Скшетуский, не слушая полковника, задумался о чем-то своем, а тот продолжал:
   — Когда я после сражения и победы нашей повидал в Тугаевой ставке захваченного в плен господина моего и благодетеля, ясновельможного гетмана коронного, он меня тотчас же неблагодарным и иудой честить изволил. А я ему: «Ясновельможный воевода! Вовсе я не такой неблагодарный, ибо когда в твоих замках и поместьях сяду, только пообещай, что напиваться не будешь, и я тебя подстаростой сделаю». Хо-хо! Поимеет Тугай-бей за пташек этих пойманных и потому их не трогает. Мы бы с Хмельницким по-другому с ними разговаривали. Однако — эвона! — телега твоя готова и татары в седлах сидят. Куда же ты направляешься?
   — В Чигирин.
   — Как постелешь, так и поспишь. Ордынцы проводят тебя хоть бы и до самых Лубен, потому что так им приказано. Похлопочи только, чтобы твой князь на колы их не посажал, что с казаками не преминул бы сделать. Потому и дали татар. Гетман велел и коня тебе вернуть. Бывай же здоров, нас вспоминай добром, а князю кланяйся и, ежели сумеешь, уговори его к Хмельницкому на поклон приехать. Возможно, милостиво будет принят. Бывай же здоров!
   Скшетуский взобрался на телегу, которую ордынцы тотчас окружили кольцом, и отправился в путь. Проехать через площадь оказалось делом нелегким, потому что вся она была запружена казаками и мужичьем. И те, и другие варили кашу, распевая песни о желтоводской и корсунской победах, уже сложенные слепцами-лирниками, во множестве невесть откуда прибредшими в лагерь. Меж костров, пламенем своим облизывающих котлы с кашей, там и сям лежали тела умерших женщин, которых насиловали ночью победители, или возвышались пирамиды, сложенные из голов, отрубленных после битвы у раненых и убитых солдат противника. Трупы эти и головы начали уже разлагаться и издавали тлетворный запах, казалось, вовсе не беспокоивший людское скопище. В городе бросались в глаза следы опустошений и дикого разгула запорожцев: окна и двери повыломаны, обломки и осколки бесценных предметов, перемешанные с птичьим пухом и соломой, завалили площадь. По карнизам домов висели повешенные, в основном евреи, а сброд развлекался, цепляясь за ноги их и раскачиваясь.
   По одну сторону площади чернели пепелища сгоревших домов и приходского костела; от пепелищ этих еще тянуло жаром, и над ними курился дым. Запах гари стоял в воздухе. За сожженными домами находился кош и согнанные ясыри под присмотром многочисленной татарской стражи, мимо которых пан Скшетуский вынужден был проехать. Кто в окрестностях Чигирина, Черкасс и Корсуня не успел скрыться или не погиб под топором черни, тот угодил в неволю. Среди пленников были и солдаты, плененные в обоих сражениях, и окрестные жители, до сей поры не успевшие или не пожелавшие присоединиться к бунту: люди из оседлой шляхты или просто шляхетского звания, подстаросты, офицеры, хуторяне, однодворцы из захолустий, женщины и дети. Стариков не было: их, негодных на продажу, татары убивали. Орда уводила целые русские деревни и поселения, чему Хмельницкий не смел противиться. Неоднократно случалось, что мужики уходили в казацкое войско, а в благодарность татары сжигали их дома и уводили жен и детей. Увы, среди поголовного разгула и одичания никого это уже не волновало, никто не искал управы. Простолюдины, берясь за оружие, отрекались от родных гнезд, жен и детей. Коль скоро отбирали жен у них, отбирали и они, и даже получше, потому что «ляшек», которых, натешившись и наглумившись, они убивали или продавали ордынцам. Среди полонянок довольно было также и украинских молодиць, связанных с паннами из шляхетских домов