Страница:
Когда Герасимов доложил об этом Столыпину, тот сразу же отправился в Царское, резко заметив, что жизнь августейшего дома обязана быть прозрачной; гибель морального авторитета самодержца означает гибель России.
Герасимов пытался остановить его: «Погодите, Петр Аркадьевич, не надо торопиться, дайте я к нему пригляжусь, он может нам быть полезен, коли царь нам достался хлипкий». Столыпин резко оборвал его; подчинился; потом казнил себя за нерешительность: страх убивает слова и дробит мысль, будь мы все неладны…
Во время этого поворотного доклада государю Столыпин, ощущая понятную неловкость, спросил:
— Ваше величество, вам известен Григорий Распутин?
— А в чем дело? — царь надменно поднял голову, хотя в глазах его Столыпин заметил если и не страх, то, во всяком случае, растерянность.
— Мне бы хотелось выслушать ваш ответ. Тогда я объясню, отчего решился поставить такой вопрос, ваше величество.
— Кажется, ее величество как-то говорила мне об этом человеке… Самородок, странник, знающий все святые места державы, прекрасно толкует Библию, своего рода святой…
— Вы его видели?
— Вы считаете возможным задавать мне такой вопрос?
— Именно так, ваше величество.
— В таком случае извольте объяснить, какими мотивами вы руководствуетесь…
— Я непременно отвечу вам, но сначала я обязан — во имя вашего же блага — получить ответ, ваше величество.
— Извольте… Я его никогда не видел.
— Ваше величество, речь идет о чести вашей семьи, а может быть, и о самом ее существовании…
— Повторяю, я с ним не встречался, — глаза государя, обычно неподвижные, какие-то стоячие, быстро метнулись к спасительному окну.
— Но Герасимов доложил иное… Распутин был у вас. Дважды.
Царь резко, словно от удара, откинулся на спинку кресла, потом поднялся и, походив по громадному кабинету, остановился возле камина:
— Ну, разве что Герасимов вам обо мне докладывает… Он следит за мной, да? По чьему повелению? Я за собою слежку пока еще не приказывал наряжать…
— Он следит за Распутиным, ваше величество. С моей санкции. Распутина уже полтора года ищет полиция, его тюрьма ждет…
— То есть как это? — царь с нескрываемым ужасом посмотрел на премьера молящими глазами. — Он бомбист?!
— Беглый вор, ваше величество. И безнравственный хлыстовец, опоганил всех женщин и девушек в своей округе… Это не сплетни, а показания потерпевших и свидетелей… Если хотите, я передам вам его дело…
— Ах, увольте, пожалуйста, от этой грязи, — царь даже руки перед собою выбросил. — Я не желаю, чтобы меня погружали в мерзость!
— Но я умоляю вас прекратить с ним встречи, ваше величество! Повторяю, речь идет не только о чести августейшей семьи, но и о ее физическом существовании… Те полтора года, что Распутин скрывался от суда, он вполне мог быть завербован бомбистами — и сейчас только ждет часа, дабы привести в исполнение свой злодейский план…
— Хорошо, хорошо, я не буду с ним более встречаться… Хотя, право же, неужели я не имею права на личную жизнь?
— Вы монарх, — чеканяще произнес Столыпин. — Ваша личная жизнь — это благосостояние подданных.
Столыпин поднялся, потому что стало ясно, что дальнейшего разговора не получится, царь затаил злобу; мягкотелые таят ее долго и забыть никогда не забывают.
Через три дня агентура сообщила, что поздно вечером августейшая семья снова пришла к Анне Танеевой-Вырубовой, когда туда привезли Распутина; Герасимов сразу же позвонил Столыпину:
— Петр Аркадьевич, я написал проект приказа об административной высылке Распутина в Сибирь, на родину. Вы, как министр внутренних дел, имеете право провести это без суда, я это решу сегодняшней же ночью.
— А что случилось?
— Распутин снова у Вырубовой; там же государь с государыней.
— Господи, да не может того быть!
— Может, Петр Аркадьевич, может… Либо вы должны подписать этот приказ, либо разрешите мне лично повстречаться с ним и, говоря нашим языком, завербовать.
— Не смейте об этом и думать! — Столыпин даже ладошкой прихлопнул по столу, не отрывая глаз от телефонной трубки. — Слышите?! Ни в коем случае! Он же об этом скажет государыне! Разве можно?
Через час, подвинув к себе бумагу с текстом приказа о высылке «старца», он прочитал ее дважды, хотел было внести какую-то правку, но не стал; подписал размашисто, с яростью…
Вернувшись, Герасимов вызвал агентов и приказал им арестовать Распутина; немедленно были выставлены посты на вокзале: «старец», однако, как в воду канул.
Министр юстиции, которому Столыпин сообщил о своем приказе, счел нужным оповестить об этом Вырубову; та сама отвезла Распутина во дворец великого князя Петра Николаевича, сдав на руки ее высочеству Милице Николаевне, «черногорке».
Когда об этом узнал Герасимов, ярости его не было предела; он установил круглосуточное наблюдение за дворцом, приказав филерам:
— Когда этот бес выйдет, хватайте его, невзирая на то что может получиться скандал.
Наблюдение за дворцом великого князя Герасимов держал месяц; Распутин не выходил.
