Страница:
И он продолжал с каждым днем набирать силы, ибо всякий день валом валили к нему новые хоругви, и столь усилился, что тень его падала уже не только на канцлера и региментариев, но и на сенат, на Варшаву, на всю Речь Посполитую.
В недоброжелательных к нему, близких канцлеру кругах Варшавы и в региментарском лагере, в окружении князя Доминика и у воеводы брацлавского стали поговаривать о непомерных его амбициях и дерзости, стали вспоминать дело о Гадяче, когда дерзкий князь явился в Варшаву с четырьмя тысячами людей и, вошед в сенат, готов был изрубить всех, включая самого короля.
«Чего же ждать от такого человека и каким он, должно быть, сделался теперь, — говорили его противники, — после оного ксенофонтова похода из-за Днепра, после стольких ратных удач и стольких викторий, столь непомерно его возвеличивших? Какую же непростительную гордыню должен был вселить в него фавор от солдатни и шляхты? Кто теперь ему противостоять может? Что ждет Речь Посполитую, когда один из ее граждан становится столь могуществен, что может топтать волю сената и отнимать власть у назначенных этой самой Речью Посполитой вождей? Ужели он и в самом деле королевича Карла короновать вознамерился? Марий-то он Марий, разве кто возражает, но дай боже, чтобы не оказался он Марком Кориоланом или Катилиною, ибо спесью и амбицией обоим не уступает!»
Так говорили в Варшаве и в региментарских кругах, особенно же у князя Доминика, соперничество Иеремии с которым немалый уже вред нанесло Речи Посполитой. А оный Марий сидел меж тем в Збараже нахмуренный, непостижимый. Недавние победы не распогодили его лица. Когда, бывало, какая-нибудь новая хоругвь, квартовая или поветовая ополченская, приходила в Збараж, он выезжал навстречу, оценивал ее взглядом и тотчас погружался в свои думы. Воодушевленные солдаты тянулись к нему, падали ниц, взывая: «Приветствуем тебя, вождь непобедимый! Геркулес славянский! На смерть пойдем, только прикажи!» — он же отвечал: «Низко кланяюсь вашим милостям! Под Иисусовым все мы началом, а мой чин слишком ничтожен, чтобы распорядителем жизни ваших милостей быть!» — и возвращался к себе, и от людей запирался, в одиночестве единоборствуя с мыслями своими. Так продолжалось целыми днями. А город меж тем кишмя кишел солдатами все новых и новых отрядов. Ополченцы с утра до ночи бражничали, слоняясь по улицам, затевая скандалы и свары с офицерами иноземных подразделений. Регулярный же солдат, чувствуя, что бразды дисциплины ослабли, тоже предавался вину, обжорству и игре в зернь. Всякий день появлялись новые гости, а значит, устраивались новые пирушки и гульба с горожанками. Войска заполонили все улицы; стояли они и по окрестным деревням; а что коней, оружия, одежд, плюмажей, кольчуг, мисюрских шапок, мундиров из всевозможных воеводств! Прямо какая-то ярмарка небывалая, куда половина Речи Посполитой понаехала! Вот летит карета господская, золоченая или пурпурная, в упряжке шесть или восемь коней с плюмажами, лакеи на запятках в венгерском или немецком платье, придворные янычары, татары, казаки. А вон опять же несколько панцирных, но без панцирей своих, сверкая шелками да бархатами, расталкивают толпу анатолийскими или персидскими скакунами. Султаны на шапках у них и застежки плащей мерцают брызгами бриллиантов и рубинов, и всяк уступает им дорогу из уважения к почетнейшему полку. А вон у того палисадника похаживает офицер лановой пехоты в новешеньком сияющем колете, с длинною тростью в руке, с горделивостью в лице, но с заурядным сердцем в груди. Там и сям посверкивают гребенчатые шлемы драгун, шляпы немецких пехотинцев, мелькают квадратные фуражки ополченцев, башлыки, рысьи шапки. Челядь в разнообразной униформе, прислуживая, вертится, точно кипятком ошпаренная. Тут улица забита возами, там — телеги только еще въезжают, душераздирающе скрипя, всюду гвалт, окрики «поберегись!», ругня слуг, ссоры, драки, лошадиное ржанье. Улочки поменьше так завалены сеном да соломою, что и протиснуться по ним невозможно.