по три или по четыре одною веревкою. Неволя и недоля уравнивали сословия. Вид этих несчастных потрясал душу и порождал жажду мести. В лохмотьях, полунагие, беззащитные перед непристойными шутками поганых, интереса ради слонявшихся толпами по майдану, поверженные, избитые или лобызаемые мерзкими устами, они теряли рассудок и волю. Одни всхлипывали или на голос рыдали, другие — с остановившимся взором, с безумием в глазах и разинутым ртом — безучастно поддавались всему, что с ними совершалось. То тут, то там раздавался истошный вопль человека, зверски убиваемого за вспышку отчаянного сопротивления; плети из бычачьей кожи то и дело свистели над толпами пленников-мужчин, и свист этот сливался с воплями страданий, плачем детей, мычанием скота и конским ржаньем. Ясыри не были еще поделены и построены для конвоирования, поэтому повсюду царила страшная неразбериха. Возы, кони, рогатый скот, верблюды, овцы, женщины, мужчины, груды награбленного платья, посуды, ковров, оружия — все это, скученное на огромном пространстве, еще ожидало дележа и разбора. То и дело пригонялись новые толпы людей и скота, нагруженные паромы пересекали Рось, из главного же коша прибывали все новые и новые гости, дабы порадовать взоры видом собранных богатств. Некоторые, хмельные от кумыса или горелки, напялив на себя странные одежды — ризы, стихари, русские ряды или даже женское платье, — уже ссорились, учиняли свары и ярмарочный гвалт по поводу того, что кому достанется. Татарские чабаны, сидя возле своих гуртов на земле, развлекались — одни высвистывая на дудках пронзительные мелодии, другие — играя в кости и взаимно колотя друг друга палками. Стаи собак, прибежавших вослед своим хозяевам, лаяли и жалобно выли.
   Пан Скшетуский миновал наконец человеческую эту геенну, оглашаемую стенаниями, полную слез, горя и жутких воплей, и решил было, что наконец переведет дух, однако тотчас новое жуткое зрелище открылось его взору. В отдалении, откуда доносилось немолчное конское ржание, серел собственно кош, кишевший тысячами татар, а ближе, на поле, тут же возле тракта, ведущего на Черкассы, молодые воины упражнялись в стрельбе из лука, забавы ради пуская стрелы в слабых или больных пленников, которым долгая дорога в Крым оказалась бы не под силу. Несколько десятков трупов уже лежали на дороге, продырявленные, как решета, некоторые еще дергались в конвульсиях. Те, в кого стреляли, висели, привязанные за руки к придорожным деревьям. Были среди них и старые женщины. Радостному после удачного выстрела смеху вторили восклицания:
   — Якши, егет! Хорошо, ребята!
   — Ук якши колда! Лук в добрых руках!
   Возле главного коша забивали тысячи голов скота и лошадей на прокорм воинам. Земля была пропитана кровью. Тошнотворные миазмы убоины делали дыхание невозможным, а меж груд мяса ходили красные ордынцы с ножами в руках. День был знойный, солнце пекло. Лишь час спустя выбрался пан Скшетуский со своим конвоем в чистое поле, но долго еще доносились из главного коша далекие голоса и мычание. По дороге тоже было предостаточно следов хищного разбоя и беды. Сожженные дворы, торчащие печи погоревших хуторов, потравленные зеленя, переломанные деревья, спиленные на дрова вишневые сады возле бывших хат. То и дело попадались лошадиные или человечьи трупы, страшно преображенные, посинелые, раздувшиеся, а на них и над ними стаи ворон и воронов, с шумом и гомоном при виде людей срывающиеся с места. Кровавое деяние Хмельницкого повсюду бросалось в глаза и трудно было понять, на кого человек этот поднял руку, ибо его собственный край в первую очередь стенал под бременем недоли.
