Опросом барышни с телефонной станции вокзала удалось выяснить, что из кабинета начальника действительно звонили в город, назвав номер отеля «Люкс». Точного содержания разговора телефонистка не помнит, но смысл сводился к тому, что «кризис заболевания прошел, ничего опасного для организма более нет, только нельзя допускать максимальной температуры, следует сразу же применять хирургические меры». Это послание просили передать некоему «Александру Васильевичу».
   Между тем в 15.45 из дома шкипера Юрна вышел неизвестный, примерно двадцати трех лет, высокий блондин с пшеничными усами, нос прямой, глаза голубые, круглой формы, сам очень высокий, примерно двух метров росту, одетый в форму мичмана военного флота, и отправился к военной гавани, где сел на парапет, ожидая кого-то в течение часа, не сходя ни с кем в контакт. После этого вернулся домой и более никуда не выходил и никого из неизвестных не принимал; присвоена кличка «Усатый».
   Трусевич позвонил доверенному сотруднику особого отдела, ведавшему агентурой, и попросил немедленно прийти, захватив привезенные дубликаты фотографий боевиков-максималистов; заговор против себя понял сразу же, прочитав строчку по поводу «максимальной» температуры. «Урод» своих боевиков, понятно, от дела отвел, служит Герасимову не за страх, а за совесть, но ведь если охрана ведет социалистов-революционеров, то проклятые максималисты на нем висят, на Трусевиче, будь они неладны! Сам Азеф от контактов с ними воздерживался, но чует мое сердце, этот «Усатый» в Ревеле неспроста, и то, что Азеф сам с ним не встретился, а послал к нему своего «Черного», весьма симптоматично.
   Разложив на столе пятнадцать фотографических портретов, Трусевич пригласил Василия Саввича Опарышкина, который возглавлял филерскую «летучую группу» (на пенсии уже, приглашен на штучную работу, с правом набрать себе семь филеров с поденной оплатой), подчиненную одному ему, директору департамента, Максимилиан Иванович попросил глянуть, нет ли среди предложенных к опознанию «Черного» или «Усатого».
   Опарышкин лишь только глянул на стол, где были разложены фотографии, так сразу и ткнул пальцем в ту, что лежала с самого края, возле перламутрового, переливчатого телефонного аппарата:
   — Это «Усатый», ваше превосходительство.
   Трусевич перевернул фотографию; каллиграфическими буквами было выведено: «Иван Савельевич Грачев, 1886 года рождения, дворянин, быв. студент физико-математического факультета Спб. университета, стажировался у профессора Баха, член ЦК соц. -рев.; после казни Зильберберга, Никитенко, Сулятицкого и Стуре руководит боевым отрядом максималистов; состоит в розыскных листах ДП».
   Трусевич сердечно, но при этом в обычной своей суховатой манере поблагодарил Опарышкина и, протянув старику четвертной билет, заметил:
   — Пригласи своих сотрудников в трактир и хорошенько угости, но более двух четвертей не пить, завтра будет хлопотная работа. Если информация о сегодняшнем дне уйдет на сторону — сгною всех вас в каземате. За «Усатым» сейчас кто смотрит?
   — Нушкин и Гандыба.
   — Хохол?
   — Да.
   — Зачем хохла взял в дело? Что, русских мало?
   — Он — наш хохол, ваше превосходительство, проверенный, да и его дед по матери великоросс…
   — Смотри, под твою ответственность… А «Черного» кто водит?
   — Пашков и Каныгин.
   — Когда увидишь, что сотрудники и офицеры департамента окружили дом «Усатого», своих сними. Чтоб все тихо было и культурно. Ясно?
   — Ясно, ваше превосходительство.
   — «Черного» продолжайте пасти сами, его никому . не отдавать.
   — Юркий больно, двое могут не уследить, профессионал высокого класса.
   — За то и деньги плачу, чтоб профессионала пасли. Придурки меня не интересуют.
   «Антона» взяли ночью вместе со шкипером Юрна; оставили в доме засаду; на допросах, которые продолжались всю ночь, ни тот, ни другой не произнесли ни слова; а ведь завтра приходит фрегат «Виктория и Альберт» с королем Англии на борту, спаси господи, сохрани и помилуй.
   Трусевич даже подумал, не пригласить ли ему Герасимова для откровенного разговора; этот нелюдь никому не желает подчиняться, только со Столыпиным имеет дело, информацией владеет уникальной, еще бы, член ЦК Азеф, лидер всех боевиков, стоит с ним на связи, ему, понятно, можно спать спокойно, супостату.