А среди всех этих роскошных одежд, всеми цветами радуги играющих, среди шелков, бархатов, камки, алтабасов и сверканья бриллиантов как же странно выглядят полки Вишневецкого, измотанные, обносившиеся, исхудалые, в заржавелых панцирях, выгоревшей форме и заношенных мундирах! Жолнеры самых привилегированных подразделений выглядят хуже нищих, хуже челяди иных полков; однако все благоговеют перед сей ржавчиной и затрапезным видом, ибо это печати геройства. Война, недобрая матерь, детей своих, точно Сатурн, пожирает, а кого не пожрет, того, словно пес кости, изгложет. Выгоревшие эти мундиры — суть дожди ночные, суть походы среди бушующих стихий или в солнечном зное; ржавчина эта на железе — кровь нестертая: может, своя, может, вражеская, а может — та и другая. Так что вишневичане повсюду тон задают. Они по шинкам да постоям только и рассказывают, а прочие только и знают, что слушают. И бывает, что у кого-нибудь из слушателей аж комок к горлу подступит, хлопнет человек себя руками по бедрам и воскликнет: «Прах вас бери, судари любезные! Вы же дьяволы — не люди!» А вишневичане: «Не наша в том заслуга, но такового военачальника, равного которому не видал еще orbis terrarum». И все пирушки кончаются возгласами: «Vivat Иеремия! Vivat князь-воевода! Вождям вождь и гетманам гетман!..»
Шляхта, как захмелеет, на улицы выскакивает да из самопалов и мушкетов палит, а поскольку вишневичане предупреждают, что гульба только до времени, что, мол, дай срок — и князь возьмет всех в руки и такую дисциплину заведет, о какой, мол, вы еще и не слыхивали, — они еще более радуются свободной минуте. «Gaudeamus[129], покуда можно! — кричат они. — Настанет время послушания — слушаться будем, ибо есть кого, ибо он не «дитына», не «латына», не «перына»!» А злополучному князю Доминику всегда более прочих достается, потому что смалывают его языки солдатские в муку. Рассказывают, что Доминик по целым дням молится, а по вечерам в стакан глядит, и как на живот себе сплюнет, так один глаз приоткроет и спрашивает: «Ась?» Рассказывают еще, что на ночь он послабляющую траву принимает, а сражений видал ровно столько, сколько изображено у него на шпалерах, голландским манером тканных. Тут его сторону не держал никто, тут его не было жаль никому, а более других подъедали его те, кто в явной с воинской дисциплиной находились коллизии.
Но даже и этих последних превосходил в ехидстве и подковырках пан Заглоба. От болей в крестце он уже вылечился и теперь оказался в своей стихии. Сколько он поедал и выпивал — напрасно и считать, ибо это превосходило людское представление. За ним ходили и вокруг него толпились кучки солдат и шляхты, а Заглоба разглагольствовал, рассказывал и издевался над теми, кто его потчевал. Ко всему он еще и поглядывал свысока, как глядит бывалый солдат на тех, кто пока только собирался на войну, и с высот своего превосходства вещал:
— Столько же пистолеты ваших милостей войны знают, сколько монашки мужчин; одежда на вас свежая и лавандой надушенная, однако же, хоть оно и превосходный запах, я на всякий случай в первой битве постараюсь от ваших милостей с наветренной стороны держаться. Ой! Кто чеснока воинского не нюхал, не знает, какая оным слеза вышибается! Нет, не принесет женка с утра пива подогретого или полевки винной. Дудки! Похудеют животы ваших милостей, высохнете вы, как творог на солнце. Уж поверьте мне! Опыт! Опыт
— всему основа! Да, бывали мы в разных переделках! Не одно знамечко захватили! Но вот тут должен я заметить вашим милостям, что никакое другое мне так тяжело не досталось, как то — под Староконстантиновом. Черти бы побрали запорожцев этих! Семь потов, доложу я вам, милостивые государи, с меня сошло, прежде чем я за древко схватился. Спросите пана Скшетуского, того самого, который Бурдабута прикончил; он все это собственными глазами видел и просто восхищался. Да и теперь, скажем, крикните у казака над ухом: «Заглоба!» — увидите, что будет. Э! Что говорить-то с вашими милостями! Вы же только muscas[130] на стенках мухобойкой били, а более никого.