   В Млееве встретились им татарские отряды, гнавшие новые толпы пленников. Городище было сожжено дотла. Торчала только кирпичная костельная колокольня да старый дуб посреди площади, увешанный страшными плодами, ибо висело на нем несколько десятков маленьких жиденят, третьеводни повешенных. Тут было перебито и множество шляхты из Коноплянки, Староселя, Ужовки, Балаклеи и Водачева. Сам городишко был пуст, так как мужчины ушли к Хмельницкому, а женщины, дети и старики, опасаясь прихода князя Иеремии, убежали в леса. Из Городища поехал пан Скшетуский через Смелу, Жаботин и Новосельцы на Чигирин, останавливаясь по пути только, чтобы дать отдохнуть лошадям. На второй день с южной стороны въехали в город. Война пощадила его, разрушено было лишь несколько домов, среди которых — сровненный с землею дом Чаплинского. В замке стоял подполковник Наоколопалец, а с ним тысяча молодцев, но и он, и молодцы, и все население пребывали в величайшем страхе — здесь, как и всюду по дороге, ждали, что в любую минуту нагрянет князь и последует возмездие, какого свет не видал. Непонятно было, кто эти слухи распускает и откуда они приходят, возможно, порождал их страх, но тем не менее упорно поговаривали либо что князь уже плывет по Суле, либо что уже стоит у Днепра, что вырезал население в Борисах, что спалил Васютинцы, и всякое появление конных или пеших порождало величайшую панику. Скшетуский жадно внимал этим известиям, ибо понимал, что даже, будучи ложными, они все же сдерживали разгул мятежа на Заднепровье, которое находилось непосредственно под княжескою десницей.
   Скшетуский полагал узнать что-то достоверное от Наоколопальца, но оказалось, что подполковник, как и прочие, о князе ничего не знает и сам рад был бы узнать хоть что-нибудь от Скшетуского. А поскольку все байдаки, челны и лодчонки были отведены к чигиринскому берегу, то и беглые с берега заднепровского в Чигирин добраться не могли.
   Так что Скшетуский, не теряя времени в городе, велел переправить себя и без промедления двинулся на Разлоги. Мысль, что вскорости он самолично сможет узнать, что с Еленой, и надежда, что она, возможно, жива-здорова или же укрылась вместе с теткой и князьями в Лубнах, вселяла в него силы и бодрость. С телеги пересел он в седло и безжалостно торопил своих татар, а те, полагая его послом и себя приставами, отданными под его начало, не смели ослушаться. Так что мчались они, словно за ними кто гнался, а копыта мохнатых татарских лошаденок вздымали золотые клубы пыли. Путь лежал через подворья, хутора и деревни. Край был пуст, поселения обезлюдели, и долго им не попадалось ни души. Возможно, что, завидя отряд, люди просто хоронились. Пан Скшетуский повсюду велел обыскивать сады, пасеки, закрома и клети овинов, но никого обнаружить не мог.
   Лишь за Погребами один из татар заметил какое-то человеческое существо, пытавшееся скрыться в тростниках, которыми поросли берега Кагамлыка.
   Татары кинулись к реке и через несколько минут привели пред пана Скшетуского двух совершенно нагих людей.
   Один оказался стариком, второй — стройным пятнадцати— или шестнадцатилетним подростком. От страха оба стучали зубами и долгое время не могли сказать ни слова.
   — Откуда вы? — спросил пан Скшетуский.
   — Ниоткудова, пане! — ответил старик. — Христа ради вот ходим с лирой, а немой этот меня водит.
   — А откуда сейчас идете? Из какой деревни? Говори, не бойся, ничего тебе не сделают.
   — Мы, пане, по всем селам ходили, а тут нас бес какой-то обобрал. Сапоги добрые были — взял, шапки были добрые — взял, свитки от сердобольных людей — взял и лиру забрал тоже.
   — Я тебя, дурак, спрашиваю, из какой ты деревни идешь?
   — Не знаю, пане, я дiд. От, мы голые, ночью мерзнем, а днем жалостливых людей ожидаем, чтоб наготу нашу прикрыли да накормили, мы ж голодные!
   — Слышишь, холоп, отвечай, про что спрашиваю, не то прикажу повесить.
   — Я нiчого не знаю, пане. Коли б я що, або що, або будь що, то нехай менi — от що!
   Видно было, что дед, толком не понимая, кто его расспрашивает, решил ничего толком и не отвечать.