   Так, мол, и так, сказать ему, давайте объединимся на время визита, забудем споры, речь идет о жизнях августейших особ, пусть все личное отойдет на второй план, сочтемся славою, в конце-то концов; нет, после тяжелого раздумья возразил себе Трусевич, такого рода беседа не для полковника, только посмеется, поняв мой страх.
   Лишь под утро нашел выход из положения; разбудил столыпинского дружка, товарища министра Макарова, и сказал:
   — Департаменту удалось захватить боевика-максималиста, Александр Александрович… Это очень тревожно. На допросе субъект молчит… Но поскольку гроза бомбистов Александр Васильевич Герасимов привез с собою коронную агентуру, просил бы вас подписать приказ — вот он, извольте ознакомиться, — что именно на него, учитывая его богатейший опыт, с сего часа возлагается наблюдение за всеми преступными элементами в Ревеле, а не только за эсерами. Думаю, если он возьмет в свои руки наблюдение и за максималистами и за анархистами, мы можем быть спокойны за исход августейшей встречи.
   Прочитав приказ, присланный с нарочным в пять часов утра, Герасимов снова вернулся в постель и, выкурив папиросу, с тянущей яростью захотел сплюнуть на пушистый ковер хорезмской работы.
   Как ужи выскользнули, подумал он о Трусевиче и Макарове; а ведь я один, Азеф-то уехал, — никаких претензий, он свое дело сделал, эсеровские боевики остались в столице, Карпович не в счет, он получил инструкцию самому ничего не предпринимать, ждать команды. А максималисты здесь, «Антон» этот самый. Готовит акт на воде. Господи, господи, вот ужас-то!
   Герасимов выкурил еще одну сигарету, потом поднялся, сбросил халат, принял холодный душ и отправился в триста седьмой номер, где разместился его штаб, работавший круглосуточно.
   Дежурил полковник Глазов, по счастью.
   — Глеб Витальевич, — голос Герасимова был сух и требователен, — немедленно свяжитесь с командованием флота и передайте указание: перед торжественным построением экипажей обыскивать каждого, включая офицеров, на предмет обнаружения оружия.
   Глазов склонил голову, поинтересовался:
   — Это чье указание?
   Ох, какая умница, ликующе, с облегчением подумал Герасимов.
   — Не почтите за труд позвонить Максимилиану Ивановичу Трусевичу и предупредите его, что проект приказа отправлен ему с нарочным. Печатать умеете?
   — Конечно.
   … Трусевич, выслушав Глазова, спросил:
   — А где Герасимов?
   — Александр Васильевич выехал в город.
   — Вот тогда вы его дождитесь и скажите, что я такой приказ не подпишу. Ему поручено дело, ему и подписывать все приказы.
   — Ваше превосходительство, — ответил Глазов, — господин Герасимов объяснил мне, отчего он обременяет вас этой просьбой: его указание — полковника по чину — не может быть отправлено адмиралу. Тот не станет брать во внимание предписание полковника…
   Герасимов, напряженно слушая разговор, не сдержал затаенной улыбки; сердце в груди ухало, кончики пальцев покалывало иголочками, ныло сердце.
   Трусевич долго молчал, потом поинтересовался:
   — А я с кем говорю-то?
   — Полковник Глазов, Глеб Витальевич, ваше превосходительство…
   — Ах, это вы… Что ж, передайте Александру Васильевичу, когда он вернется, чтоб снесся со мною. Пусть он мне этот приказ направит. С развернутым объяснением, а то как-то неловко получается: ему оказана честь, доверен самый боевой участок работы, а я за него, видите ли, подписываю приказы, несолидно…
   Герасимов поглядел на часы: семь минут шестого. В десять должен прибыть английский король. В восемь все чины полиции и охраны будут в гавани; цейтнот.
   — Вы прекрасно с ним говорили, Глеб Витальевич, — сказал Герасимов. — Если все кончится благополучно и коли охране выделят несколько Владимиров или Анн, вы будете первым в числе награжденных,
   — Сердечно благодарю, Александр Васильевич… Мне очень приятно работать под вашим руководством. Я учусь у вас смелости. Увы, сам-то я лишен одного из ее компонентов — дерзости, способности принимать волевые решения. Я и впредь готов быть полезен вам всем, чем могу.