Через полтора месяца из Сибири сообщили, что «Гришка» уже как две недели вернулся домой. Столыпин улыбнулся:
— Ну и слава богу, что обошлось без скандала. Оттуда он не решится выбраться, знает, что его здесь ждет… «Вот почему революция неминуема!» «… Пятый раз я встречаю в тюрьме новый год (1898, 1901, 1902, 1907); первый раз — одиннадцать лет тому назад. В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела. Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно… И тем не менее если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня — органическая необходимость… Тюрьма лишила меня очень многого: не только обычных условий жизни, без которых человек становится самым несчастным из несчастных, но и самой способности пользоваться этими условиями, лишила способности к плодотворному умственному труду… Столько лет тюрьмы, в большинстве случаев в одиночном заключении, Не могли пройти бесследно… Но когда я взвешиваю, что тюрьма у меня отняла и что она мне дала, я не проклинаю своей судьбы, так как знаю, что все это было нужно для того, чтобы разрушить другую, огромную тюрьму, которая находится за стенами этого ужасного павильона. Это не праздное умствование, не холодный расчет, а результат непреодолимого стремления к свободе, к полной жизни… Там теперь товарищи и друзья пьют за наше здоровье, а я здесь один в камере думаю о них: пусть живут, пусть куют оружие и будут достойны того дела, за которое ведется борьба. … Сегодня сообщили, что мое дело будет слушаться через четыре недели — 28 января 1909 года. Теперь уже каторги не миновать, и тогда придется здесь сидеть четыре-шесть лет. Брр… Это мне не очень улыбается. … С того времени, когда я в последний раз писал этот дневник, здесь было казнено пять человек. Вечером между четырьмя и шестью часами их перевели в камеру номер двадцать девять, под нами, и ночью между двенадцатью и часом повезли на казнь… … Заключенные возмущены Ватерлосом. Оказывается, это из-за его неосторожности арестован солдат Лобанов. Он переписывался с ним, не сжигал писем, и они были найдены в его камере во время обыска. Он сидит в камере номер пятьдесят, один и опять в кандалах. … Зимний, солнечный, тихий день. На прогулке чудесно, камера залита солнечным светом. А в душе узника творится ужасное: тихое, застывшее отчаяние. Осталось лишь воспоминание о радостях жизни, и оно-то постоянно терзает человека, как упрек совести. Недавно я разговорился с солдатом. Печальный, удрученный, он караулил нас. Я спросил его, что с ним. Он ответил, что дома нет хлеба, казаки в его деревне засекли розгами несколько мужчин и женщин, что там творятся ужасы. В другой раз он как-то сказал: „Мы здесь страдаем, а дома сидят голодные“. Вся Россия „сидит голодная“, во Всем государстве раздается свист розог. Стоны всей России проникают и сюда, за тюремные решетки, заглушая стоны тюрьмы. И эти оплеванные, избиваемые караулят нас, пряча глубоко в душе ужасную ненависть, и ведут на казнь тех, кто их же защищает. Каждый боится за себя и покорно тащит ярмо. И я чувствую, что теперь народ остался одиноким, что он, как земля, сожженная солнцем, теперь именно жаждет слов любви, которые объединили бы его и дали ему силы для действия. Найдутся ли те, которые пойдут к народу с этими словами? Где же отряды нашей молодежи, где те, которые до недавнего времени были в наших рядах? Все разбежались, каждый в погоне за обманчивым счастьем своего „я“, коверкая свою душу и втискивая ее в тесные и подчас отвратительные рамки. Слышат ли они голос народа? Пусть же этот голос дойдет до них и будет для них ужасным бичом. … Подо мной уже несколько дней сидят два человека. Они ожидают казни. Не перестукиваются, сидят тихо. В прошлом месяце в числе других были казнены два человека по обвинению в убийстве помощника генерал-губернатора Маркграфского. Оба казнены без всякой вины. Один из карауливших нас жандармов арестован, а шесть жандармов переведены отсюда на другую службу. Солдат Лобанов приговорен к арестантским ротам на два с половиной года за то, что передавал по назначению письма заключенных. Почти все служители-солдаты как ненадежные заменены новыми. На месте казни установлены постоянные, а не временные виселицы! Обреченных ведут уже отсюда со связанными ремнем руками. Вешают одновременно до трех приговоренных. Когда их больше, вешают троих, остальные тут же ожидают своей очереди и смотрят на казнь товарищей. … Опять повесили пятерых из шестнадцати осужденных бандитов и членов боевых дружин ППС. Сидит здесь некто Голэмбиовский. Его приговорили к смертной казни, но заменили десятью годами каторги. Он не хотел верить. Когда родители приехали к нему на свидание, он отказался выйти из камеры, думая, что его хотят перевести в камеру смертников. По просьбе родителей его силой привели к ним. Сидят здесь пять умалишенных. Один из них, буйный, сидит давно в совершенно пустой камере. Окна выбиты, вместо стекол — солома, по ночам он сидит без лампы. Крики отчаяния, бешенства, стон, удары в двери, в стену. Его заковали в ручные кандалы, он их разбил… Два дня назад умер Аветисянц. Он сидел здесь с 1905 года, и до окончания его заключения оставался только один месяц. … Уже неделя, как я опять сижу один. До этого я в течение двух недель сидел с офицером Б. и неделю с офицером Калининым. Б. явился ко мне неожиданно, и я очень обрадовался… Он словно с неба упал; вечером с шумом открылась дверь, его как бы втолкнули в мою камеру, и дверь захлопнулась. За несколько дней до суда офицеров вызвали в канцелярию, велели им показать, что у них в карманах, а в их камере, где они сидят все вместе, произвели обыск. Это было сделано по распоряжению генерала Утгофа, и специально для этой цели были присланы два ротмистра. По-видимому, вся эта шумиха была подготовлена со специальной целью внушить судьям представление об этих офицерах как об опаснейших людях. Председательствовал на суде Уверский, самый кровожадный из всех судей. О нем здесь рассказывают, что, когда для него становится очевидным, что подсудимый может отвертеться от виселицы, он сразу становится грубым, недоступным, настроение его становится бешеным, и наоборот, когда он видит, что это подсудимому не удастся, он потирает от удовольствия руки, вежливо разговаривает с адвокатом, его настроение становится розовым. Обвинял Абдулов. Следствие вел Вонсяцкий — в настоящее время начальник радомского губернского жандармского управления, мерзавец, известный своей деятельностью в Варшаве и в Риге. Обещаниями, подкрепляемыми честным словом, что он их освободит, угрозами, постоянными допросами он добился того, что почти все обвиняемые сознались, что ходили на собрания, и засыпали Калинина. На офицеров Вонсяцкий действовал уверениями, что солдаты сидят по их вине и что если они сознаются, то он сможет освободить солдат. Самым важным свидетелем был Гогман — шпион, о котором я уже упоминал. Обвинение базировалось на показаниях Гогмана и поручика 14-го Олонецкого пехотного полка Александра Бочарова и на подброшенной ему литературе. Бочаров на суде взял обратно свои показания. Это был трагический момент. Он заявил, что принадлежал к Военно-революционной организации социал-демократов, что под угрозой Вонсяцкого арестовать его и закатать на каторгу он дал ложное показание и написал все то, что ему велел Вонсяцкий. Уверский прервал его: „Ведь вы офицер!“ Бочаров ничего не ответил и продолжал стоять с опущенной вниз головой. В зале суда было большое волнение. Судей было трое: кроме генерала Уверского, два обыкновенных кадровых полковника; они в течение всех пяти дней сидели как болваны и не проронили ни единого слова. Все дело было раздуто Вонсяцким со специальной целью добиться полковничьих погон, и в этом он успел. Собрали людей из разных местностей царства Польского. Люди эти не имели ничего общего друг с другом. Арестовали солдат, неизвестно почему именно этих, сгруппировали их вокруг неблагонадежных офицеров и создали огромное дело Военно-революционной организации офицеров и солдат, которая могла погубить самодержавие. Но вот появляется храбрейший рыцарь Вонсяцкий и искореняет крамолу: какой же похвалы и награды он достоин! Моего товарища Б. освободили и вывели прямо за ворота цитадели. По-видимому, его держали в тюрьме четырнадцать месяцев исключительно для того, чтобы предоставить суду возможность вынести оправдательный приговор. „Наш военный суд беспристрастен, он не лакей охранки“ — так когда-то говорил мне жандармский полковник Сушков. Когда Б. вернулся после того, как суд вынес ему оправдательный приговор, он до того устал, что незаметно было, что это его радует. „Поздравьте меня“, — сказал он вяло. А после зародилось опасение, что его так же долго будут в административном порядке держать в тюрьме, как держат других. Дело Горбунова, например, — чиновника охранки — прекращено, а он продолжает сидеть более месяца. Трое: Клим, д-р Беднаж, Денель, оправданные четвертого августа, продолжают сидеть, и имеется предположение, что их сошлют в Якутскую область (на днях Клима и Беднажа выслали за границу, а Денеля собираются сослать в Якутскую область; жена его ездила в Питер и выхлопотала ему ссылку за границу; он уже должен был уехать, его даже ожидала карета, но охранка велела опять задержать его). Я успокаивал его, убеждал, что его освободят, что охранка ничего против него не имеет. Неожиданно в половине шестого ему приказано было собрать вещи и идти. „В ратушу? “ — „Нет, прямо за ворота“. Это как гром обрушилось на него. Он не знал, что прежде всего хватать. Я почувствовал, как сжимается мое сердце. Что делать? Все мое спокойствие куда-то запропастилось. Я помог ему собрать вещи, после чего наступил момент тишины. Я уже радовался за него, а теперь опустела моя камера. Проклятые стены… Почему не я? Когда же я? „Алеша, исполните мою просьбу, помните“, — произнес я холодно… Он страстно обнял меня на прощанье… Я люблю его. Он такой молодой, чистый, и все будущее перед ним открыто. Час спустя привели ко мне офицера Калинина. Молодой и сильный, он старался не обнаруживать этого. Он не пробудет в каторге шесть лет — это так нелепо, бессмысленно. Он — интеллигентный, молодой, сильный — должен перестать жить, должен быть совершенно отрезан от мира. Никто не может с этим примириться. В особенности он, который, быть может, и бессознательно, верит в превосходство своего ума, в силу своей воли, в свою способность к великим, могучим делам. Люди пойдут за ним, а не он за людьми. Поэтому ему противны партия и партийность. Воля человека — это все. Он красив, молод, интеллигентен — что же может противостоять ему? А эти бессмысленные стены… Он не хочет их. Он знает только себя и сам будет нести ответственность за свои поступки; он не думает об общественном мнении; ему противна только „грязь“. „Это грязь“ — вот вся его критика. Он „прямолинеен“: все, что бы я ни сделал, — сделал я, и поэтому я не знаю угрызений совести. В этом чувствуется сила молодости, немного рисовки и, возможно, много сомнений в самом себе. Во всяком случае, тип любопытный и интересный. Это человек, который может подняться очень высоко, но и пасть очень низко; если его посетит минута слабости, тогда он скажет себе: „Эта слабость — это я, этот путь — мой путь“. … Весна. В камере светло, много солнца. Тепло. На прогулке ласкает мягкий воздух. На каштановых деревьях и на кустах сирени набухли почки и уже пробились зеленые, улыбающиеся солнцу листья. Травка во дворе потянулась к солнцу и радостно поглощает воздух и солнечные лучи, возвращающие ее к жизни. Тихо. Весна не для нас. Мы в тюрьме. В камере двери постоянно закрыты; за ними и за окном вооруженные солдаты никогда не оставляют своих постов, и по-прежнему каждые два часа слышно, как они сменяются, как стучат винтовки, слышны их слова при смене: „Под сдачу состоит пост номер первый“; по-прежнему двери открывают жандармы, и по-прежнему они выводят нас на прогулку. Как и раньше, слышно бряцанье кандалов. … Неделю тому назад в одном из коридоров, на печке в уборной, найдены браунинг и несколько пуль. Приехал жандармский полковник Остафьев, созвал жандармов, угрожал им, упрекал, что они плохо наблюдают за нами, что поддерживают с нами сношение; грозил, что всех расстреляет, упечет на каторгу, закует в кандалы, за малейший пустяк будет отдавать под суд. Нескольким он надавал пощечин. Они не протестовали. Об этом они не хотят рассказывать нам. Им стыдно. Но они еще больше сближаются с нами. По этому поводу мне написал один из товарищей: „В связи с этим я вспомнил одно событие, о котором мне рассказывал очевидец. Вы слышали, должно быть, что в 1907 году в Фортах ужасно издевались над заключенными. Всякий раз, когда попадался до мерзости гадкий караул, заключенные переживали настоящие пытки. В числе других издевательств был отказ в течение многих часов вести в уборную. Люди ужасно мучились. Один из заключенных не мог вытерпеть, и, когда он захотел вынести испражнения, заметивший это офицер начал его ругать, приказывал ему съесть то, что он выносил, бил его по лицу. Тогда тоже все молчали, ограничившись тем, что не позволили ему выйти из камеры одному и вышли с ним вместе, чтобы не дать его бить. Когда я возмущался, очевидец в ответ спросил: „А что было делать? Если мы сказали бы хоть одно слово, нас бы всех убили, выдавая это за бунт“. В 1907 году, когда я сидел в „Павиаке“, солдат ударил одного заключенного, разговаривавшего во время прогулки с другим через окно. В это время по двору гуляли сорок человек. Один из них хотел было броситься на солдата, но другие оттащили его в сторону. Мы потребовали тогда замены этого солдата другим, тюремные власти тоже на этом настаивали, но караульный начальник не дал на это своего согласия и стал угрожать нам. Когда один из заключенных начал против этого протестовать, солдат замахнулся на него штыком, другие заключенные заслонили его от рассвирепевшего солдата, но все вынуждены были уйти с прогулки. Когда вскоре после этого солдат убил выглянувшего в окно Гельвига, вызванный нами прокурор Набоков издевался над нами, заявляя: „Вы ведете себя возмутительно. Следовало бы вас всех расстрелять“. Возможны ли при таких условиях какие-либо протесты? Каждый такой протест может вызвать только резню. Каждый чувствует в такой атмосфере только свое бессилие и переносит унижения или в отчаянии бросается сломя голову, сознательно ища смерти. Я сижу теперь с Дан. Михельманом, приговоренным к ссылке на поселение за принадлежность к социал-демократии. Он был арестован в декабре 1907 года в Сосковце. Он рассказал мне о следующем случае, очевидцем которого являлся: в конце декабря приходят утром в тюрьму в Бендзине стражник с солдатом, вызывают в канцелярию одного из заключенных, некоего Страшака — прядильщика с фабрики Шена, внимательно осматривают его с ног до головы и, не говоря ни слова, уходят. После полудня является следователь, выстраивает в ряд шесть заключенных высокого роста, в том числе Страшака, приводят солдата, и следователь приказывает ему признать среди них предполагаемого участника покушения на шпика. Солдат указывает на Страшака. Этот Страшак, рабочий, ни в чем не был замешан, ни с какой партией не имел ничего общего. Солдат был тот самый, который приходил со стражником утром и предварительно подготовился к ответу. Страшака повесили… Прошел день 1 мая. Празднования в этом году не было. А у нас ночью с первого на второе кого-то повесили. Была чудесная лунная ночь, я долго не мог уснуть. Мы не знали, что недавно был суд и что предстоит казнь. Вдруг в час ночи началось движение на лестнице, ведущей в канцелярию, какое обыкновенно бывает в ночь казни. Пришли жандармы, кто-то из начальства, ксендз; потом за окном прошел отряд солдат, четко отбивая шаг. Все, как обыкновенно… Повесили рабочего-портного по имени Арнольд… Так прошло у нас 1 мая. Это был день свиданий, и мы узнали, что в городе первое мая не праздновали. Массам еще хуже: та же, что и прежде, серая, беспросветная жизнь, та же нужда, тот же труд, та же зависимость… Некоторые рекомендуют теперь приняться исключительно за легальную деятельность, то есть на самом деле отречься от борьбы. Другие не могут перенести теперешнего положения и малодушно лишают себя жизни… Но я отталкиваю мысль о самоубийстве, хочу найти в себе силы пережить весь этот ад, благословлять то, что я разделяю страдания с другими; я хочу вернуться и бороться… “ „Так что же случилось-то?! “
День Герасимова начался как обычно: камердинер «Прохор Васильевич» принес в кровать стакан молока и ломтик сыра с огурцом; после этого полчаса генерал просматривал газеты; начинал с эмигрантских, ленинских, плехановских и черновских, потом бегло пролистывал дубровинское «Русское знамя» — нет ли каких пикантных скандалов; после этого изучал биржевые полосы официозов; работал с карандашом, тут глаз да глаз, ошибка дорогого стоит.
После этого «Прохор Васильевич» в течение десяти минут разминал загривок — центр подагрических болей, — там сокрыты все грехи юности; переизбыток шампанского, злоупотребление острыми блюдами мстят соляным панцирем, который то сожмет сосудики, то отпустит, а уж если погода резко меняется, то хоть ложись и помирай.
— Круче, круче разминай, — стонал Герасимов, подставив шею камердинеру. — Как вешать — так умел, а соль разбить — пальчики бережешь?!
— Да господи, Александр Васильевич, вас ведь жалею! По себе знаю, как больно позвонки мять…
— А ты их где мнешь?
— В баньке, где ж еще… С Никитой хожу каждый четверг, в этот день татаре греются, они доки напускать пар с травками, как в раю сидишь… Но Никитка меня не руками мнет, он по мне ногами ходит, пяткой ввинчивает…
— На неделе меня с собою возьмешь…
— Господи, Александр Васильевич, дак ведь там одне простолюдины!
— Я тоже не граф, Прохорыч. Мне среди вашего брата сподручней, вы уж коли бьете, то в морду, а не промеж лопаток…
… Приняв душ, отправился в охранку; адъютант ждал, шаркая ногами от нетерпения; заговорщически улыбнувшись, протянул папку, на которой было вытиснено золотом: «Весьма экстренно».
— Интересно? — спросил Герасимов, не торопясь водружать на переносье пенсне. — Или сплетня какая?
— Думаю, в высшей мере интересно, Александр Васильевич.
— Коли так, скажите, чтоб мне аглицкого чайку заварили в маленькую чашечку, посмакуем.
Адъютант оказался прав: срочная телеграмма из Саратова заслуживала самого пристального внимания. Прочитав ее, Герасимов подумал: «Неужели второй Азеф? Вот счастье, коли б так!»
… Начальник саратовской охраны полковник Семигановский докладывал шифрованной телеграммой, что известный террорист, член боевой организации эсеров Александр Петров обратился к начальнику тюрьмы, где он содержится ныне с предложением начать работу против ЦК и особенно Савинкова; вопрос об оплате не поднимает, просит лишь об одном: устроить побег ему и его ближайшему другу Евгению Бартольду, сыну фабриканта, одному из самых богатых людей Поволжья, тоже эсеру.
Герасимов попросил адъютанта связаться с департаментом полиции; на место Трусевича пришел его заместитель Зуев; Максимилиан Иванович изволил распрощаться со столь дорогим ему креслом шефа секретной службы империи, — не все коту масленица, будет знать, как своим палки в колеса ставить; с Зуевым можно иметь дело, хоть и трусоват, но понимает, кого можно замать, а кого рискованно.
Из департамента вскорости сообщили, что Александр Иванов Петров, он же «Хромой», он же «Южный», он же «Филатов», действительно является известным боевиком в эсеровском терроре, к революции примкнул в девятьсот пятом году, был поставлен Азефом и Савинковым на динамитную лабораторию; во время взрыва, произошедшего по вине Любы Марковской — не уследила за смесью, — искорежило стопу; в беспамятстве попал в полицию, продержали сутки, перевезли в тюремный госпиталь, там отпилили ногу, гангрена; за месяц потерял двенадцать кило, кожа да кости; тем не менее грозил военный суд, виселица; время лихое — даже шестнадцатилетним набрасывали веревку на худенькие, детские еще кадыки, а безногого б вздернули без всякого сострадания.
Герасимов пытался остановить его: «Погодите, Петр Аркадьевич, не надо торопиться, дайте я к нему пригляжусь, он может нам быть полезен, коли царь нам достался хлипкий». Столыпин резко оборвал его; подчинился; потом казнил себя за нерешительность: страх убивает слова и дробит мысль, будь мы все неладны…
Во время этого поворотного доклада государю Столыпин, ощущая понятную неловкость, спросил:
— Ваше величество, вам известен Григорий Распутин?
— А в чем дело? — царь надменно поднял голову, хотя в глазах его Столыпин заметил если и не страх, то, во всяком случае, растерянность.
— Мне бы хотелось выслушать ваш ответ. Тогда я объясню, отчего решился поставить такой вопрос, ваше величество.
— Кажется, ее величество как-то говорила мне об этом человеке… Самородок, странник, знающий все святые места державы, прекрасно толкует Библию, своего рода святой…
— Вы его видели?
— Вы считаете возможным задавать мне такой вопрос?
— Именно так, ваше величество.
— В таком случае извольте объяснить, какими мотивами вы руководствуетесь…
— Я непременно отвечу вам, но сначала я обязан — во имя вашего же блага — получить ответ, ваше величество.
— Извольте… Я его никогда не видел.
— Ваше величество, речь идет о чести вашей семьи, а может быть, и о самом ее существовании…
— Повторяю, я с ним не встречался, — глаза государя, обычно неподвижные, какие-то стоячие, быстро метнулись к спасительному окну.
— Но Герасимов доложил иное… Распутин был у вас. Дважды.
Царь резко, словно от удара, откинулся на спинку кресла, потом поднялся и, походив по громадному кабинету, остановился возле камина:
— Ну, разве что Герасимов вам обо мне докладывает… Он следит за мной, да? По чьему повелению? Я за собою слежку пока еще не приказывал наряжать…
— Он следит за Распутиным, ваше величество. С моей санкции. Распутина уже полтора года ищет полиция, его тюрьма ждет…
— То есть как это? — царь с нескрываемым ужасом посмотрел на премьера молящими глазами. — Он бомбист?!
— Беглый вор, ваше величество. И безнравственный хлыстовец, опоганил всех женщин и девушек в своей округе… Это не сплетни, а показания потерпевших и свидетелей… Если хотите, я передам вам его дело…
— Ах, увольте, пожалуйста, от этой грязи, — царь даже руки перед собою выбросил. — Я не желаю, чтобы меня погружали в мерзость!
— Но я умоляю вас прекратить с ним встречи, ваше величество! Повторяю, речь идет не только о чести августейшей семьи, но и о ее физическом существовании… Те полтора года, что Распутин скрывался от суда, он вполне мог быть завербован бомбистами — и сейчас только ждет часа, дабы привести в исполнение свой злодейский план…
— Хорошо, хорошо, я не буду с ним более встречаться… Хотя, право же, неужели я не имею права на личную жизнь?
— Вы монарх, — чеканяще произнес Столыпин. — Ваша личная жизнь — это благосостояние подданных.
Столыпин поднялся, потому что стало ясно, что дальнейшего разговора не получится, царь затаил злобу; мягкотелые таят ее долго и забыть никогда не забывают.
Через три дня агентура сообщила, что поздно вечером августейшая семья снова пришла к Анне Танеевой-Вырубовой, когда туда привезли Распутина; Герасимов сразу же позвонил Столыпину:
— Петр Аркадьевич, я написал проект приказа об административной высылке Распутина в Сибирь, на родину. Вы, как министр внутренних дел, имеете право провести это без суда, я это решу сегодняшней же ночью.
— А что случилось?
— Распутин снова у Вырубовой; там же государь с государыней.
— Господи, да не может того быть!
— Может, Петр Аркадьевич, может… Либо вы должны подписать этот приказ, либо разрешите мне лично повстречаться с ним и, говоря нашим языком, завербовать.
— Не смейте об этом и думать! — Столыпин даже ладошкой прихлопнул по столу, не отрывая глаз от телефонной трубки. — Слышите?! Ни в коем случае! Он же об этом скажет государыне! Разве можно?
Через час, подвинув к себе бумагу с текстом приказа о высылке «старца», он прочитал ее дважды, хотел было внести какую-то правку, но не стал; подписал размашисто, с яростью…
Вернувшись, Герасимов вызвал агентов и приказал им арестовать Распутина; немедленно были выставлены посты на вокзале: «старец», однако, как в воду канул.
Министр юстиции, которому Столыпин сообщил о своем приказе, счел нужным оповестить об этом Вырубову; та сама отвезла Распутина во дворец великого князя Петра Николаевича, сдав на руки ее высочеству Милице Николаевне, «черногорке».
Когда об этом узнал Герасимов, ярости его не было предела; он установил круглосуточное наблюдение за дворцом, приказав филерам:
— Когда этот бес выйдет, хватайте его, невзирая на то что может получиться скандал.
Наблюдение за дворцом великого князя Герасимов держал месяц; Распутин не выходил.
Через полтора месяца из Сибири сообщили, что «Гришка» уже как две недели вернулся домой. Столыпин улыбнулся:
— Ну и слава богу, что обошлось без скандала. Оттуда он не решится выбраться, знает, что его здесь ждет… «Вот почему революция неминуема!» «… Пятый раз я встречаю в тюрьме новый год (1898, 1901, 1902, 1907); первый раз — одиннадцать лет тому назад. В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела. Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно… И тем не менее если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня — органическая необходимость… Тюрьма лишила меня очень многого: не только обычных условий жизни, без которых человек становится самым несчастным из несчастных, но и самой способности пользоваться этими условиями, лишила способности к плодотворному умственному труду… Столько лет тюрьмы, в большинстве случаев в одиночном заключении, Не могли пройти бесследно… Но когда я взвешиваю, что тюрьма у меня отняла и что она мне дала, я не проклинаю своей судьбы, так как знаю, что все это было нужно для того, чтобы разрушить другую, огромную тюрьму, которая находится за стенами этого ужасного павильона. Это не праздное умствование, не холодный расчет, а результат непреодолимого стремления к свободе, к полной жизни… Там теперь товарищи и друзья пьют за наше здоровье, а я здесь один в камере думаю о них: пусть живут, пусть куют оружие и будут достойны того дела, за которое ведется борьба. … Сегодня сообщили, что мое дело будет слушаться через четыре недели — 28 января 1909 года. Теперь уже каторги не миновать, и тогда придется здесь сидеть четыре-шесть лет. Брр… Это мне не очень улыбается. … С того времени, когда я в последний раз писал этот дневник, здесь было казнено пять человек. Вечером между четырьмя и шестью часами их перевели в камеру номер двадцать девять, под нами, и ночью между двенадцатью и часом повезли на казнь… … Заключенные возмущены Ватерлосом. Оказывается, это из-за его неосторожности арестован солдат Лобанов. Он переписывался с ним, не сжигал писем, и они были найдены в его камере во время обыска. Он сидит в камере номер пятьдесят, один и опять в кандалах. … Зимний, солнечный, тихий день. На прогулке чудесно, камера залита солнечным светом. А в душе узника творится ужасное: тихое, застывшее отчаяние. Осталось лишь воспоминание о радостях жизни, и оно-то постоянно терзает человека, как упрек совести. Недавно я разговорился с солдатом. Печальный, удрученный, он караулил нас. Я спросил его, что с ним. Он ответил, что дома нет хлеба, казаки в его деревне засекли розгами несколько мужчин и женщин, что там творятся ужасы. В другой раз он как-то сказал: „Мы здесь страдаем, а дома сидят голодные“. Вся Россия „сидит голодная“, во Всем государстве раздается свист розог. Стоны всей России проникают и сюда, за тюремные решетки, заглушая стоны тюрьмы. И эти оплеванные, избиваемые караулят нас, пряча глубоко в душе ужасную ненависть, и ведут на казнь тех, кто их же защищает. Каждый боится за себя и покорно тащит ярмо. И я чувствую, что теперь народ остался одиноким, что он, как земля, сожженная солнцем, теперь именно жаждет слов любви, которые объединили бы его и дали ему силы для действия. Найдутся ли те, которые пойдут к народу с этими словами? Где же отряды нашей молодежи, где те, которые до недавнего времени были в наших рядах? Все разбежались, каждый в погоне за обманчивым счастьем своего „я“, коверкая свою душу и втискивая ее в тесные и подчас отвратительные рамки. Слышат ли они голос народа? Пусть же этот голос дойдет до них и будет для них ужасным бичом. … Подо мной уже несколько дней сидят два человека. Они ожидают казни. Не перестукиваются, сидят тихо. В прошлом месяце в числе других были казнены два человека по обвинению в убийстве помощника генерал-губернатора Маркграфского. Оба казнены без всякой вины. Один из карауливших нас жандармов арестован, а шесть жандармов переведены отсюда на другую службу. Солдат Лобанов приговорен к арестантским ротам на два с половиной года за то, что передавал по назначению письма заключенных. Почти все служители-солдаты как ненадежные заменены новыми. На месте казни установлены постоянные, а не временные виселицы! Обреченных ведут уже отсюда со связанными ремнем руками. Вешают одновременно до трех приговоренных. Когда их больше, вешают троих, остальные тут же ожидают своей очереди и смотрят на казнь товарищей. … Опять повесили пятерых из шестнадцати осужденных бандитов и членов боевых дружин ППС. Сидит здесь некто Голэмбиовский. Его приговорили к смертной казни, но заменили десятью годами каторги. Он не хотел верить. Когда родители приехали к нему на свидание, он отказался выйти из камеры, думая, что его хотят перевести в камеру смертников. По просьбе родителей его силой привели к ним. Сидят здесь пять умалишенных. Один из них, буйный, сидит давно в совершенно пустой камере. Окна выбиты, вместо стекол — солома, по ночам он сидит без лампы. Крики отчаяния, бешенства, стон, удары в двери, в стену. Его заковали в ручные кандалы, он их разбил… Два дня назад умер Аветисянц. Он сидел здесь с 1905 года, и до окончания его заключения оставался только один месяц. … Уже неделя, как я опять сижу один. До этого я в течение двух недель сидел с офицером Б. и неделю с офицером Калининым. Б. явился ко мне неожиданно, и я очень обрадовался… Он словно с неба упал; вечером с шумом открылась дверь, его как бы втолкнули в мою камеру, и дверь захлопнулась. За несколько дней до суда офицеров вызвали в канцелярию, велели им показать, что у них в карманах, а в их камере, где они сидят все вместе, произвели обыск. Это было сделано по распоряжению генерала Утгофа, и специально для этой цели были присланы два ротмистра. По-видимому, вся эта шумиха была подготовлена со специальной целью внушить судьям представление об этих офицерах как об опаснейших людях. Председательствовал на суде Уверский, самый кровожадный из всех судей. О нем здесь рассказывают, что, когда для него становится очевидным, что подсудимый может отвертеться от виселицы, он сразу становится грубым, недоступным, настроение его становится бешеным, и наоборот, когда он видит, что это подсудимому не удастся, он потирает от удовольствия руки, вежливо разговаривает с адвокатом, его настроение становится розовым. Обвинял Абдулов. Следствие вел Вонсяцкий — в настоящее время начальник радомского губернского жандармского управления, мерзавец, известный своей деятельностью в Варшаве и в Риге. Обещаниями, подкрепляемыми честным словом, что он их освободит, угрозами, постоянными допросами он добился того, что почти все обвиняемые сознались, что ходили на собрания, и засыпали Калинина. На офицеров Вонсяцкий действовал уверениями, что солдаты сидят по их вине и что если они сознаются, то он сможет освободить солдат. Самым важным свидетелем был Гогман — шпион, о котором я уже упоминал. Обвинение базировалось на показаниях Гогмана и поручика 14-го Олонецкого пехотного полка Александра Бочарова и на подброшенной ему литературе. Бочаров на суде взял обратно свои показания. Это был трагический момент. Он заявил, что принадлежал к Военно-революционной организации социал-демократов, что под угрозой Вонсяцкого арестовать его и закатать на каторгу он дал ложное показание и написал все то, что ему велел Вонсяцкий. Уверский прервал его: „Ведь вы офицер!“ Бочаров ничего не ответил и продолжал стоять с опущенной вниз головой. В зале суда было большое волнение. Судей было трое: кроме генерала Уверского, два обыкновенных кадровых полковника; они в течение всех пяти дней сидели как болваны и не проронили ни единого слова. Все дело было раздуто Вонсяцким со специальной целью добиться полковничьих погон, и в этом он успел. Собрали людей из разных местностей царства Польского. Люди эти не имели ничего общего друг с другом. Арестовали солдат, неизвестно почему именно этих, сгруппировали их вокруг неблагонадежных офицеров и создали огромное дело Военно-революционной организации офицеров и солдат, которая могла погубить самодержавие. Но вот появляется храбрейший рыцарь Вонсяцкий и искореняет крамолу: какой же похвалы и награды он достоин! Моего товарища Б. освободили и вывели прямо за ворота цитадели. По-видимому, его держали в тюрьме четырнадцать месяцев исключительно для того, чтобы предоставить суду возможность вынести оправдательный приговор. „Наш военный суд беспристрастен, он не лакей охранки“ — так когда-то говорил мне жандармский полковник Сушков. Когда Б. вернулся после того, как суд вынес ему оправдательный приговор, он до того устал, что незаметно было, что это его радует. „Поздравьте меня“, — сказал он вяло. А после зародилось опасение, что его так же долго будут в административном порядке держать в тюрьме, как держат других. Дело Горбунова, например, — чиновника охранки — прекращено, а он продолжает сидеть более месяца. Трое: Клим, д-р Беднаж, Денель, оправданные четвертого августа, продолжают сидеть, и имеется предположение, что их сошлют в Якутскую область (на днях Клима и Беднажа выслали за границу, а Денеля собираются сослать в Якутскую область; жена его ездила в Питер и выхлопотала ему ссылку за границу; он уже должен был уехать, его даже ожидала карета, но охранка велела опять задержать его). Я успокаивал его, убеждал, что его освободят, что охранка ничего против него не имеет. Неожиданно в половине шестого ему приказано было собрать вещи и идти. „В ратушу? “ — „Нет, прямо за ворота“. Это как гром обрушилось на него. Он не знал, что прежде всего хватать. Я почувствовал, как сжимается мое сердце. Что делать? Все мое спокойствие куда-то запропастилось. Я помог ему собрать вещи, после чего наступил момент тишины. Я уже радовался за него, а теперь опустела моя камера. Проклятые стены… Почему не я? Когда же я? „Алеша, исполните мою просьбу, помните“, — произнес я холодно… Он страстно обнял меня на прощанье… Я люблю его. Он такой молодой, чистый, и все будущее перед ним открыто. Час спустя привели ко мне офицера Калинина. Молодой и сильный, он старался не обнаруживать этого. Он не пробудет в каторге шесть лет — это так нелепо, бессмысленно. Он — интеллигентный, молодой, сильный — должен перестать жить, должен быть совершенно отрезан от мира. Никто не может с этим примириться. В особенности он, который, быть может, и бессознательно, верит в превосходство своего ума, в силу своей воли, в свою способность к великим, могучим делам. Люди пойдут за ним, а не он за людьми. Поэтому ему противны партия и партийность. Воля человека — это все. Он красив, молод, интеллигентен — что же может противостоять ему? А эти бессмысленные стены… Он не хочет их. Он знает только себя и сам будет нести ответственность за свои поступки; он не думает об общественном мнении; ему противна только „грязь“. „Это грязь“ — вот вся его критика. Он „прямолинеен“: все, что бы я ни сделал, — сделал я, и поэтому я не знаю угрызений совести. В этом чувствуется сила молодости, немного рисовки и, возможно, много сомнений в самом себе. Во всяком случае, тип любопытный и интересный. Это человек, который может подняться очень высоко, но и пасть очень низко; если его посетит минута слабости, тогда он скажет себе: „Эта слабость — это я, этот путь — мой путь“. … Весна. В камере светло, много солнца. Тепло. На прогулке ласкает мягкий воздух. На каштановых деревьях и на кустах сирени набухли почки и уже пробились зеленые, улыбающиеся солнцу листья. Травка во дворе потянулась к солнцу и радостно поглощает воздух и солнечные лучи, возвращающие ее к жизни. Тихо. Весна не для нас. Мы в тюрьме. В камере двери постоянно закрыты; за ними и за окном вооруженные солдаты никогда не оставляют своих постов, и по-прежнему каждые два часа слышно, как они сменяются, как стучат винтовки, слышны их слова при смене: „Под сдачу состоит пост номер первый“; по-прежнему двери открывают жандармы, и по-прежнему они выводят нас на прогулку. Как и раньше, слышно бряцанье кандалов. … Неделю тому назад в одном из коридоров, на печке в уборной, найдены браунинг и несколько пуль. Приехал жандармский полковник Остафьев, созвал жандармов, угрожал им, упрекал, что они плохо наблюдают за нами, что поддерживают с нами сношение; грозил, что всех расстреляет, упечет на каторгу, закует в кандалы, за малейший пустяк будет отдавать под суд. Нескольким он надавал пощечин. Они не протестовали. Об этом они не хотят рассказывать нам. Им стыдно. Но они еще больше сближаются с нами. По этому поводу мне написал один из товарищей: „В связи с этим я вспомнил одно событие, о котором мне рассказывал очевидец. Вы слышали, должно быть, что в 1907 году в Фортах ужасно издевались над заключенными. Всякий раз, когда попадался до мерзости гадкий караул, заключенные переживали настоящие пытки. В числе других издевательств был отказ в течение многих часов вести в уборную. Люди ужасно мучились. Один из заключенных не мог вытерпеть, и, когда он захотел вынести испражнения, заметивший это офицер начал его ругать, приказывал ему съесть то, что он выносил, бил его по лицу. Тогда тоже все молчали, ограничившись тем, что не позволили ему выйти из камеры одному и вышли с ним вместе, чтобы не дать его бить. Когда я возмущался, очевидец в ответ спросил: „А что было делать? Если мы сказали бы хоть одно слово, нас бы всех убили, выдавая это за бунт“. В 1907 году, когда я сидел в „Павиаке“, солдат ударил одного заключенного, разговаривавшего во время прогулки с другим через окно. В это время по двору гуляли сорок человек. Один из них хотел было броситься на солдата, но другие оттащили его в сторону. Мы потребовали тогда замены этого солдата другим, тюремные власти тоже на этом настаивали, но караульный начальник не дал на это своего согласия и стал угрожать нам. Когда один из заключенных начал против этого протестовать, солдат замахнулся на него штыком, другие заключенные заслонили его от рассвирепевшего солдата, но все вынуждены были уйти с прогулки. Когда вскоре после этого солдат убил выглянувшего в окно Гельвига, вызванный нами прокурор Набоков издевался над нами, заявляя: „Вы ведете себя возмутительно. Следовало бы вас всех расстрелять“. Возможны ли при таких условиях какие-либо протесты? Каждый такой протест может вызвать только резню. Каждый чувствует в такой атмосфере только свое бессилие и переносит унижения или в отчаянии бросается сломя голову, сознательно ища смерти. Я сижу теперь с Дан. Михельманом, приговоренным к ссылке на поселение за принадлежность к социал-демократии. Он был арестован в декабре 1907 года в Сосковце. Он рассказал мне о следующем случае, очевидцем которого являлся: в конце декабря приходят утром в тюрьму в Бендзине стражник с солдатом, вызывают в канцелярию одного из заключенных, некоего Страшака — прядильщика с фабрики Шена, внимательно осматривают его с ног до головы и, не говоря ни слова, уходят. После полудня является следователь, выстраивает в ряд шесть заключенных высокого роста, в том числе Страшака, приводят солдата, и следователь приказывает ему признать среди них предполагаемого участника покушения на шпика. Солдат указывает на Страшака. Этот Страшак, рабочий, ни в чем не был замешан, ни с какой партией не имел ничего общего. Солдат был тот самый, который приходил со стражником утром и предварительно подготовился к ответу. Страшака повесили… Прошел день 1 мая. Празднования в этом году не было. А у нас ночью с первого на второе кого-то повесили. Была чудесная лунная ночь, я долго не мог уснуть. Мы не знали, что недавно был суд и что предстоит казнь. Вдруг в час ночи началось движение на лестнице, ведущей в канцелярию, какое обыкновенно бывает в ночь казни. Пришли жандармы, кто-то из начальства, ксендз; потом за окном прошел отряд солдат, четко отбивая шаг. Все, как обыкновенно… Повесили рабочего-портного по имени Арнольд… Так прошло у нас 1 мая. Это был день свиданий, и мы узнали, что в городе первое мая не праздновали. Массам еще хуже: та же, что и прежде, серая, беспросветная жизнь, та же нужда, тот же труд, та же зависимость… Некоторые рекомендуют теперь приняться исключительно за легальную деятельность, то есть на самом деле отречься от борьбы. Другие не могут перенести теперешнего положения и малодушно лишают себя жизни… Но я отталкиваю мысль о самоубийстве, хочу найти в себе силы пережить весь этот ад, благословлять то, что я разделяю страдания с другими; я хочу вернуться и бороться… “ „Так что же случилось-то?! “
День Герасимова начался как обычно: камердинер «Прохор Васильевич» принес в кровать стакан молока и ломтик сыра с огурцом; после этого полчаса генерал просматривал газеты; начинал с эмигрантских, ленинских, плехановских и черновских, потом бегло пролистывал дубровинское «Русское знамя» — нет ли каких пикантных скандалов; после этого изучал биржевые полосы официозов; работал с карандашом, тут глаз да глаз, ошибка дорогого стоит.
После этого «Прохор Васильевич» в течение десяти минут разминал загривок — центр подагрических болей, — там сокрыты все грехи юности; переизбыток шампанского, злоупотребление острыми блюдами мстят соляным панцирем, который то сожмет сосудики, то отпустит, а уж если погода резко меняется, то хоть ложись и помирай.
— Круче, круче разминай, — стонал Герасимов, подставив шею камердинеру. — Как вешать — так умел, а соль разбить — пальчики бережешь?!
— Да господи, Александр Васильевич, вас ведь жалею! По себе знаю, как больно позвонки мять…
— А ты их где мнешь?
— В баньке, где ж еще… С Никитой хожу каждый четверг, в этот день татаре греются, они доки напускать пар с травками, как в раю сидишь… Но Никитка меня не руками мнет, он по мне ногами ходит, пяткой ввинчивает…
— На неделе меня с собою возьмешь…
— Господи, Александр Васильевич, дак ведь там одне простолюдины!
— Я тоже не граф, Прохорыч. Мне среди вашего брата сподручней, вы уж коли бьете, то в морду, а не промеж лопаток…
… Приняв душ, отправился в охранку; адъютант ждал, шаркая ногами от нетерпения; заговорщически улыбнувшись, протянул папку, на которой было вытиснено золотом: «Весьма экстренно».
— Интересно? — спросил Герасимов, не торопясь водружать на переносье пенсне. — Или сплетня какая?
— Думаю, в высшей мере интересно, Александр Васильевич.
— Коли так, скажите, чтоб мне аглицкого чайку заварили в маленькую чашечку, посмакуем.
Адъютант оказался прав: срочная телеграмма из Саратова заслуживала самого пристального внимания. Прочитав ее, Герасимов подумал: «Неужели второй Азеф? Вот счастье, коли б так!»
… Начальник саратовской охраны полковник Семигановский докладывал шифрованной телеграммой, что известный террорист, член боевой организации эсеров Александр Петров обратился к начальнику тюрьмы, где он содержится ныне с предложением начать работу против ЦК и особенно Савинкова; вопрос об оплате не поднимает, просит лишь об одном: устроить побег ему и его ближайшему другу Евгению Бартольду, сыну фабриканта, одному из самых богатых людей Поволжья, тоже эсеру.
Герасимов попросил адъютанта связаться с департаментом полиции; на место Трусевича пришел его заместитель Зуев; Максимилиан Иванович изволил распрощаться со столь дорогим ему креслом шефа секретной службы империи, — не все коту масленица, будет знать, как своим палки в колеса ставить; с Зуевым можно иметь дело, хоть и трусоват, но понимает, кого можно замать, а кого рискованно.
Из департамента вскорости сообщили, что Александр Иванов Петров, он же «Хромой», он же «Южный», он же «Филатов», действительно является известным боевиком в эсеровском терроре, к революции примкнул в девятьсот пятом году, был поставлен Азефом и Савинковым на динамитную лабораторию; во время взрыва, произошедшего по вине Любы Марковской — не уследила за смесью, — искорежило стопу; в беспамятстве попал в полицию, продержали сутки, перевезли в тюремный госпиталь, там отпилили ногу, гангрена; за месяц потерял двенадцать кило, кожа да кости; тем не менее грозил военный суд, виселица; время лихое — даже шестнадцатилетним набрасывали веревку на худенькие, детские еще кадыки, а безногого б вздернули без всякого сострадания.