   — А в Разлогах ты был, где князья Курцевичи живут?
   — Не знаю, пане.
   — Повесить его! — крикнул Скшетуский.
   — Був, пане! — закричал дед, видя, что дело принимает нешуточный оборот.
   — Что же ты там видел?
   — Мы там пять ден, как были, а потом уж в Броварках слыхали, что туда лицарi прийшли.
   — Какие рыцари?
   — Не знаю, пане! Один каже — ляхи, другий каже — козаки.
   — В седло! — крикнул татарам Скшетуский.
   Отряд помчался. Солнце вот-вот собиралось закатиться, как в тот день, когда наместник, повстречав Елену с княгиней на дороге, ехал рядом с ними возле Розвановой кареты. Кагамлык в точности так же отсвечивал пурпуром, день отходил ко сну еще более тихий, погожий, теплый. Однако тогда пан Скшетуский ехал переполненный счастьем и пробуждавшимися нежными чувствами, а теперь мчался, как проклятый на муки вечные, гонимый вихрем тревоги и дурных предчувствий. Отчаяние кричало в его душе: «Это Богун ее умыкнул! Ты ее больше не увидишь!», а голос надежды ободрял: «Это князь! Спасена!» И голоса эти так терзали его, что разве сердце не разрывали. Всадники мчались, погоняя терявших силы лошадей. Минул час и другой. Вышел месяц и, поднимаясь в вышину, становился бледнее. Кони покрылись мылом и тяжко всхрапывали. Влетели в лес, он промелькнул как молния; влетели в яр, за яром — сразу же — Разлоги. Вот-вот, и судьба рыцаря будет решена. А ветер скачки между тем свистит у него в ушах, шапка свалилась с головы, конь под ним постанывает, словно бы сейчас падет. Еще мгновение, еще рывок, и яр отворится. Вот! Вот!
   И вдруг страшный, нечеловеческий вопль вырвался из груди пана Скшетуского.
   Усадьба, сараи, конюшни, овины, частокол и вишневый сад — все исчезло.
   Бледный месяц освещал косогор, а на нем — черные пепелища, переставшие уже и дымиться.
   Никакой голос не нарушал беззвучья.
   Пан Скшетуский безмолвно остановился у рва, руки лишь к небесам протянул, глядел, взирал и головою кивал как-то странно. Татары придержали коней. Он спешился, нашел остатки сожженного моста, перешел ров по продольному бревну и сел на камень, лежавший посреди майдана. Затем он стал осматриваться, словно человек, который оказался впервые в каком-то месте и намеревается освоиться. Сознание покинуло пана Скшетуского. Он не издал даже стона. Спустя минуту, уперев руки в колени и свесив голову, он сделался неподвижен, и могло показаться, что он уснул, а если не уснул, то одеревенел. В голове его вместо мыслей проносились какие-то неясные картины. Вот возникла Елена, такая, с какою расстался он в последний свой приезд, правда, лицо ее сейчас было словно затянуто дымкой и черт различить было невозможно. Он попытался ее из этого туманного облака вызволить, но не смог. Потому и уехал с тяжелым сердцем. Вот перед ним явилась чигиринская площадь, старый Зацвилиховский и беспутная рожа Заглобы; она с особенным упорством возникала перед взором его, пока наконец не сменилась угрюмым обличьем Гродзицкого. Потом увидел он еще Кудак, пороги, стычку на Хортице, Сечь, все злоключения и происшествия вплоть до нынешнего дня, вплоть да последнего часа. Но дальше был мрак! Что происходило с ним сейчас, он понять не мог. У него было лишь неясное ощущение, что едет он к Елене, в Разлоги, но силы в нем словно расточились, вот он и отдыхает на пожарище. Хотел было он встать и ехать далее, однако бесконечная какая-то немощь приковывает его к месту, словно бы кто стофунтовые ядра к ногам ему привязал.
   Сидел он так и сидел. Ночь проходила. Татары расположились на ночлег и, разложив костер, стали жарить куски лошажьей падали, затем, наевшись, полегли спать на землю.
   Не прошло и часа, как они вскочили на ноги.
   Издалека доносились отголоски, похожие на шум большого отряда конницы, идущей спешным маршем.
   Татары торопливо нацепили на жердь белую плахту и подложили в костер хвороста, чтобы издалека было ясно, что они мирные посланцы.
   Конский топот, фырканье и звяканье сабель между тем приближались, и вскоре на дороге показался конный отряд, тотчас же татар и окруживший.
   Начался короткий разговор. Татары указали фигуру, сидевшую на взгорье, которую в лунном свете было и так отлично видно, и объяснили, что сопровождают посла, а к кому и от кого, он скажет сам.
   Начальник отряда с несколькими товарищами немедленно поднялся на косогор, но едва приблизился и заглянул в лицо сидящему, как тут же развел руки и воскликнул:
   — Скшетуский! Господи боже мой, это Скшетуский!
   Наместник даже не шевельнулся.
   — Ваша милость наместник, ты узнаешь меня? Я Быховец! Что с тобою?
   Наместник молчал.
   — Очнись ради бога! Гей, товарищи, давайте-ка сюда!
   И в самом деле, это был пан Быховец, шедший в авангарде всей армии князя Иеремии.
   Между тем подошли и другие полки. Весть о том, что найден Скшетуский, молнией разнеслась по хоругвям, и все спешили приветствовать милого товарища. Маленький Володы„вский, оба Слешинские, Дзик, Орпишевский, Мигурский, Якубович, Ленц, пан Лонгинус Подбипятка и многие другие офицеры, обгоняя друг друга, бежали по косогору. Но напрасно они заговаривали с ним, звали по имени, трясли за плечи, пытались поднять с камня — пан Скшетуский глядел на всех широко открытыми глазами и никого не узнавал. Нет, скорее наоборот! Казалось, он узнает их, но остается совершенно безучастным. Тогда те, кто знал о его чувствах к Елене, а все почти про это знали, сообразив, где они находятся, поглядев на черное пожарище и седой пепел, поняли все.
   — От горя он память потерял, — шепнул кто-то.
   — Отчаяние mentem[70] ему помутило.
   — Отведите его ко князю. Увидит князя, может, и очнется.
   Все, окружив наместника, сочувственно на него глядели, а пан Лонгинус просто руки ломал в отчаянии. Некоторые утирали перчатками слезы, некоторые печально вздыхали. Но тут из толпы выступила внушительная фигура и, медленно подойдя к наместнику, возложила ему на голову руки.
   Это был ксендз Муховецкий.
   Все умолкли и опустились на колени, словно бы в ожидании чуда. Однако ксендз чуда не сотворил, а не убирая рук своих с головы Скшетуского, вознес очи к небесам, залитым лунным светом, и стал громко читать:
   — Pater noster, qui es in coelis! Sanctificetur nomen Tuum, adveniat regnum Tuum, fiat voluntas Tua…[71] Тут он умолк и спустя мгновение повторил громче и торжественней:
   — Fiat voluntas Tua!..[72] Воцарилась глубокая тишина.
   — Fiat voluntas Tua!.. — повторил ксендз в третий раз.
   И тогда с уст Скшетуского изошел голос небывалой боли и смирения:
   — Sicut in coeli et in terra![73] И рыцарь, зарыдав, пал на землю.

Глава XVII

   Чтобы рассказать, что произошло в Разлогах, придется вернуться несколько назад, к той самой ночи, когда пан Скшетуский отправил Редзяна с письмом к старой княгине. В письме он настоятельно просил, чтобы княгиня, забравши Елену, как можно скорее поспешала в Лубны под защиту князя Иеремии, ибо война может начаться в любую минуту. Редзян, севши в чайку, которую пан Гродзицкий отправил из Кудака за порохом, пустился в путь, но совершал его медленно, так как челн поднимался вверх по реке. У Кременчуга повстречались им войска под началом Кречовского и Барабаша, по приказу гетманов плывшие воевать против Хмельницкого. Редзян свиделся с Барабашем, которому, конечно, рассказал, каким опасностям подвергается пан Скшетуский по пути на Сечь. Посему просил он старого полковника при встрече с Хмельницким настойчиво поинтересоваться судьбой посла. Затем Редзян поплыл дальше.