— Как же оно было? Как же? — спрашивала молодежь.
— А вы, судари мои, хотите, видно, чтобы у меня язык от разговоров перегрелся, словно ось тележная?
— Так смочить надобно! Вина сюда! — восклицала шляхта.
— Разве что! — отвечал пан Заглоба, и, довольный, что нашел благодарных слушателей, рассказывал все ab ovo[131], от путешествия в Галату и побега из Разлогов аж до захвата знамени под Староконстантиновом. Они же слушали с разинутыми ртами, разве что ворча по временам, когда, прославляя собственную удаль, он чересчур насмехался над их неопытностью, но всякий день все равно приглашали и поили на новой какой-нибудь квартире.
Вот как в Збараже развлекались весело и шумно, а старый Зацвилиховский и прочие серьезные люди удивлялись, отчего князь так долго снисходительствует к таковому беспутству. Он же безвыходно находился у себя, видно намеренно попустительствуя воинам, дабы перед грядущими сражениями вкусили всяческих удовольствий. Тем временем приехал Скшетуский и сразу словно в водоворот окунулся, словно бы в кипяток какой. Хотелось тоже и ему досугом в обществе друзей своих воспользоваться, но куда больше хотелось ему в Бар, к возлюбленной, поехать и все былые горести, все опасения и терзания в ее сладостных объятиях забыть. Посему, не мешкая, пошел он ко князю, чтобы отчитаться о походе к Заславу и получить разрешение на поездку.
Князя нашел он изменившимся до неузнаваемости. Скшетуский прямо ужаснулся виду его, сам себя в глубине души вопрошая: «Тот ли это вождь, коего я под Махновкой и Староконстантиновом зрел?» — потому что перед ним стоял человек, согнувшийся под бременем забот, со впалыми глазницами и запекшимися губами, словно бы тяжкою какой-то внутреннею болезнью снедаемый. Спрошенный о здоровье, князь коротко и сухо ответил, что здоров; рыцарь же более спрашивать не посмел. Поэтому, отчитавшись о походе, он сразу же попросил разрешения оставить хоругвь на два месяца, чтобы обвенчаться и отвезти жену в Скшетушев.
Услыхав это, князь словно бы ото сна пробудился. Присущая ему доброта осветила угрюмое до сих пор лицо, и, прижавши Скшетуского к груди, он сказал:
— Конец, значит, муке твоей. Поезжай, поезжай! Да благословит тебя бог! Сам бы я хотел быть на твоей свадьбе, ибо и у княжны, как у дочери Василя Курцевича, и у тебя, как у друга, в долгу, но в нынешние времена мне даже и думать нельзя о поездке. Когда ты отбыть собираешься?
— Да хоть сегодня, ваша княжеская милость!
— Тогда — лучше завтра. Одному ехать не следует. Я пошлю с тобою триста Вершулловых татар, чтобы довезти ее в безопасности. С ними быстрее всего доедешь, а понадобятся они тебе, потому что шайки вольницы повсюду рыщут. Дам я тебе и письмо к пану Енджею Потоцкому, но пока напишу, пока придут татары, пока ты, наконец, отправишься, вечер утром обернется.
— Как ваша княжеская милость прикажет. Еще смею просить, чтобы Володы„вский и Подбипятка со мною поехали тоже.