   — Спасибо. Итак, за работу… Я продиктую приказ…
   … Через семь минут, запечатав два конверта — один товарищу министра внутренних дел Макарову, а второй Трусевичу, — приказы были отправлены адресатам с нарочным.
   После этого Герасимов позвонил товарищу министра Макарову и, сдержанно извинившись за ранний звонок, сказал:
   — Александр Александрович, сейчас вы получите приказ, который я не имею права подписывать, — только генеральский чин. Ознакомившись, вы поймете, отчего в этом возникла необходимость. В случае, если Максимилиан Иванович откажется поставить свое факсимиле, я сейчас же пишу рапорт об отставке: без такого рода приказа я не могу гарантировать благополучный исход известной вам встречи. Приказ должен уйти в штаб флота незамедлительно.
   — А что, собственно, случилось? — спросил Макаров, с трудом сдерживая зевоту, — засыпал обычно поздно, вставал к полудню.
   — Случилось то, — ответил Герасимов, — что бомбисты, которыми занимался Максимилиан Иванович, могут учинить ужас не на суше, а именно на кораблях. Если обыски всех членов экипажей — перед построением, никак не раньше, — не будут проведены, я умываю руки. И шифрограмму такого рода передам Петру Аркадьевичу немедленно.
   — Хорошо, я снесусь с Петром Аркадьевичем, обсудим все толком.
   — У нас нет времени на обсуждение, поймите! Через полтора часа нам всем нужно быть в гавани! Позвольте мне потревожить вас повторным звонком, и если приказ не будет отправлен во флот, я немедленно пишу рапорт об отставке.
   — Но вы понимаете, что такой приказ может вызвать трения с флотом? Здесь собраны гвардейские экипажи, командиры знакомы с известным вам лицом, все они отвечают за матросов и офицеров, возможен скандал, Александр Васильевич.
   Слава богу, подумал Герасимов, этот хоть называет вещи своими именами… Пусть думает. Я свое сказал.
   Через пятнадцать минут отзвонил Трусевич.
   — Как славно, что вы уже вернулись, милый Александр Васильевич, — сказал он своим вибрирующим, актерским голосом; говорил сейчас так, будто бы самому себе сопротивлялся, слова выдавливал, обсматривая каждое со стороны, как бомбу какую, — Мы тут с Александром Александровичем посовещались по поводу вашего документа… Разумно, в высшей степени разумно… И порешили так: вы приказ подписываете, а — в свою очередь — Александр Александрович, как товарищ министра, присовокупит личное письмо адмиралу. По-моему, это прекрасный выход из того положения, которое рождено нашим неповоротливым протоколом…
   — Неповоротливый протокол утвержден его величеством, — отрезал Герасимов. — Я его нарушать не намерен.
   Когда корабль «Альберт и Виктория» входил в гавань, все с ужасом заметили, как на передней мачте лихорадочно-быстро засигналили флажками.
   Трусевич, наблюдавший за церемонией прибытия из штабного помещения в гавани, ощутил пустоту в поддыхе и стремглав бросился к телефонному аппарату, чтобы срочно продиктовать свой приказ о необходимости обыска всего флотского экипажа; неважно, что опоздал, важно, что останется документ; Герасимов в штаб не пришел, однако наблюдал в бинокль за всем, что там происходило; поведение Трусевича раскусил сразу же; посмотрел на часы, позвонил телефонной барышне, с которой познакомился загодя, и попросил отметить время, когда во флот был отправлен — причем открытым текстом, всем на позор — приказ за подписью директора департамента полиции.
   Только после этого перевел окуляры на англичанина. Глазов, сопровождавший его, мягко улыбнулся: — Все в порядке, Александр Васильевич, это не тревога, отнюдь; британцы сигналят срочно прислать на борт портного, чтобы подогнать английскому королю русский мундир полковника Киевского драгунского полка; в Лондоне, видать, не примерил; тесен, боится выглядеть смешным…
   Покушение на фрегате не состоялось из-за того, что высшие офицеры лично обыскивали перед построением матросов, юнг и мичманов; Трусевич вернулся в Петербург и, получив внеочередную награду (канитель со сбором подписей прошла до странного быстро), позвонил бывшему директору департамента полиции Алексею Александровичу Лопухину и договорился о встрече; «если согласитесь пообедать со мною, буду сердечно рад».
   Поскольку оба служили в девятисотом году прокурорами Петербургского суда и знакомы были с тех еще лет, Лопухин на встречу согласился, хотя не без колебаний, ибо Трепов, обвинив его в пособничестве убийству великого князя Сергея в Москве, понудил подать в отставку, грозя — если добром не согласится — позорным увольнением. И это несмотря на то, что Алексей Александрович слыл дворянином одного из самых древних русских родов (Евдокия Лопухина была царицей всея Руси, несчастной женой Петра); потом только, начав в девятьсот шестом работать одним из председателей крупного Соединенного банка, понял, что Трепов торопился его убрать из департамента, опасаясь прихода Столыпина, с которым Лопухина связывали отношения тесного дружества еще с детских лет; вперед смотрел несостоявшийся диктатор, себе берег место премьера, хотел свою команду собрать, да переторопился, сердце надорвал, туда ему и дорога, не интригуй!
   В отличие ото всех своих предшественников, Лопухин был уволен без сохранения оклада содержания и перевода в сенаторы, — форма гражданской казни, после такого не поднимаются, повалили навзничь.
   … Во время обеда много говорили о прошлом, вспоминали то блаженное время, когда трудились по судебному ведомству; понимающе, с грустью сетовали на бюрократию, которая мешает проводить в жизнь нововведения, дивились переменчивости настроений в Царском Селе, воистину «сердце красавицы склонно к измене»; а затем уж, расположив Лопухина, умаслив его, Трусевич спросил о том, во имя чего рискнул встретиться со своим опальным предшественником:
   — Алексей Александрович, давно хотел поинтересоваться: вы к работе Азефа как относитесь? Считаете его сотрудником или же провокатором?
   — Чистейшей воды провокатор, — ответил Лопухин не раздумывая. — И наглец, доложу я вам, первостатейный
   — Кто его привлек?
   — Рачковский. Кто же еще гниль будет собирать?! Ах, не хочу даже об этой мрази вспоминать… Брр, затхлым несет, «Бесами»…
   — Но вы согласны с тем, что такие, как Азеф, не столько борются с революцией, сколько ее провоцируют?
   — Совершенно согласен, Максимилиан Иванович, совершенно!
   — Вы по-прежнему считаете его работу опасной для империи?
   — В высшей степени, — убежденно ответил Лопухин. — Если положить на две чаши, что он — в мою бытность — делал для охраны порядка, с тем, какую прибыль извлекли для себя эсеры, то стрелки весов покажут выигрыш для бомбистов, а не для власти…
   Больше Трусевичу ничего и не нужно было. Запросив данные перлюстрации писем Лопухина к своей жене и тестю, князю Сергею Дмитриевичу Урусову, осужденному на три месяца тюрьмы за подписание «выборгского манифеста» после роспуска Первой думы, членом которой тот был, Трусевич до конца убедился, что настроения бывшего директора департамента совершенно переменились; глубоко обижен на двор, стал радикалом, не скрывает своих мыслей и открыто говорит, что России необходима конституция. Такая метаморфоза объяснима: в банке теперь зарабатывает в шесть раз больше, чем в департаменте, вот тебе и смелость в суждениях; чиновный человек, живущий на оклад содержания, не вымолвит лишнего слова, пусть себе империя горит ясным огнем — потушат, а вот если за неугодную мысль погонят, чем семью кормить?!
   Поняв то, что требовалось понять, Трусевич задумался над следующим этапом плана: как свести Лопухина с разоблачителем шпионов, редактором журнала «Былое» Владимиром Львовичем Бурцевым; тот от герасимовского террора снова уехал в Париж; что ж, надобно помочь Лопухину отправиться за границу; дело техники, поможем.
   Пусть бывший директор полиции и парижский борец с провокацией побеседуют с глазу на глаз. Лопухин молчать не станет; отмывайтесь, полковник Герасимов, пишите объяснения о том, что помогали двойнику, посмотрим, с чем, вы останетесь; всю агентуру себе заберу, все будет как раньше, ишь кого захотел обыграть!
   Очередное представление Герасимова на генерала, подписанное во всех семи инстанциях, Трусевичем было задержано: «по техническим причинам, надобно подправить мелочи»; всех, кто обеспечивал визит английского короля, отметили наградами — кроме Герасимова. Ведь не дело важно, а времечко; пропустил — не догонишь; будьте здоровы, Александр Васильевич! Слезы, а не смех
   Павел Николаевич Милюков, лидер партии «Народная свобода», иначе называвшейся конституционно-демократической, в просторечии «кадетской», по злой иронии судьбы смог пройти лишь в Третью думу, только после того как царь разогнал две предыдущие, против чего — аккуратно, но тем не менее последовательно — выступали кадеты.
   Выбрали его потому, что новый закон, написанный и отредактированный в Зимнем дворце, был совершенно исключителен в своей несправедливости: если каждые тридцать помещиков отправляли одного выборщика для участия в многоступенчатом голосовании («Мы держава земли, — заметил царь, — этим и сильны, а не дымной индустрией, посему дворянству ею и править»), если торгово-промышленный класс был представлен одним выборщиком на тысячу человек, мелкая и средняя буржуазия одним от пятнадцати тысяч, то крестьяне — лишь от шестидесяти, а уже рабочему классу и вовсе было дозволено иметь одного выборщика от ста двадцати пяти тысяч. Следовательно, все те, чьим трудом строились железные дороги, дома, заводы, фабрики, дворцы, станки, броненосцы, чьим трудом тачались сапоги, шились платья и шубы, печатались газеты и книги, возделывались земли, убирался хлеб, были практически лишены доступа в Таврический дворец.
   «Борец за конституцию и свободу», как называли Милюкова его друзья, смог, таким образом, пройти лишь в Третью думу, которую Столыпин сконструировал для себя и высших десяти тысяч, чтобы наконец получить устойчивое и послушное в ней большинство. Из четырехсот сорока двух членов Думы на ее скамьи прошло сто пятьдесят четыре октябриста партии Гучкова — крупные заводчики, землевладельцы и банкиры; из фракции «правых» Столыпин выделил своим указанием «умеренно-правых», однако устойчивого большинства и это ему не дало; пришлось согласиться на то, чтобы объединить с Гучковым пятьдесят черносотенцев и двадцать шесть «националистов», которые всячески подчеркивали: «Желая в первую голову добра русскому народу, мы тем не менее не покушаемся на реальные интересы других племен, населяющих империю, но поскольку лишь русские люди были, есть и будут средостением державы, их судьбе и надлежит уделять главное внимание».
   Остальные фракции Думы составили кадеты, трудовики, мусульмане, поляки и социал-демократы.
   (Так как черносотенцы — помимо владельца огромных поместий в Молдавии Владимира Пуришкевича — провели в Думу несколько дворников и охотнорядцев, скорые на язык петербуржцы обозвали ее «барско-лакейской».)
   Казалось бы, маневрируя, Столыпин сколотил большинство, но тем не менее на одном из первых заседаний «народного представительства» выступил лидер октябристов Александр Иванович Гучков и громогласно заявил, что «так называемый „государственный переворот“, о котором на все лады болтают за границей наши противники, подпевая доморощенным бомбистам-революционерам, является на самом Деле установлением истинно демократического конституционного строя в России».
   То, что Гучков позволил себе произнести ненавистное для черносотенцев слово «конституция», послужило поводом к началу междоусобной свары среди «своих»; столыпинское большинство разваливалось на глазах; граф Бобринский, представлявший «умеренно-правых», поднялся на трибуну и, обернувшись к Гучкову, отчеканил:
   — Актом третьего июня, когда Вторая дума, антирусская по своей сути, была распущена, самодержавный государь, слава богу, явил свое самодержавие, а никак не мифический, чуждый нам «конституционализм»!
   А Марков-второй, один из лидеров черносотенцев, пошел еще дальше:
   — Народу не нужна так называемая свобода слова, ибо ею пользуются все, кроме русских! Это происки жидомасонов, обуреваемых извечной мечтою уничтожить Россию! Конституция отвратительна нашим традициям! Это не что иное, как арена для болтовни, предоставленная людям, не умеющим грамотно говорить на нашем языке! В принципе конституция дает равные права всем подданным империи, или, во всяком случае, так это пытаются трактовать некоторые депутаты. Нет, господа, никогда не будет равен русскому человеку еврей или татарин, поляк или финн, туркестанец или армян! Гучков попытался как-то стушевать тягостное ощущение от этих выступлений; отправился к Столыпину; тот лишь развел руками, кивнзв на гранки своего официоза, «Волги»:
   — Выбор сделан, отступать поздно, я санкционировал это, поглядите.
   Гучков прочитал заявление премьера: «Новый строй, установленный законоположением от третьего июня, после роспуска Второй думы, как чуждой интересам державы, есть чисто русское государственное устройство, отвечающее историческим преданиям и национальному духу; я счастлив тому, что прежней Думе не удалось ничего урвать из царской власти».
   — Да, да, — раздраженно добавил Столыпин. — Так надо. Когда-нибудь вы поймете, что я прав…
   — Я не спорю, — ответил Гучков. — Вы правы, но ведь все эти Марковы-вторые, Замысловские и Пуришкевичи дурно пахнут, от них воняет сыростью…
   Столыпин вздохнул:
   — Ах вы, мой дорогой европеец, полно вам…
   — Я говорю совершенно серьезно, Петр Аркадьевич, я к ним принюхивался… Поначалу чудилось, что у кого-то из них носки грязные, а потом убедился — они все вонючие! И глаза у них стоят! Зрачков нет… Фракция психов! Они психи, понимаете? Я их боюсь, право…
   — Ах, полно, — вздохнул Столыпин, — их ли бояться? В конечном счете они делают то, что им велят… Да, я понимаю, в Европе они вызывают шоковое впечатление, понимаю, что и вам с ними не сладко, но разве с интеллигентом Чхеидзе приятнее? Выбор сделан, жребий брошен, пути назад нет, править надо вместе с теми, кто имеется в наличии, других у меня нет… Пока что, во всяком случае.
   — Я понимаю, — откликнулся Гучков. — Но то, что мы нагнали в Думу вонючую безграмотную черную сотню, а число интеллигентных поляков урезали с тридцати семи до девятнадцати, оборотистых, крепких кавказцев — с сорока четырех до пятнадцати, а мусульман и вовсе с двадцати девяти до десяти, нам еще аукнется… Милюков не зря травит нас угрозой сепаратизма. Я хоть и осаживаю его, но отдаю себе отчет в том, что он, увы, абсолютнейшим образом прав.
   … Работа в Думе, и ранее-то выливавшаяся в словопрения, сейчас стала и вовсе невозможной: черная сотня освистывала не только социал-демократов (их было всего четырнадцать), но и Милюкова.
   Щеголяя нарочито грубым юмором, глядя на Павла Милюкова, Пуришкевич начал одну из своих речей:
   — Павлушка, медный лоб, приличное названье, имел ко лжи большое дарованье!
   Черносотенцы захохотали и, обернувшись к лидеру кадетов, громко зааплодировали; председательствующий Хомяков — из старого славянофильского рода, утонченный интеллигент, приятель Милюкова по кавказской компании — грузно заерзал в кресле; позорище какое-то, а еще русские люди, никакого уважения друг к другу! Речь Пуришкевича тем не менее не прервал: тот цитировал басню Крылова, а это свято; глянул на Милюкова моляще, взывал к выдержке; тот, однако, сидел спокойно, только чуть побледнел, — бороденка торчит вперед клинышком, поигрывает пенсне, сдержанности не занимать.
   Пуришкевич, по-шамански наигрывая истерику, чуть не кричал в голос, обвиняя кадетов во всех смертных грехах; в ложах прессы смеялись; Милюков, заметив это, снисходительно скривил губы в сострадающей улыбке; Пуришкевич впал в транс и, схватив стакан, стоявший перед ним на трибуне, швырнул его в ненавистного кадета.
   Лишь тогда Хомяков прервал его и объявил, что он исключает депутата Пуришкевича из сегодняшнего заседания…
   Милюков, поднявшись на трибуну, разделался с Пуришкевичем, а после принялся за Гучкова, обвинив его в «ораторской демагогии».
   Побледнев, Гучков поднялся и демонстративно вышел из зала заседания, прихрамывая сильнее обычного, — во время англо-бурской войны сражался против Британии, был тяжко ранен, признан в Кейптауне национальным героем, о его отваге там ходили легенды; кстати, именно он привез в Россию обычай не прикуривать третьим.
   (Однажды Михаил Владимирович Родзянко, огромный, кряжистый, неповоротливый (очень любил петь; как ни странно, вел мягким тенором; в Думе же говорил рыкающим басом), поинтересовался:
   — Александр Васильевич, а что это за блажь такая «третьим не прикуривать»?
   — Это не блажь, Михаил Владимирович, а военная необходимость, — ответил тогда Гучков. — Буры на редкость прекрасные стрелки. Когда в окопах британцев зажигалась спичка и солдат прикуривал, бур вскидывал свой браунинг; когда солдат давал прикурить соседу, бур выцеливал, а когда протягивал третьему, нажимал на спусковой крючок — бил наповал, без промаха.)