   В Чигирин прибыли на рассвете. Тут их немедленно окружил отряд казаков, спрашивая, кто они такие будут. Они ответили, что едут из Кудака от пана Гродзицкого с письмом к гетманам. Тем не менее набольшему с чайки и Редзяну велено было доложиться полковнику.
   — Какому полковнику? — спросил набольший.
   — Пану Лободе, — ответили караульные есаулы. — Которому великий гетман велел всех прибывающих из Сечи задерживать и допрашивать.
   Отправились. Редзян шел смело, так как не предполагал ничего худого, зная, что здесь уже простирается гетманская власть. Их привели в стоявший поблизости от Звонецкого Кута дом пана Желенского, где квартировал полковник Лобода. Тут им было сказано, что полковник еще на рассвете уехал в Черкассы и что его замещает подполковник. Прождали они довольно долго, пока наконец не отворилась дверь и не вошел ожидаемый подполковник.
   При виде его у Редзяна задрожали поджилки.
   Подполковником оказался Богун.
   Власть гетманская и в самом деле распространялась еще на Чигирин, а поскольку Лобода и Богун к Хмельницкому не переметнулись и, даже наоборот, во всеуслышание заявляли о своей приверженности Речи Посполитой, великий гетман именно им и назначил стоять гарнизоном в Чигирине и за порядком приглядывать велел.
   Богун уселся за стол и начал выспрашивать прибывших.
   Набольший, имевший при себе письмо от пана Гродзицкого, отвечал за себя и за Редзяна. Разглядев внимательно письмо, молодой подполковник стал подробно расспрашивать, что слышно в Кудаке, и видно было, что ему очень хотелось дознаться, зачем это пан Гродзицкий к великому гетману людей и чайку отрядил. Однако набольший ответить на это не мог, а послание было запечатано печаткой пана Гродзицкого. Допросивши гостей, Богун хотел было отослать их и в кошель полез, дать им на водку, как вдруг распахнулась дверь и пан Заглоба молнией влетел в горницу.
   — Что же это делается, Богун! — завопил он. — Подлец Допул лучший тройняк утаивает. Я лезу с ним в погреб. Гляжу — возле угла то ли сено, то ли еще что. Спрашиваю, что там? Говорит: сухое сено! Я гляжу — а там горлышко, как татарин из травы, выглядывает. А-а, коровий сын! Я говорю — давай поделимся: ты, волох, говорю, сено съешь, ибо ты вол, а я мед выпью, ибо я человек. Вот я и принес бутыль для надлежащей пробы. Давай же скорее кубки.
   Сказавши это, пан Заглоба одною рукою в бок уперся, а другою поднял бутыль над головой и принялся распевать:
   Гей, Ягуся! Гей, Кундуся! Ну-ка дайте кубки!
   Non timare[74], не пугайтесь, подставляйте губки!
   Тут пан Заглоба, увидев Редзяна, внезапно замолк, поставил бутыль на стол и сказал:
   — Эй! Как бог свят, это же слуга верный пана Скшетуского.
   — Чей? — быстро спросил Богун.
   — Пана Скшетуского, наместника, который в Кудак поехал, а меня перед отъездом таким тут лубенским медом поил, что любой кабатчик пускай не суется. Как же там господин-то твой, а? Здоров ли?
   — Здоров и велел вашей милости кланяться, — ответил смешавшийся Редзян.
   — Ох и лихой это кавалер! А ты как в Чигирине оказался? Зачем хозяин тебя из Кудака услал?
   — Хозяин он и есть хозяин, — отвечал на это Редзян. — У него в Лубнах дела, вот он мне и велел вернуться, да и что мне в Кудаке делать-то?
   Богун все это время быстро поглядывал на Редзяна, а потом вдруг сказал:
   — Знаю и я твоего господина, видал его в Разлогах.
   Редзян, словно недослышав, повернул к нему ухо и переспросил:
   — Где?
   — В Разлогах.
   — У Курцевичей, — сказал Заглоба.
   — У кого? — снова переспросил Редзян.
   — Ты, я вижу, оглох малость, — сухо заметил Богун.
   — Не выспался чегой-то.
   — Выспишься еще. Значит, твой хозяин послал тебя в Лубны, говоришь?
   — Эге!
   — У него там, видать, какая-нибудь сударка имеется, — вмешался пан Заглоба, — к которой он свои чувства с тобою и пересылает.
   — Да разве ж я знаю, ваша милость!.. Может, и есть, а может, и нету.
   Затем Редзян поклонился Богуну и пану Заглобе.
   — Слава Иисусу Христу, — сказал он, собираясь удалиться.
   — На веки веков! — ответил Богун. — Погоди же, соколик, не спеши так. А почему ты от меня утаил, что состоишь в услужении у пана Скшетуского?
   — А потому что ваша милость меня не спрашивала, а я себе думаю, зачем это мне невесть что говорить? Слава Иисусу…
   — Постой, сказано тебе. Письма господские везешь?
   — Ихнее дело писать, а мое, слуги, отдать, да только тому, кому писаны, так что разрешите уж откланяться вашим милостям.
   Богун свел собольи брови и хлопнул в ладоши. Тотчас же возникли два казака.
   — Обыскать его! — закричал Богун, показывая на Редзяна.
   — Истинный Христос, насилие надо мной совершают! — завизжал Редзян. — Я хоть и слуга, а тоже шляхтич! Вы, досточтимые господа, в суде за это ответите.
   — Богун, оставь его! — вмешался пан Заглоба.
   Но один из казаков уже обнаружил за пазухой у Редзяна оба письма и передал их подполковнику. Богун отослал казаков прочь, так как, не умея читать, не хотел, чтобы они об этом узнали, и, обратившись к Заглобе. сказал:
   — Читай, а я пока на парнишку погляжу!
   Заглоба зажмурил левый глаз, на котором у него было бельмо, и прочитал адрес:
   — «Всемилостивейшей ко мне госпоже и государыне-благодетельнице, светлейшей княгине Курцевич в Разлогах».
   — Значит, соколик, ты в Лубны ехал и не знаешь, где Разлоги? — сказал Богун, глядя на Редзяна страшным взглядом.
   — Куда велели, туда и ехал! — ответил тот.
   — Вскрывать, что ли? Sigillum[75] шляхетская свята! — заметил Заглоба.
   — Мне великий гетман дал право любые письма просматривать. Открывай и читай.
   Заглоба распечатал и стал читать:
   — «Всемилостивейшая ко мне госпожа и пр. Доношу вашей милости, сударыня, что я уже стою в Кудаке, откуда, дай боже, в добрый час нынешним утром на Сечь отправлюсь, а пока что пишу тут, в беспокойстве спать не ложася, чтобы вам какая кривда от головореза этого, Богуна, и его бродяг не случилась. А поскольку мне тут и пан Кшиштоф Гродзицкий говорил, что, того гляди, война большая разразится, ради каковой также и чернь поднимется, потому заклинаю и умоляю вашу милость, сударыня, чтобы eo instante[76], хоть бы даже и степь не просохла, хоть бы верхами, тотчас же с княжною в Лубны ехать изволили и не поступали бы иначе, ибо я впору воротиться не успеваю. Каковую просьбу соблаговоли, ваша милость сударыня, незамедлительно исполнить, дабы о блаженстве, мне обещанном, я мог не опасаться и, воротившись, нарадовался им. А вместо того чтобы вашей милости, сударыня, с Богуном кунктовать и, обещав девку мне, ему со страху голову морочить, лучше sub tutelam[77] князя, господина моего, укрыться, каковой в Разлоги гарнизон послать не промедлит, так что и усадебку упасете. При сем имею честь и т. д. и т. д.».