— Пожалуй. Приходи завтра под благословение и попрощаться. Хочется мне и твоей княжне какой-нибудь подарок послать. Благородная это кровь. Будьте же счастливы, ибо достойны друг друга.
Рыцарь уже был ниц и обнимал колени возлюбленного военачальника, повторявшего:
— Дай бог тебе счастья! Дай бог тебе счастья! Приходи же завтра!
Однако рыцарь с коленей не вставал и не уходил, словно бы намереваясь просить еще о чем-то. Наконец он воскликнул:
— Ваша княжеская милость!..
— Ну, что у тебя еще? — мягко спросил князь.
— Ваша княжеская милость, прости мою дерзость, но… сердце у меня разрывается… И только от горести этой великой спросить я осмеливаюсь: что с вашей княжеской милостью? Заботы ли угнетают или хворость какая?
Князь положил ему руку на голову.
— Тебе этого знать незачем! — сказал он с теплотою в голосе. — Приходи же завтра!
Пан Скшетуский встал и с тяжелым сердцем вышел.
Вечером пришел на его квартиру старый Зацвилиховский, а с ним — маленький пан Володы„вский, пан Лонгинус Подбипятка и пан Заглоба. Все собрались за столом, и тотчас же появился Редзян, неся кубки и бочонок.
— Во имя отца и сына! — закричал пан Заглоба. — Что я вижу? Отрок вашей милости воскреснул!
Редзян приблизился и колени ему обнял.
— Не воскреснул я, но и не умер вашей милости благодаря.
А пан Скшетуский добавил:
— И к Богуну потом на службу переметнулся.
— Значит, завелась у него в пекле протекция, — сказал пан Заглоба, а затем, обратившись к Редзяну, сказал: — Вряд ли ты на службе той много удовольствия получил, на же тебе талер во утешение.
— Покорнейше благодарю вашу милость, — молвил Редзян.
— Он! — воскликнул пан Скшетуский. — Да это же плут каких поискать! Он же у казаков добычу скупал, а что у него имеется, того бы мы вдвоем с вашей милостью купить не смогли, даже если бы ты, сударь, все свои поместья в Турцех продал.
— Вон оно что! — сказал пан Заглоба. — Владей же себе моим талером и расти, милое деревце, ибо если не для господней муки, то хотя бы для виселицы сгодишься. С виду он малый порядочный. — Здесь пан Заглоба ухватил Редзяново ухо и, легонько дергая за него, продолжал: — Люблю плутов, а потому предсказываю что выйдет из тебя человек, если скотом не станешь. А как тебя там твой господин, Богун, поминает, а?
Редзян усмехнулся, ибо ему польстили и слова, и ласка, а затем сказал:
— О ваша милость, а уж как вашу милость он вспомнит, так просто искры зубами высекает.
— Пошел к дьяволу! — внезапно разгневавшись, воскликнул Заглоба. — Будешь еще тут всякий вздор молоть!
Редзян вышел, а за столом завязалась беседа о завтрашнем путешествии и о неописуемом счастии, каковое ожидает пана Яна. Мед вскорости исправил настроение пану Заглобе, и тот сразу же стал прохаживаться насчет пана Скшетуского и про крестины намекать, а то и о пылких чувствах пана Енджея Потоцкого к княжне рассказывать. Пан Лонгинус вздыхал. Все потягивали мед и пребывали в приятном настроении. Но вот наконец разговор пошел о военной ситуации и о князе. Скшетуский, около двух недель отсутствовавший в лагере, спрашивал:
— Скажите же мне, что стало с нашим князем? Ведь это прямо другой человек. Я просто понять ничего не могу. Господь послал ему викторию за викторией, а что его региментарством обошли, велика беда! Сейчас ведь все войско к нему валит, так что князь без чьей-то там милости гетманом станет и Хмельницкого разгромит… А он, по всему видать, чем-то угрызается и угрызается.
— Уж не подагра ли у него? — предположил пан Заглоба. — У меня, например, как дернет иногда в большом пальце, так я дня на три в меланхолию впадаю.
