашли Распутину в дешевеньком пансионате, подселили туда двух сотрудников, которые просверлили дырочки в тонкой фанерной стене, круглосуточно наблюдая за революционеркой; ничего интересного не замечали; зато филеры наружного наблюдения обратили внимание на любопытную деталь: каждое утро Распутина приходила в собор Казанской божьей матери, покупала копеечную мягкую свечку, ставила ее перед образом и начинала истово молиться, касаясь выпуклым, морщинистым лбом (провела девять лет в каторге, постарела раньше времени) холодных каменных плит.
   Получивши эти сведения, Герасимов удивился, сам поехал в собор, долго смотрел за Распутиной; диву давался — верующая бомбистка; потом заметил, как к ней подошли девушка и молодой мужчина, поставили свечки и тоже начали бить лбы, подолгу замирая в поклоне; господи, ахнул полковник, да они ж переговариваются друг с дружкой и передают что-то!
   Герасимов ждать далее не мог, приказал забрать всех, кто молился вместе с Распутиной; троих взяли во время их дежурства возле щегловитовского дома; «влюбленная», щебетавшая с юношей, сумела отскочить, когда ее хватали, выхватила браунинг и начала стрелять; обезоружили; третий бомбист крикнул филерам:
   — Осторожнее! Я обложен динамитом! Если станете применять силу — взорвутся все дома вокруг, погибнут ни в чем не повинные люди!
   Бомбиста привели в охранку, осторожно раздели; действительно, он был опоясан шнурами, что вели к запалам на спине и груди; девушка, которая открыла стрельбу, оказалась двадцатилетней Лидочкой Стуре, ее «возлюбленный» — террорист Синегуб; бомбист должен был — в случае неудачи коллег — броситься под карету, в которой мог ехать министр юстиции; звали его Всеволод Либединцев; выдающийся русский астроном, он работал в Италии, прочили блистательное будущее; записки, найденные после его ареста, поражали смелостью мысли — он был на грани рождения новой концепции галактик.
   … Через неделю девять арестованных террористов были преданы военно-полевому суду; семерых приговорили к повешению; Лидочка Стуре, поднимаясь на эшафот, повела себя, как Зина Коноплянникова, которая была повешена за убийство генерала Мина, — прочитала строки Пушкина: «Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья, и на обломках самовластья напишут наши имена!»
   Прокурор Ильин, присутствовавший на казни, приехал к Герасимову белый до синевы.
   — Мы их никогда не одолеем, — сказал он, с трудом разлепив спекшиеся губы. — Это люди идеи, герои. А мы — трусы. Видим, куда нас тащит тупая бюрократия, и — молчим…
   Герасимов достал из серванта бутылку «смирновской», налил два фужера и, поднявшись, тихо произнес:
   — За упокой их души, Владимир Гаврилович…
   (Читая «Рассказ о семи повешенных» поднадзорного литератора Леонида Андреева, вспомнил слова Ильина, поежился, ощутив холодок на спине; нет, о будущем действительно лучше не думать — катимся в пропасть; одна охрана ничего не сделает, надо все менять в корне; воистину, люди без права на свободное слово и дело — обречены, а у нас все можно в империи, кроме как свободно поступать и говорить.)
   С Азефом — после того как тот отдал Герасимову столь богатый улов
   — полковник встречался реже; двор был потрясен произошедшим; интриги против Столыпина прекратились, — так бывало всегда, если царь по-настоящему пугался.
   Вопрос дозирования страха во имя сохранения самодержавия сделался главным стержнем внутренней политики.
   В то время как запад Европы стремительно наращивал экономический потенциал, империя словно бы нарочно сдерживала самое себя, погруженная в хитросплетения византийского царедворства, главная цель которого состояла в том, чтобы удержать занятые позиции в системе бюрократического противостояния различных групп, которые аморфно, потаенно и трусливо боролись за место возле трона, сулившее реальные материальные блага.
   — Александр Васильевич, — сказал Азеф во время очередного ужина на конспиративной квартире, — поручите, пожалуйста, вашим людям поглядеть за таможенниками: еду отдыхать; видимо, в моей работе сейчас особой нужды нет, премьер на коне, да и вы в фаворе.
   — Все будет сделано, Евгений Филиппович, езжайте спокойно, но во избежание дурства, — знаете, где живем, от случайности никто не гарантирован, — часть золота переведите во французские бумаги, они вполне надежны. Потребуется — всегда реализуете в живые франки.
   — Хорошо, — ответил Азеф. — Спасибо за совет. В случае чего — я рядом с вами. Как думаете, на сколько времени Столыпин гарантирован от очередных перепадов настроений в Царском?
   — На полгода, — ответил Герасимов, поражаясь тому, что совершенно открыто он мог теперь говорить лишь с одним человеком в России — иудой, христопродавцем и негодяем, который гарантировал и ему самому, да и премьеру спокойствие и свободу рук; парадокс: бывало ли такое в истории человечества?! «Вот почему революция неминуема!»
   С ежедневной пятнадцатиминутной прогулки Дзержинский вернулся в камеру разгоряченный спором с Мареком Квициньским, боевиком Пилсудского, человеком необыкновенной храбрости, чистым в своих заблуждениях, резким до грубости, но по сути своей ребенком еще: только-только исполнилось девятнадцать; ждал суда, понимая, что приговор будет однозначным.
   — Во всем виноваты москали, «Переплетчик», — повторял Марек, — только от них наши муки! Они жестоки, трусливы и жалки! Мы первыми начали девятьсот пятый год, мы, поляки, гордая нация славов, нет такой другой в мире!
   — Русские начали пятый год, — возразил Дзержинский. — Мы поддержали. Первыми. Не обманывай себя, Марек, не надо.
   Квициньский был неумолим, о величии поляков говорил с маниакальным упоением; как же страшен слепой национализм, думал Дзержинский; в который уже раз вспомнил Ленина, его «Национальную гордость великороссов»; никогда не мог забыть, как однажды в Стокгольме, в перерыве между заседаниями съезда, Ленин, чуть как-то сконфуженно даже, заметил: