Страница:
— В ресторан он за нами не пойдет, — усмешливо продолжил Савинков.
— Их же в черном теле держат, сплошная подотчетность у страдальцев, так что давайте обговорим наш план за трапезой.
Как только бывший директор департамента полиции и бомбист, приговоренный к повешению, покинули отель, филер — лица нет, белая маска — пробкой выскочил из холла, бросив на столик серебряную монету; официант подивился такой щедрости: даже племянник шведского короля, останавливавшийся здесь на прошлой неделе, давал в два раза меньше, не говоря уже о мистере Ротшильде.
… Когда назавтра завершились официальные переговоры Лопухина, возле банка его поджидал в кебе Зензинов — в прошлом террорист, ныне член ЦК, отвечавший за финансы и нелегальную транспортировку в Россию партийной литературы.
Он привез Лопухина не на Чаринг-кросс, справедливо полагая, что Петербургу известен адрес явочной квартиры партии, а в район Хайгейта, в ресторанчик, который содержал симпатизант партии, выходец из Киева, женившийся на англичанке. На двери висела табличка, уведомлявшая, что ресторан откроется в восемь часов вечера, никого посторонних, таким образом, не было, только секретари ЦК Чернов, Зензинов и Савинков; всех троих Лопухин знал с девятьсот четвертого года — по фотографиям; ничуть не изменились, только разве Чернов несколько осунулся; хотя неудивительно: партию обвиняют в том, что одним из ее руководителей был полицейский провокатор, — это косвенное обвинение и самого ЦК: хороша революционная партия, которая допустила в свои ряды агента, ну и атмосфера у революционеров, если они многие годы жили бок о бок с предателем, напрочь отвергая все те обвинения, которые выдвигались против Азефа в течение последних четырех лет.
— Господин Лопухин, — сказал Чернов, подвигая гостю стакан с чаем,
— во-первых, мы благодарны вам за то, что вы решились на эту встречу. Во-вторых, мы должны сразу же заявить, что являемся членами революционного суда, который создан по решению ЦК для разбирательства обвинения Азефа в провокации — после того как вы якобы встретились в поездке с Владимиром Бурцевым. И, в-третьих, отдаете ли вы себе отчет в том, что ваши показания могут быть преданы гласности и, таким образом, вы можете подвергнуться гонениям в России?
— С Бурцевым я действительно встречался, — ответил Лопухин, словно бы превозмогая самого себя. — Вы правы, в поезде он подсел в купе около Кёльна… Что касается моей судьбы после возвращения на родину, то пусть вас это не обременяет: время обниматься и время уклоняться от объятий, моя забота, моя, не ваша. Словом, я готов ответить на вопросы. Приобщите, кстати, к делу мое письмо Столыпину, я его отправил перед выездом.
— Благодарю, — ответил Чернов, сглотнув сухой комок в горле; было видно, как он волновался, начиная разговор; какой-то момент Савинкову даже казалось, что Виктор Михайлович был бы несказанно рад, откажись Лопухин давать развернутые показания, — тогда дело Азефа можно прикрыть за недостаточностью доказательств. — Вы можете повторить под присягой, что член ЦК и руководитель боевой организации Азеф был вашим агентом?
— Он не был агентом. Если бы он был агентом, я бы не стал открывать вам его имя. Агент есть лицо, освещающее преступную, антиправительственную деятельность запрещенных организаций. Ни одна политическая система не в состоянии обойтись без такого рода институции. Я называю Азефа провокатором, двойником, изменником: вас он предавал тайной полиции, а сановников убивал, чтобы держаться на плаву в вашей среде. Азеф — это исчадие ада.
— Вы знали, что Азеф готовил акт против Плеве? Великого князя?
— Да, но он заверял, что это игра.
— Он вам сообщал об этом?
— Да.
— Вы можете представить суду хоть один документ, написанный им собственноручно?
— Когда я прочитал первое разоблачение Бурцева, мне захотелось пересмотреть личный формуляр Азефа в департаменте. Как вы понимаете, у меня остались кое-какие связи. Мне удалось прийти туда ночью; открыл шкаф, где хранились дела «коронной агентуры» — Азеф относился к этой категории провокаторов. Однако, к вящему удивлению, его дело исчезло, никаких следов. Во всяком случае, я твердо помню, что получил от него письмо из Германии: «В Россию едет Егор Сазонов для постановки акта, установите за ним самое пристальное наблюдение».
— За Егором действительно смотрели с первой минуты, как он оказался в России, — заметил Савинков, обернувшись к Чернову.
— Почему Сазонов не был арестован? — спросил Зензинов. — Если вы получили сообщение, что едет опасный бомбист, отчего департамент, поставив за ним слежку, не арестовал его? Вы знали, что он едет в Россию не в крокет играть, а, жертвуя жизнью, взрывать бомбу, приводя в исполнение приговор над одним из высших сановников царского правительства. Как же вы оставляли бомбиста на свободе?
— Мы имели заверения от Азефа, что акт не будет приведен в исполнение. Можно было арестовать одного человека, но мы бы упустили сеть. Вы ведь никогда не действовали в одиночку.
— Вы знали от Азефа про всех участников акта?
— Это вы Азефа спросите. Он отдавал департаменту обычно три-четыре имени, остальных предлагал искать самой полиции.
— Скажите, — спросил Савинков, — а Слетова он вам тоже отдал?
— Кого? — Лопухин наморщил высокий лоб, тронув холеным безымянным пальцем чуть вдавленный висок. — Слетова? Боюсь ввести вас в заблуждение. Кого-то я приказал задержать на границе, потому что Азеф сообщил, что едет курьер с грузом динамита.
— Это Слетов, — тихо заметил Чернов. — Брат моей жены. Азеф называл его «Лелюшок». Вам известно, что его забили почти до смерти во время допросов?
— Если бы мне доложили это, я бы предал ответственных лиц суду.
— Как вы объясните то, что Азеф, являясь, по вашим словам, провокатором, продолжал получать оклад содержания в департаменте даже после того, как поставил акт против члена царствующей династии Сергея и министра внутренних дел Плеве? — спросил Зензинов.
— Он дал сведения, и эти сведения были правильны. Он выдал нам имена бомбистов, их маршруты. Если бы великий князь Сергей и его охрана, не подчинявшаяся департаменту, выполняли все наши указания, трагедии бы не случилось.
— Случилось бы, — ответил Савинков. — Азеф лично расставил участников акта по точкам, все варианты были предусмотрены.
— Что ж, этими словами вы лишний раз подтверждаете, что он был провокатором, агентом-двойником, — спокойно возразил Лопухин. — Я знал имена большинства боевиков, Азеф писал из-за границы, кто из вас отправляется в Россию, приметы, манеру говорить, одеваться, вести себя в обществе. Только несовершенство нашей секретной службы, хаос, неразбериха, трусость и боязнь принимать самостоятельные решения привели к трагедиям. Если бы такой информацией обладала здешняя полиция, все бомбисты были бы схвачены загодя.
— Сколько вы платили Азефу? — спросил Чернов.
— Постоянного оклада мы ему не платили. Он получал деньги в зависимости от эффективности работы; порою требовал две тысячи, иногда заведующий заграничной агентурой Ратаев отправлял ему пятьсот, семьсот, семьсот пятьдесят рублей… В среднем он получал что-то около тысячи в месяц…
— А кто выдал Савинкова в Севастополе? — спросил Зензинов.
— Он же, Азеф… Я тогда уже был уволен из департамента, но до меня дошло, что Савинкова отдал Филипповский.
Чернов и Зензинов переглянулись; Савинков, хрустнув пальцами, опустил тяжелый подбородок на впалую грудь, поджал губы, закурил, сказал, что хочет выпить.
Зензинов ушел к хозяину и вернулся с бутылкой виски и кувшином холодной воды. Савинков налил полстакана виски, медленно выцедил, к воде не притронулся и, не поднимая головы, глянул на Лопухина:
— Бога ради, извините… Азеф для меня ближе брата… Был ближе брата…
По возвращении в Петербург Лопухина арестовали; предъявили ордер Судебной палаты — обвинение в разглашении служебной тайны; основание: сообщение парижской прессы о том, что ЦК эсеров назначило суд над Азефом, обвиняя его в провокации; главным свидетелем обвинения назван именно он, Лопухин.
… Азеф теперь не выходил из дома; любимую свою, толстую немочку, отправил из Парижа в Берлин; с тоской смотрел из окна на бульвар, на голые стволы платанов, на женщин, что несли в сумках снедь, на бистро напротив его подъезда, куда то и дело заходили веселые люди, о чем-то переговариваясь, раскованные, быстрые в движениях, ловкие…
Когда девочка, в которую он был влюблен, назвала его «бегемотом» и рассмеялась ему в лицо в ответ на робкое предложение гимназиста сходить в синема, он впервые сказал себе: «Я стану таким человеком, которому не будет мешать внешность. А таким человеком является тот, кто обладает властью и деньгами». Неужели судьба определяется уже в детстве, подумал Азеф с горечью; неужели человек с младенчества несет в себе мистическую предопределенность всей жизни?!
Я должен объяснить на суде… Некрасов, дабы сохранить «Современник», проигрывал деньги палачу Дубельту, поддерживая с ним дружество; я был вынужден бывать в салонах, — где иначе черпать информацию?! — откуда я знал, что рядом со мною был Лопухин?! Его портреты в газетах тогда не печатались, барин и барин, мне-то какое дело?!
Нет, возражал он себе с пустым, холодным отчаянием, это не довод. Они скажут, что я должен был получить санкцию ЦК. Дурак, дурак, дурак! И надо было это сделать, надо! Сразу же после акта против Плеве! Накануне убийства великого князя! И волки сыты, и овцы целы…
Колокольчатый звонок в прихожей раздался вечером, когда стемнело уже; он ждал этого звонка, готовил себя к нему, но сейчас, дождавшись, ощутил, как ослабли ноги; поднялся с трудом; хрипло сказал жене:
— Открой. Это они.
Люба побледнела до голубизны; пошла к двери, откинув голову так, словно у нее раскалывался затылок.
На пороге стояли Чернов и Савинков; чуть позади них горбился «Гриша», боевик, фамилию его Азеф не помнил, принимал в организацию не он, а Савинков…
— Иван, — входя в квартиру первым, сказал Савинков, — мы к тебе по делу. По твоему делу. На несколько минут. Ты готов к разговору?
Азеф смог улыбнуться:
— Что-то от вас стужей веет, товарищи. Садитесь, сейчас Любочка приготовит чаю. Или, может, голодны?
— Мы не станем пить чай, — ответил Чернов, покашливая нервно. — Мы знаем, что ты недавно вернулся из Петербурга, где просил Лопухина не говорить нам про твою работу в полиции.
— Что?! Ты что говоришь, Виктор?! — Азеф обернулся к Савинкову: — Боря, как можно?! Вы в своем уме?! — Он хотел задать этот вопрос своим обычным, снисходительно-начальственным тоном, но не получилось, в голосе чувствовалась какая-то жалостливая растерянность.
Именно эта интонация позволила Савинкову — поэт, слово чувствует женственно, прикасающе — до конца убедиться в том, что Азеф изменник.
— Иван, мы знаем все, — выдохнул Савинков; глаза-льдышки замерли; рассматривал Азефа с презрительным интересом; раньше никогда не смел так смотреть на живое божество — подвижник террора, живая легенда, знамя боевой организации!
— Да что вы можете знать?! — Азеф набычился. — Пошли на поводу у тайной полиции?! Заглотнули приманку Бурцева?! Устройте мне очную ставку с Лопухиным! Я требую!
— Ты ничего не можешь требовать, — сказал Савинков. — Ты обязан написать, на чем тебя завербовали, как ты работал на охранку, с кем контактировал, где, кого отдал, как тебе удавалось вести двойную игру. Времени мы тебе даем достаточно много — до завтрашнего утра.
— Да нет же, товарищи! — Азефа словно бы ударили в лицо, он отшатнулся, привалившись спиной к большому зеркалу. — Вы не смеете — во имя всего, что мною было сделано для партии, — говорить так!
Савинков (так и не сел к столу) повернулся и деревянно зашагал в прихожую; следом за ним двинулись Чернов и «Гриша».
… Когда дверь захлопнулась, Азеф стоять не мог, колени ходили ходуном; сполз на стул, растекшись на нем, будто в теле не было костей; Люба принесла капли Иноземцева; учился б толком, как этот самый доктор Иноземцев, отрешенно, неожиданно для себя подумал Азеф, построил бы себе такие же палаты, как он, — на Полянке и углу Спасо-Наливковского, красный кирпичный терем, не жизнь, а сказка…
— Спасибо, родная, — шепнул Азеф, — мне уже легче, ты так добра…
Поднявшись, протопал к простенку между окнами, чуть приоткрыл штору, глянул на бульвар; возле бистро, прямо напротив подъезда, ходил «Гриша» и еще один — коротышка, с отвратительными, цепко-кривыми ногами бегуна.
— Спустись черной лестницей, Люба, — не оборачиваясь сказал Азеф,
— посмотри, есть ли кто во дворе. Коли чисто — выйди в переулок, погляди и там; если гуляют две бабы, запомни их лица, опишешь.
Люба бросилась к двери; Азеф досадливо ее остановил:
— Возьми мусорное ведро. Если даже во дворе никого нет, все равно выброси мусор в ящик, оставь ведро у двери на черную лестницу, выйди в переулок и купи в лавке месье Жюля две бутылки вина. Из лавки посмотришь переулок еще раз, поняла?
Люба вернулась через три минуты:
— Во дворе дежурят двое, Евно.
Азеф затряс головой так, словно у него воспалилась надкостница (зубную боль не переносил совершенно), с трудом подошел к столу; осторожно опустился на белый, времен Людовика, стул, лег щекой на стол и прошептал:
— Все. Конец.
В час ночи в дверь позвонили; Азеф, лихорадочно просматривавший корреспонденцию, сваленную в шкафу (боялся, что остались письма Ратаева, Рачковского или Герасимова), схватил револьвер и, быстро сбросив ботинки, крадучись ринулся в прихожую:
— Кто?
— Я, — ответил Савинков так же тихо.
— Что тебе? — Дверь Азеф не открывал, чувствуя, как молотило сердце, стесняя дыхание. — Ты дал мне срок до утра.
— Открой дверь, Иван. Я пришел не за этим. Уговор остается в силе.
Азеф обернулся в комнату, махнул жене рукой, чтоб ото-от шторы, — наблюдала за «Гришей», не отлучится ли куда, холодно ж, не может всю ночь стоять, замерзнет, — и, проводив ее взглядом, сбросил цепочку.
Савинков был в черном пальто и каком-то театральном цилиндре — постоянно хотел казаться выше ростом, болезненно относился к тому, что родился коротышкой; хватало юмора шутить: «Мне бы родиться во времена д'Артаньяна — тогда ходили на каблуках».
Азефу показалось, что Савинков надел этот цилиндр не зря: средневековые палачи одевались так же, и обязательно во все черное.
— Разденешься? — спросил Азеф. — Раздевайся, — он чуть поднял револьвер, словно бы ударив по полям цилиндра. — Пойдем.
Савинков отрицательно покачал головой, цилиндр тем не менее снял, прошел в комнату, присел на краешек белого диванчика, обитого цветастым шелком, и сказал:
— Во-первых, убери револьвер. Ты же знаешь — я умею держать слово. У тебя еще есть время, чтобы решить проблему самому.
— Что ты имеешь в виду, Боря?
Савинков не смог скрыть брезгливости:
— Мне очень неприятно, когда ты меня так называешь. Изволь обращаться ко мне конспиративным именем.
— Хорошо, хорошо, не сердись… Что ты имеешь в виду, Павел Иванович?
— Я имею в виду то, о чем ты прекрасно догадываешься сам.
— Если бы мне сказали, что ты провокатор, я бы сумел тебя защитить, Бо… Павел Иванович.
— Я защищал тебя сколько мог. И Чернов. И Зензинов. Мы все защищали тебя, Иван… Николаевич… «Дай мне побольше твердости, боже, как трудно жить, учусь у тебя я твердости, быть или не быть… » Эти стихи я посвящал тебе, Иван. Ты был для меня богом… И никогда не держал при себе оружия, — Савинков усмехнулся, взглянув на револьвер, что лежал на столе, возле руки Азефа. — Поэтому я и принес тебе, — он достал из кармана пальто американский «смит-и-вессон». — Очень хороший калибр, одно мгновенье — и настает спасительное успокоение…
— Боря… Павел… Иванович… Неужели можно так легко все перечеркнуть? Дайте мне срок три месяца, и я убью царя. Верьте же мне!
Савинков отрицательно покачал головой:
— Это очень показательно, Иван Николаевич, что в России ты всегда ходил без оружия — в отличие от всех нас, — а здесь вооружен… Впрочем, провокатор Татаров тоже не имел оружия. И он и ты были убеждены в том, что вас не арестуют на улице. А мы знали, что четыре патрона в барабане нужны для жандармов, а пятый — себе… Деталь, Иван, деталь! Поэзия — это опрокинутый мир, а она, как и мир реальный, строится из деталей… Если ты не можешь переступить себя, если ты не в силах отдать нам правду об охранке, есть иной выход… Могу продиктовать прощальное письмо… Хочешь?
— Ну, ну, — Азеф криво, с болью усмехнулся. — Диктуй, послушаю.
— «Бремя обвинений, обрушившихся на меня, есть провокация охранки, направленная против партии. За меня, Азефа, говорит вся моя жизнь, посвященная святой идее очистительного террора. Годы, отданные борьбе против царских сатрапов, мстят усталостью. Подозрение братьев по революции не позволяет мне жить далее. Да здравствует революция! В борьбе обретешь ты право свое!»
Подпись. Дата. Лишь в этом случае я смогу помогать твоей семье, Иван… Это единственно достойный выход, который позволит мне превратить тебя в икону, в великомученика террора. Если ты не сделаешь этого, убью тебя я. Лично. За Севастополь, где я был приговорен к повешению по твоей милости. Будем квиты… Вот так… Я пришел к тебе без санкции ЦК, имей это в виду. Я сделал тебе последнюю услугу… Я, видишь ли, сентиментален и, как истинно русский человек, верю в прошлое более, чем в будущее… Уйти из дома ты не сможешь, квартал оцеплен, появишься на улице — пристрелят, не вступая в объяснения… Это мой приказ, Иван… И его выполнят неукоснительно.
Савинков резко поднялся и пошел к двери; замешкался на мгновенье, сказал не оборачиваясь:
— Мне бы не хотелось, говоря честно, чтобы ты писал о том, как отдавал наших братьев охранке. Понимаешь? Я, зная про тебя всю правду, тем не менее желаю, чтобы ты ушел чистым. Войди в антологию победившей революции героем, а не паршивой «подметкой». Такое стоит жизни, Иван… И это я говорю тоже наперекор мнению ЦК…
Савинков ошибался: ЦК социалистов-революционеров хотело того же.
Но Чернов — прагматик, человек логического склада ума — отдавал себе отчет в том, что, во-первых, такие, как Азеф, не кончают с собою, слишком жизнелюбив, и, во-вторых, казнь его поставит социалистов-революционеров в трудное положение перед парижской полицией; если раньше французы смотрели на происходящее сквозь пальцы, а порою даже оказывали некоторые услуги, предупреждая о грозящей опасности, то после предстоящего скандала все может измениться, Клемансо бомбистов не жалует, буржуа начнут кампанию, могут выдворить…
Поэтому, получив сообщение от «Гриши», что у Азефа только что был Савинков, свет в квартире после его ухода выключили (значит, «Иван» ничего не пишет? ), Чернов, подумавши, переспросил:
— Вы убеждены, что света нет? Даже свеча не горит в кабинете?
— Совершенно убежден, Виктор Михайлович.
— Тогда отпустите людей, пусть погреются; оставьте одного возле парадной; если заметит, что зажегся свет хоть в одном из окон, надо идти в парадное и решать на месте, — значит, Иван уходит.
В пять утра — после того, как Люба сказала, что во дворе чисто, — Азеф вышел из дома черным ходом; сжимая в кармане револьвер, чувствуя, как холодный пот течет по ложбинке между лопатками, прокрался в переулок; замирая от ужаса, побежал; не бегал лет двадцать, задыхался; начал плакать, не зная, к кому обращать мольбу, чтобы не выстрелили в спину; пришел в себя только на вокзале; берлинского поезда ждать не стал, сел в первый попавшийся — только бы вырваться отсюда! Лишь в купе первого класса, когда состав, истерически дернувшись, тронулся, выглянул в коридор: пусто; позвонил проводнику, заказал бутылку коньяку и наконец судорожно выдохнул, сложив губы трубочкой: жив!
… Турчанинов пришел к Бурцеву под вечер, когда стало известно о бегстве Азефа.
— Как же так, Владимир Львович, почему?! Это же позор партии!
Бурцев грустно усмехнулся:
— Это единственно возможный выход для партии, Андрей Егорович. Он не бежал, для этого большое мужество потребно, а он тварь и мразь, раздавленная страхом… Его понудили бежать… Ему помогли… Его спровоцировали на побег, понимаете? Провокатора спровоцировали… Вот так-то…
— А если попытаться его найти?
— Ищи иголку в стоге сена…
— И тем не менее? Как вы думаете, что будет, если я найду его?
— Вы его не найдете, Андрей Егорович. На это придется жизнь положить… Да и средств у вас нет… И спина открыта для выстрела… Так и не откроете мне, кто передал вам информацию о контакте Азефа с Герасимовым?
Турчанинов отрицательно покачал головой:
— Моей жизнью я волен распоряжаться как хочу, а вот судьбою человека, заключенного в одиночку, — не имею права. «Вот почему революция неминуема! » «… Ночью с восьмого на девятое повешен Монтвилл. Восьмого с него уже сняли кандалы и перевели в камеру смертников. Во вторник его судили за участие в нападении вблизи Лап на поезд, в котором перевозили солдат Волынского полка. Он не строил никаких иллюзий и седьмого, когда мы были на прогулке, взобрался на окно и попрощался с нами. Его повесили в час ночи. Палач Егорка по обыкновению получил за это пятьдесят рублей. С верхнего этажа анархист К. постучал мне, что они „решили всю ночь не спать“, а жандарм сказал, что при одной мысли, что собираются кого-то вешать, „охватывает дрожь, и заснуть нельзя: ворочаешься с боку на бок“. Последними словами Монтвилла на эшафоте были: „Да здравствует независимая Польша!“ Ночью с седьмого на восьмое казнили какого-то старика из камеры номер шестьдесят. И после этих ночей, когда совершились такие ужасные преступления, ничего здесь не изменилось: по-прежнему светлые осенние дни, солдаты, жандармы, наши прогулки. Только в камерах становится тише, не слышно пения, многие ждут своей очереди… … С 24 сентября сижу в одной камере с офицером, поручиком артиллерии Б. Он здесь уже десятый месяц, обвиняемый лишь в том, что не донес на своего товарища, якобы принадлежавшего к Всероссийскому офицерскому союзу. Его обвиняют на том основании, что он жил вместе с этим товарищем. Дело ведет известный мерзавец жандармский подполковник Вонсяцкий… В высшей степени характерен разговор Вонсяцкого с начальником Десятого павильона Успенским в марте, когда тот возвратился из зала судебных заседаний. Вонсяцкий: „Ну, все в порядке? “ — „Да! Все пять приговорены к смерти“. Анархист Ватерлос и офицер Калинин (из камеры №19) уже семь дней сидят в карцере, анархисту Кацу из этой же камеры предстоит отсидеть в карцере четыре дня. Тактика анархистов: борьба из-за каждого пустяка, постоянная, никогда не прекращающаяся. Тактика других — прямо противоположная: заботиться прежде всего о сохранении своих сил, избегать по возможности столкновений, но вместе с тем отстаивать свои права и достоинство. … Вот уже несколько недель у нас новый вахмистр, по слухам, отъявленный мерзавец. Приглашен Вонсяцким. Я видел его во время свидания. Он внимательно следил за нашим разговором… … Три дня (7, 8 и 9-го) слушалось дело мое и сотоварищей; три дня у меня было большое развлечение. Суд происходил в Судебной палате. Меня возили туда в ручных кандалах на извозчике. Я был возбужден и обрадован тем, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески и объявления магазинов, трамваи. Обрадовала меня встреча с товарищами и то, что я увидел несколько знакомых. Зал судебных заседаний — большие окна, всевозможные аксессуары и, наконец, самый суд, состоящий из семи человек, прокурор, эксперты, поп и ксендз, свидетели, защитники, близкие, родные. Приведение к присяге свидетелей, экспертов и переводчиков, показания свидетелей, обвинительная речь прокурора, требовавшего высшего наказания по второй части 126-й статьи, заявившего при этом, что мы подвергаемся каре не для исправления, а для устранения. Потом была речь Ротштадта, который сам себя защищал, и выступления защитников. После более чем часового обсуждения был объявлен приговор. Я получил ссылку на поселение, Ротштадт и Аусем — по четыре года каторги, а Ляндау — год заключения в крепости. Нас все-таки признали виновными по второй части 126-й статьи, хотя было доказано, что у социал-демократии Польши и Литвы не было складов оружия и взрывчатых веществ, и достаточных доказательств моей и Аусема принадлежности к партии тоже не было (Ротштадта еще в мае Палата в Люблине приговорила к шести годам каторги; он сознался в принадлежности к партии, но отрицал, что у партии есть склады оружия)… Нам вынесли приговор, руководствуясь исключительно „голосом совести“, а эта „совесть“ оказалась не менее чуткой к требованиям властей, чем „совесть“ военных судей. Только одного меня приговорили к ссылке на поселение, по всей вероятности, потому, что им известно, что по другому числящемуся за мной делу они смогут закатать меня на каторгу. Говорят, жандармы возбуждают против меня уже третье дело. Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом, хотя у меня не было никаких иллюзий относительно приговора. Я глядел на судей, на прокурора, на всех присутствовавших, на стены, украшения, глядел с большим интересом, с удовлетворением оттого, что вижу свежие краски, цвета, Других людей, другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве — не печальном, не ужасном, — на торжестве, которое меня вовсе не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался, и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово. Был только один момент, когда я почувствовал, будто кого-то собираются хоронить. Это было, когда нас ввели в зал суда для выслушивания приговора, и нас вдруг окружили пятнадцать — двадцать жандармов, и вынутые из ножен сабли блеснули перед нами в воздухе. Но это настроение рассеялось, как только председатель начал читать приговор: „По указу его императорского величества… “ … Сегодня я опять один в камере… Не сомневаюсь, что меня ждет каторга. Выдержу ли? Когда я начинаю думать о том, сколько долгих дней мне придется жить в тюрьме, день за днем, час за часом, — по всей вероятности, здесь же, в Десятом павильоне, — мною овладевает ужас, и из груди вырывается крик: „Не могу!“ И все же я смогу, необходимо смочь, как могут другие, которые вынесли гораздо худшие муки и страдания. Мыслью я не в состоянии понять, как это можно выдержать, но я сознаю, что это возможно, и рождается гордое желание выдержать. Горячая жажда жизни прячется куда-то вглубь, остается лишь спокойствие кладбища. Если не хватит сил, придет смерть, освободит от чувства бессилия и разрешит все. И я спокоен. … Неделю спустя после объявления приговора меня вновь повезли в Судебную палату и прочитали приговор в окончательной форме. Оказалось, что я признан виновным не только в принадлежности к партии, но и ко всему тому, что голословно вменялось мне в вину — и в обвинительном акте, и в речи прокурора. Так, например, в приговоре устанавливается как факт, что у меня была связь с агитационно-пропагандистской комиссией партии, только на том основании, что в письме одного из обвиняемых упоминалось об этой комиссии, но в этом письме не было ни малейшего указания на какое бы то ни было мое отношение к ней. Суд решил, что я разъезжал по партийным делам по Польше и России, хотя не было ни малейшего доказательства и даже малейшего указания, что я вообще разъезжал. Дальше в качестве самого основного доказательства моей принадлежности к партии и моей деятельности в Польше фигурировали письма, написанные из Кракова note 40
— Их же в черном теле держат, сплошная подотчетность у страдальцев, так что давайте обговорим наш план за трапезой.
Как только бывший директор департамента полиции и бомбист, приговоренный к повешению, покинули отель, филер — лица нет, белая маска — пробкой выскочил из холла, бросив на столик серебряную монету; официант подивился такой щедрости: даже племянник шведского короля, останавливавшийся здесь на прошлой неделе, давал в два раза меньше, не говоря уже о мистере Ротшильде.
… Когда назавтра завершились официальные переговоры Лопухина, возле банка его поджидал в кебе Зензинов — в прошлом террорист, ныне член ЦК, отвечавший за финансы и нелегальную транспортировку в Россию партийной литературы.
Он привез Лопухина не на Чаринг-кросс, справедливо полагая, что Петербургу известен адрес явочной квартиры партии, а в район Хайгейта, в ресторанчик, который содержал симпатизант партии, выходец из Киева, женившийся на англичанке. На двери висела табличка, уведомлявшая, что ресторан откроется в восемь часов вечера, никого посторонних, таким образом, не было, только секретари ЦК Чернов, Зензинов и Савинков; всех троих Лопухин знал с девятьсот четвертого года — по фотографиям; ничуть не изменились, только разве Чернов несколько осунулся; хотя неудивительно: партию обвиняют в том, что одним из ее руководителей был полицейский провокатор, — это косвенное обвинение и самого ЦК: хороша революционная партия, которая допустила в свои ряды агента, ну и атмосфера у революционеров, если они многие годы жили бок о бок с предателем, напрочь отвергая все те обвинения, которые выдвигались против Азефа в течение последних четырех лет.
— Господин Лопухин, — сказал Чернов, подвигая гостю стакан с чаем,
— во-первых, мы благодарны вам за то, что вы решились на эту встречу. Во-вторых, мы должны сразу же заявить, что являемся членами революционного суда, который создан по решению ЦК для разбирательства обвинения Азефа в провокации — после того как вы якобы встретились в поездке с Владимиром Бурцевым. И, в-третьих, отдаете ли вы себе отчет в том, что ваши показания могут быть преданы гласности и, таким образом, вы можете подвергнуться гонениям в России?
— С Бурцевым я действительно встречался, — ответил Лопухин, словно бы превозмогая самого себя. — Вы правы, в поезде он подсел в купе около Кёльна… Что касается моей судьбы после возвращения на родину, то пусть вас это не обременяет: время обниматься и время уклоняться от объятий, моя забота, моя, не ваша. Словом, я готов ответить на вопросы. Приобщите, кстати, к делу мое письмо Столыпину, я его отправил перед выездом.
— Благодарю, — ответил Чернов, сглотнув сухой комок в горле; было видно, как он волновался, начиная разговор; какой-то момент Савинкову даже казалось, что Виктор Михайлович был бы несказанно рад, откажись Лопухин давать развернутые показания, — тогда дело Азефа можно прикрыть за недостаточностью доказательств. — Вы можете повторить под присягой, что член ЦК и руководитель боевой организации Азеф был вашим агентом?
— Он не был агентом. Если бы он был агентом, я бы не стал открывать вам его имя. Агент есть лицо, освещающее преступную, антиправительственную деятельность запрещенных организаций. Ни одна политическая система не в состоянии обойтись без такого рода институции. Я называю Азефа провокатором, двойником, изменником: вас он предавал тайной полиции, а сановников убивал, чтобы держаться на плаву в вашей среде. Азеф — это исчадие ада.
— Вы знали, что Азеф готовил акт против Плеве? Великого князя?
— Да, но он заверял, что это игра.
— Он вам сообщал об этом?
— Да.
— Вы можете представить суду хоть один документ, написанный им собственноручно?
— Когда я прочитал первое разоблачение Бурцева, мне захотелось пересмотреть личный формуляр Азефа в департаменте. Как вы понимаете, у меня остались кое-какие связи. Мне удалось прийти туда ночью; открыл шкаф, где хранились дела «коронной агентуры» — Азеф относился к этой категории провокаторов. Однако, к вящему удивлению, его дело исчезло, никаких следов. Во всяком случае, я твердо помню, что получил от него письмо из Германии: «В Россию едет Егор Сазонов для постановки акта, установите за ним самое пристальное наблюдение».
— За Егором действительно смотрели с первой минуты, как он оказался в России, — заметил Савинков, обернувшись к Чернову.
— Почему Сазонов не был арестован? — спросил Зензинов. — Если вы получили сообщение, что едет опасный бомбист, отчего департамент, поставив за ним слежку, не арестовал его? Вы знали, что он едет в Россию не в крокет играть, а, жертвуя жизнью, взрывать бомбу, приводя в исполнение приговор над одним из высших сановников царского правительства. Как же вы оставляли бомбиста на свободе?
— Мы имели заверения от Азефа, что акт не будет приведен в исполнение. Можно было арестовать одного человека, но мы бы упустили сеть. Вы ведь никогда не действовали в одиночку.
— Вы знали от Азефа про всех участников акта?
— Это вы Азефа спросите. Он отдавал департаменту обычно три-четыре имени, остальных предлагал искать самой полиции.
— Скажите, — спросил Савинков, — а Слетова он вам тоже отдал?
— Кого? — Лопухин наморщил высокий лоб, тронув холеным безымянным пальцем чуть вдавленный висок. — Слетова? Боюсь ввести вас в заблуждение. Кого-то я приказал задержать на границе, потому что Азеф сообщил, что едет курьер с грузом динамита.
— Это Слетов, — тихо заметил Чернов. — Брат моей жены. Азеф называл его «Лелюшок». Вам известно, что его забили почти до смерти во время допросов?
— Если бы мне доложили это, я бы предал ответственных лиц суду.
— Как вы объясните то, что Азеф, являясь, по вашим словам, провокатором, продолжал получать оклад содержания в департаменте даже после того, как поставил акт против члена царствующей династии Сергея и министра внутренних дел Плеве? — спросил Зензинов.
— Он дал сведения, и эти сведения были правильны. Он выдал нам имена бомбистов, их маршруты. Если бы великий князь Сергей и его охрана, не подчинявшаяся департаменту, выполняли все наши указания, трагедии бы не случилось.
— Случилось бы, — ответил Савинков. — Азеф лично расставил участников акта по точкам, все варианты были предусмотрены.
— Что ж, этими словами вы лишний раз подтверждаете, что он был провокатором, агентом-двойником, — спокойно возразил Лопухин. — Я знал имена большинства боевиков, Азеф писал из-за границы, кто из вас отправляется в Россию, приметы, манеру говорить, одеваться, вести себя в обществе. Только несовершенство нашей секретной службы, хаос, неразбериха, трусость и боязнь принимать самостоятельные решения привели к трагедиям. Если бы такой информацией обладала здешняя полиция, все бомбисты были бы схвачены загодя.
— Сколько вы платили Азефу? — спросил Чернов.
— Постоянного оклада мы ему не платили. Он получал деньги в зависимости от эффективности работы; порою требовал две тысячи, иногда заведующий заграничной агентурой Ратаев отправлял ему пятьсот, семьсот, семьсот пятьдесят рублей… В среднем он получал что-то около тысячи в месяц…
— А кто выдал Савинкова в Севастополе? — спросил Зензинов.
— Он же, Азеф… Я тогда уже был уволен из департамента, но до меня дошло, что Савинкова отдал Филипповский.
Чернов и Зензинов переглянулись; Савинков, хрустнув пальцами, опустил тяжелый подбородок на впалую грудь, поджал губы, закурил, сказал, что хочет выпить.
Зензинов ушел к хозяину и вернулся с бутылкой виски и кувшином холодной воды. Савинков налил полстакана виски, медленно выцедил, к воде не притронулся и, не поднимая головы, глянул на Лопухина:
— Бога ради, извините… Азеф для меня ближе брата… Был ближе брата…
По возвращении в Петербург Лопухина арестовали; предъявили ордер Судебной палаты — обвинение в разглашении служебной тайны; основание: сообщение парижской прессы о том, что ЦК эсеров назначило суд над Азефом, обвиняя его в провокации; главным свидетелем обвинения назван именно он, Лопухин.
… Азеф теперь не выходил из дома; любимую свою, толстую немочку, отправил из Парижа в Берлин; с тоской смотрел из окна на бульвар, на голые стволы платанов, на женщин, что несли в сумках снедь, на бистро напротив его подъезда, куда то и дело заходили веселые люди, о чем-то переговариваясь, раскованные, быстрые в движениях, ловкие…
Когда девочка, в которую он был влюблен, назвала его «бегемотом» и рассмеялась ему в лицо в ответ на робкое предложение гимназиста сходить в синема, он впервые сказал себе: «Я стану таким человеком, которому не будет мешать внешность. А таким человеком является тот, кто обладает властью и деньгами». Неужели судьба определяется уже в детстве, подумал Азеф с горечью; неужели человек с младенчества несет в себе мистическую предопределенность всей жизни?!
Я должен объяснить на суде… Некрасов, дабы сохранить «Современник», проигрывал деньги палачу Дубельту, поддерживая с ним дружество; я был вынужден бывать в салонах, — где иначе черпать информацию?! — откуда я знал, что рядом со мною был Лопухин?! Его портреты в газетах тогда не печатались, барин и барин, мне-то какое дело?!
Нет, возражал он себе с пустым, холодным отчаянием, это не довод. Они скажут, что я должен был получить санкцию ЦК. Дурак, дурак, дурак! И надо было это сделать, надо! Сразу же после акта против Плеве! Накануне убийства великого князя! И волки сыты, и овцы целы…
Колокольчатый звонок в прихожей раздался вечером, когда стемнело уже; он ждал этого звонка, готовил себя к нему, но сейчас, дождавшись, ощутил, как ослабли ноги; поднялся с трудом; хрипло сказал жене:
— Открой. Это они.
Люба побледнела до голубизны; пошла к двери, откинув голову так, словно у нее раскалывался затылок.
На пороге стояли Чернов и Савинков; чуть позади них горбился «Гриша», боевик, фамилию его Азеф не помнил, принимал в организацию не он, а Савинков…
— Иван, — входя в квартиру первым, сказал Савинков, — мы к тебе по делу. По твоему делу. На несколько минут. Ты готов к разговору?
Азеф смог улыбнуться:
— Что-то от вас стужей веет, товарищи. Садитесь, сейчас Любочка приготовит чаю. Или, может, голодны?
— Мы не станем пить чай, — ответил Чернов, покашливая нервно. — Мы знаем, что ты недавно вернулся из Петербурга, где просил Лопухина не говорить нам про твою работу в полиции.
— Что?! Ты что говоришь, Виктор?! — Азеф обернулся к Савинкову: — Боря, как можно?! Вы в своем уме?! — Он хотел задать этот вопрос своим обычным, снисходительно-начальственным тоном, но не получилось, в голосе чувствовалась какая-то жалостливая растерянность.
Именно эта интонация позволила Савинкову — поэт, слово чувствует женственно, прикасающе — до конца убедиться в том, что Азеф изменник.
— Иван, мы знаем все, — выдохнул Савинков; глаза-льдышки замерли; рассматривал Азефа с презрительным интересом; раньше никогда не смел так смотреть на живое божество — подвижник террора, живая легенда, знамя боевой организации!
— Да что вы можете знать?! — Азеф набычился. — Пошли на поводу у тайной полиции?! Заглотнули приманку Бурцева?! Устройте мне очную ставку с Лопухиным! Я требую!
— Ты ничего не можешь требовать, — сказал Савинков. — Ты обязан написать, на чем тебя завербовали, как ты работал на охранку, с кем контактировал, где, кого отдал, как тебе удавалось вести двойную игру. Времени мы тебе даем достаточно много — до завтрашнего утра.
— Да нет же, товарищи! — Азефа словно бы ударили в лицо, он отшатнулся, привалившись спиной к большому зеркалу. — Вы не смеете — во имя всего, что мною было сделано для партии, — говорить так!
Савинков (так и не сел к столу) повернулся и деревянно зашагал в прихожую; следом за ним двинулись Чернов и «Гриша».
… Когда дверь захлопнулась, Азеф стоять не мог, колени ходили ходуном; сполз на стул, растекшись на нем, будто в теле не было костей; Люба принесла капли Иноземцева; учился б толком, как этот самый доктор Иноземцев, отрешенно, неожиданно для себя подумал Азеф, построил бы себе такие же палаты, как он, — на Полянке и углу Спасо-Наливковского, красный кирпичный терем, не жизнь, а сказка…
— Спасибо, родная, — шепнул Азеф, — мне уже легче, ты так добра…
Поднявшись, протопал к простенку между окнами, чуть приоткрыл штору, глянул на бульвар; возле бистро, прямо напротив подъезда, ходил «Гриша» и еще один — коротышка, с отвратительными, цепко-кривыми ногами бегуна.
— Спустись черной лестницей, Люба, — не оборачиваясь сказал Азеф,
— посмотри, есть ли кто во дворе. Коли чисто — выйди в переулок, погляди и там; если гуляют две бабы, запомни их лица, опишешь.
Люба бросилась к двери; Азеф досадливо ее остановил:
— Возьми мусорное ведро. Если даже во дворе никого нет, все равно выброси мусор в ящик, оставь ведро у двери на черную лестницу, выйди в переулок и купи в лавке месье Жюля две бутылки вина. Из лавки посмотришь переулок еще раз, поняла?
Люба вернулась через три минуты:
— Во дворе дежурят двое, Евно.
Азеф затряс головой так, словно у него воспалилась надкостница (зубную боль не переносил совершенно), с трудом подошел к столу; осторожно опустился на белый, времен Людовика, стул, лег щекой на стол и прошептал:
— Все. Конец.
В час ночи в дверь позвонили; Азеф, лихорадочно просматривавший корреспонденцию, сваленную в шкафу (боялся, что остались письма Ратаева, Рачковского или Герасимова), схватил револьвер и, быстро сбросив ботинки, крадучись ринулся в прихожую:
— Кто?
— Я, — ответил Савинков так же тихо.
— Что тебе? — Дверь Азеф не открывал, чувствуя, как молотило сердце, стесняя дыхание. — Ты дал мне срок до утра.
— Открой дверь, Иван. Я пришел не за этим. Уговор остается в силе.
Азеф обернулся в комнату, махнул жене рукой, чтоб ото-от шторы, — наблюдала за «Гришей», не отлучится ли куда, холодно ж, не может всю ночь стоять, замерзнет, — и, проводив ее взглядом, сбросил цепочку.
Савинков был в черном пальто и каком-то театральном цилиндре — постоянно хотел казаться выше ростом, болезненно относился к тому, что родился коротышкой; хватало юмора шутить: «Мне бы родиться во времена д'Артаньяна — тогда ходили на каблуках».
Азефу показалось, что Савинков надел этот цилиндр не зря: средневековые палачи одевались так же, и обязательно во все черное.
— Разденешься? — спросил Азеф. — Раздевайся, — он чуть поднял револьвер, словно бы ударив по полям цилиндра. — Пойдем.
Савинков отрицательно покачал головой, цилиндр тем не менее снял, прошел в комнату, присел на краешек белого диванчика, обитого цветастым шелком, и сказал:
— Во-первых, убери револьвер. Ты же знаешь — я умею держать слово. У тебя еще есть время, чтобы решить проблему самому.
— Что ты имеешь в виду, Боря?
Савинков не смог скрыть брезгливости:
— Мне очень неприятно, когда ты меня так называешь. Изволь обращаться ко мне конспиративным именем.
— Хорошо, хорошо, не сердись… Что ты имеешь в виду, Павел Иванович?
— Я имею в виду то, о чем ты прекрасно догадываешься сам.
— Если бы мне сказали, что ты провокатор, я бы сумел тебя защитить, Бо… Павел Иванович.
— Я защищал тебя сколько мог. И Чернов. И Зензинов. Мы все защищали тебя, Иван… Николаевич… «Дай мне побольше твердости, боже, как трудно жить, учусь у тебя я твердости, быть или не быть… » Эти стихи я посвящал тебе, Иван. Ты был для меня богом… И никогда не держал при себе оружия, — Савинков усмехнулся, взглянув на револьвер, что лежал на столе, возле руки Азефа. — Поэтому я и принес тебе, — он достал из кармана пальто американский «смит-и-вессон». — Очень хороший калибр, одно мгновенье — и настает спасительное успокоение…
— Боря… Павел… Иванович… Неужели можно так легко все перечеркнуть? Дайте мне срок три месяца, и я убью царя. Верьте же мне!
Савинков отрицательно покачал головой:
— Это очень показательно, Иван Николаевич, что в России ты всегда ходил без оружия — в отличие от всех нас, — а здесь вооружен… Впрочем, провокатор Татаров тоже не имел оружия. И он и ты были убеждены в том, что вас не арестуют на улице. А мы знали, что четыре патрона в барабане нужны для жандармов, а пятый — себе… Деталь, Иван, деталь! Поэзия — это опрокинутый мир, а она, как и мир реальный, строится из деталей… Если ты не можешь переступить себя, если ты не в силах отдать нам правду об охранке, есть иной выход… Могу продиктовать прощальное письмо… Хочешь?
— Ну, ну, — Азеф криво, с болью усмехнулся. — Диктуй, послушаю.
— «Бремя обвинений, обрушившихся на меня, есть провокация охранки, направленная против партии. За меня, Азефа, говорит вся моя жизнь, посвященная святой идее очистительного террора. Годы, отданные борьбе против царских сатрапов, мстят усталостью. Подозрение братьев по революции не позволяет мне жить далее. Да здравствует революция! В борьбе обретешь ты право свое!»
Подпись. Дата. Лишь в этом случае я смогу помогать твоей семье, Иван… Это единственно достойный выход, который позволит мне превратить тебя в икону, в великомученика террора. Если ты не сделаешь этого, убью тебя я. Лично. За Севастополь, где я был приговорен к повешению по твоей милости. Будем квиты… Вот так… Я пришел к тебе без санкции ЦК, имей это в виду. Я сделал тебе последнюю услугу… Я, видишь ли, сентиментален и, как истинно русский человек, верю в прошлое более, чем в будущее… Уйти из дома ты не сможешь, квартал оцеплен, появишься на улице — пристрелят, не вступая в объяснения… Это мой приказ, Иван… И его выполнят неукоснительно.
Савинков резко поднялся и пошел к двери; замешкался на мгновенье, сказал не оборачиваясь:
— Мне бы не хотелось, говоря честно, чтобы ты писал о том, как отдавал наших братьев охранке. Понимаешь? Я, зная про тебя всю правду, тем не менее желаю, чтобы ты ушел чистым. Войди в антологию победившей революции героем, а не паршивой «подметкой». Такое стоит жизни, Иван… И это я говорю тоже наперекор мнению ЦК…
Савинков ошибался: ЦК социалистов-революционеров хотело того же.
Но Чернов — прагматик, человек логического склада ума — отдавал себе отчет в том, что, во-первых, такие, как Азеф, не кончают с собою, слишком жизнелюбив, и, во-вторых, казнь его поставит социалистов-революционеров в трудное положение перед парижской полицией; если раньше французы смотрели на происходящее сквозь пальцы, а порою даже оказывали некоторые услуги, предупреждая о грозящей опасности, то после предстоящего скандала все может измениться, Клемансо бомбистов не жалует, буржуа начнут кампанию, могут выдворить…
Поэтому, получив сообщение от «Гриши», что у Азефа только что был Савинков, свет в квартире после его ухода выключили (значит, «Иван» ничего не пишет? ), Чернов, подумавши, переспросил:
— Вы убеждены, что света нет? Даже свеча не горит в кабинете?
— Совершенно убежден, Виктор Михайлович.
— Тогда отпустите людей, пусть погреются; оставьте одного возле парадной; если заметит, что зажегся свет хоть в одном из окон, надо идти в парадное и решать на месте, — значит, Иван уходит.
В пять утра — после того, как Люба сказала, что во дворе чисто, — Азеф вышел из дома черным ходом; сжимая в кармане револьвер, чувствуя, как холодный пот течет по ложбинке между лопатками, прокрался в переулок; замирая от ужаса, побежал; не бегал лет двадцать, задыхался; начал плакать, не зная, к кому обращать мольбу, чтобы не выстрелили в спину; пришел в себя только на вокзале; берлинского поезда ждать не стал, сел в первый попавшийся — только бы вырваться отсюда! Лишь в купе первого класса, когда состав, истерически дернувшись, тронулся, выглянул в коридор: пусто; позвонил проводнику, заказал бутылку коньяку и наконец судорожно выдохнул, сложив губы трубочкой: жив!
… Турчанинов пришел к Бурцеву под вечер, когда стало известно о бегстве Азефа.
— Как же так, Владимир Львович, почему?! Это же позор партии!
Бурцев грустно усмехнулся:
— Это единственно возможный выход для партии, Андрей Егорович. Он не бежал, для этого большое мужество потребно, а он тварь и мразь, раздавленная страхом… Его понудили бежать… Ему помогли… Его спровоцировали на побег, понимаете? Провокатора спровоцировали… Вот так-то…
— А если попытаться его найти?
— Ищи иголку в стоге сена…
— И тем не менее? Как вы думаете, что будет, если я найду его?
— Вы его не найдете, Андрей Егорович. На это придется жизнь положить… Да и средств у вас нет… И спина открыта для выстрела… Так и не откроете мне, кто передал вам информацию о контакте Азефа с Герасимовым?
Турчанинов отрицательно покачал головой:
— Моей жизнью я волен распоряжаться как хочу, а вот судьбою человека, заключенного в одиночку, — не имею права. «Вот почему революция неминуема! » «… Ночью с восьмого на девятое повешен Монтвилл. Восьмого с него уже сняли кандалы и перевели в камеру смертников. Во вторник его судили за участие в нападении вблизи Лап на поезд, в котором перевозили солдат Волынского полка. Он не строил никаких иллюзий и седьмого, когда мы были на прогулке, взобрался на окно и попрощался с нами. Его повесили в час ночи. Палач Егорка по обыкновению получил за это пятьдесят рублей. С верхнего этажа анархист К. постучал мне, что они „решили всю ночь не спать“, а жандарм сказал, что при одной мысли, что собираются кого-то вешать, „охватывает дрожь, и заснуть нельзя: ворочаешься с боку на бок“. Последними словами Монтвилла на эшафоте были: „Да здравствует независимая Польша!“ Ночью с седьмого на восьмое казнили какого-то старика из камеры номер шестьдесят. И после этих ночей, когда совершились такие ужасные преступления, ничего здесь не изменилось: по-прежнему светлые осенние дни, солдаты, жандармы, наши прогулки. Только в камерах становится тише, не слышно пения, многие ждут своей очереди… … С 24 сентября сижу в одной камере с офицером, поручиком артиллерии Б. Он здесь уже десятый месяц, обвиняемый лишь в том, что не донес на своего товарища, якобы принадлежавшего к Всероссийскому офицерскому союзу. Его обвиняют на том основании, что он жил вместе с этим товарищем. Дело ведет известный мерзавец жандармский подполковник Вонсяцкий… В высшей степени характерен разговор Вонсяцкого с начальником Десятого павильона Успенским в марте, когда тот возвратился из зала судебных заседаний. Вонсяцкий: „Ну, все в порядке? “ — „Да! Все пять приговорены к смерти“. Анархист Ватерлос и офицер Калинин (из камеры №19) уже семь дней сидят в карцере, анархисту Кацу из этой же камеры предстоит отсидеть в карцере четыре дня. Тактика анархистов: борьба из-за каждого пустяка, постоянная, никогда не прекращающаяся. Тактика других — прямо противоположная: заботиться прежде всего о сохранении своих сил, избегать по возможности столкновений, но вместе с тем отстаивать свои права и достоинство. … Вот уже несколько недель у нас новый вахмистр, по слухам, отъявленный мерзавец. Приглашен Вонсяцким. Я видел его во время свидания. Он внимательно следил за нашим разговором… … Три дня (7, 8 и 9-го) слушалось дело мое и сотоварищей; три дня у меня было большое развлечение. Суд происходил в Судебной палате. Меня возили туда в ручных кандалах на извозчике. Я был возбужден и обрадован тем, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески и объявления магазинов, трамваи. Обрадовала меня встреча с товарищами и то, что я увидел несколько знакомых. Зал судебных заседаний — большие окна, всевозможные аксессуары и, наконец, самый суд, состоящий из семи человек, прокурор, эксперты, поп и ксендз, свидетели, защитники, близкие, родные. Приведение к присяге свидетелей, экспертов и переводчиков, показания свидетелей, обвинительная речь прокурора, требовавшего высшего наказания по второй части 126-й статьи, заявившего при этом, что мы подвергаемся каре не для исправления, а для устранения. Потом была речь Ротштадта, который сам себя защищал, и выступления защитников. После более чем часового обсуждения был объявлен приговор. Я получил ссылку на поселение, Ротштадт и Аусем — по четыре года каторги, а Ляндау — год заключения в крепости. Нас все-таки признали виновными по второй части 126-й статьи, хотя было доказано, что у социал-демократии Польши и Литвы не было складов оружия и взрывчатых веществ, и достаточных доказательств моей и Аусема принадлежности к партии тоже не было (Ротштадта еще в мае Палата в Люблине приговорила к шести годам каторги; он сознался в принадлежности к партии, но отрицал, что у партии есть склады оружия)… Нам вынесли приговор, руководствуясь исключительно „голосом совести“, а эта „совесть“ оказалась не менее чуткой к требованиям властей, чем „совесть“ военных судей. Только одного меня приговорили к ссылке на поселение, по всей вероятности, потому, что им известно, что по другому числящемуся за мной делу они смогут закатать меня на каторгу. Говорят, жандармы возбуждают против меня уже третье дело. Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом, хотя у меня не было никаких иллюзий относительно приговора. Я глядел на судей, на прокурора, на всех присутствовавших, на стены, украшения, глядел с большим интересом, с удовлетворением оттого, что вижу свежие краски, цвета, Других людей, другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве — не печальном, не ужасном, — на торжестве, которое меня вовсе не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался, и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово. Был только один момент, когда я почувствовал, будто кого-то собираются хоронить. Это было, когда нас ввели в зал суда для выслушивания приговора, и нас вдруг окружили пятнадцать — двадцать жандармов, и вынутые из ножен сабли блеснули перед нами в воздухе. Но это настроение рассеялось, как только председатель начал читать приговор: „По указу его императорского величества… “ … Сегодня я опять один в камере… Не сомневаюсь, что меня ждет каторга. Выдержу ли? Когда я начинаю думать о том, сколько долгих дней мне придется жить в тюрьме, день за днем, час за часом, — по всей вероятности, здесь же, в Десятом павильоне, — мною овладевает ужас, и из груди вырывается крик: „Не могу!“ И все же я смогу, необходимо смочь, как могут другие, которые вынесли гораздо худшие муки и страдания. Мыслью я не в состоянии понять, как это можно выдержать, но я сознаю, что это возможно, и рождается гордое желание выдержать. Горячая жажда жизни прячется куда-то вглубь, остается лишь спокойствие кладбища. Если не хватит сил, придет смерть, освободит от чувства бессилия и разрешит все. И я спокоен. … Неделю спустя после объявления приговора меня вновь повезли в Судебную палату и прочитали приговор в окончательной форме. Оказалось, что я признан виновным не только в принадлежности к партии, но и ко всему тому, что голословно вменялось мне в вину — и в обвинительном акте, и в речи прокурора. Так, например, в приговоре устанавливается как факт, что у меня была связь с агитационно-пропагандистской комиссией партии, только на том основании, что в письме одного из обвиняемых упоминалось об этой комиссии, но в этом письме не было ни малейшего указания на какое бы то ни было мое отношение к ней. Суд решил, что я разъезжал по партийным делам по Польше и России, хотя не было ни малейшего доказательства и даже малейшего указания, что я вообще разъезжал. Дальше в качестве самого основного доказательства моей принадлежности к партии и моей деятельности в Польше фигурировали письма, написанные из Кракова note 40