— А я вам, братушки мои, вот что скажу, — заметил, покачивая головою, пан Подбипятка. — Я этого, конечно, от отца Муховецкого сам не слыхал, но слышал, будто он кому-то, мол, сказывал, отчего князь места себе не находит… Я, конечно, ничего не говорю — князь господин милостивый, добрый и воитель великий… Чего ж мне судить его… Но якобы вот отец Муховецкий… Да разве ж я знаю… Или вот тоже…
— Ну, гляньте, ваши милости, на литву-ботву этого! — закричал пан Заглоба. — Ну как же не потешаться над ним, если он двух слов по-человечески сказать не может! Ну что ты, сударь, сообщить-то хотел? Кружишь, кружишь, как заяц возле колдобины, а путного от тебя не добьешься.
— Что же ты, ваша милость, слышал-то? — спросил пан Ян.
— Ат! Ежели вот… Значит, будто… Говорят, что князь крови много пролил. Великий он вождь, но меры, мол, когда мстит, не знает… И сейчас, вроде оно, все красным видит: днем — все красно, ночью — красно, словно бы его красный облак окутамши…
— Не болтай, сударь, глупостей! — гневно рявкнул старый Зацвилиховский. — Бабьи это сплетни! Не было гольтепе лучшего господина в мирные времена! А что к мятежникам снисхождения не знает, так что из того? Это доблесть, не грех. Какие это муки, какие казни чрезмерны тем, кто отечество в крови утопил, кто татарам собственный народ в рабство отдает, бога позабыв, ругаясь над величеством, отчизной, благоучреждением? Где ты еще, сударь, сыщешь чудовищ таких? Где еще знали подобные зверства, какие учиняли они над женами и детьми малыми? Где еще виданы таковые преступления чудовищные? И за это кол и виселица чрезмерны?! Тьфу! У тебя, сударь, рука железная, да сердце девичье. Видал я, как ты кряхтел, когда Полуяна припекали, да еще сетовал, что зря, мол, его на месте не добил. Но князь — не баба, он знает, как миловать и как казнить. Зачем же ты, сударь, околесицу тут несешь?
— Так я ж, отей мой, говорил же, что доподлинно не знаю, — оправдывался пан Лонгинус.
Однако старик долго еще сопел и, рукою белые свои волосы приглаживая, ворчал:
— Красно! Гм! Красно!.. Это что-то новое! В голове у того, кто такое выдумал, зелено, не красно!
Воцарилось молчание, и только с улицы доносился галдеж развлекавшейся шляхты.
Первым подал голос маленький Володы„вский:
— А вы как, отче, полагаете? Что могло приключиться господину нашему?
— Гм! — сказал старик. — Я у него не исповедник, так что не знаю. Над чем-то он размышляет, из-за чего-то мучит себя. Тут какая-то борьба душевная, не иначе. А чем душа боле, тем муки доле…
И старый рыцарь не ошибся, ибо в минуту эту на своей квартире князь, вождь и победитель, лежал во прахе перед распятием и вел одно из тяжелейших сражений своей жизни.
Часовые на збаражских стенах оповестили полночь, а Иеремия все еще продолжал разговаривать с богом и с собственной великою душою. Разум, совесть, любовь к отечеству, гордость, ощущение своего могущества и великих предназначений боролись в груди его и вели меж собой упорную схватку, от которой разрывалась грудь, раскалывалась голова и боль раздирала все тело. Ведь вот оно — вопреки примасу, канцлеру, сенату, региментариям, вопреки, наконец, правительству шли к победоносцу сему квартовое войско, шляхта, разные поместные хоругви — словом, вся Речь Посполитая предавалась в его руки, собиралась под его крыла, судьбы свои вручала его гению и устами лучших сыновей своих взывала: «Спаси, ибо один ты спасти можешь!» Еще месяц, еще два, и под Збаражем соберется сто тысяч воинов, готовых на смертельный бой с чудищем гражданской войны. И картины грядущего, осиянные неким ослепительным светом славы и могущества, стали возникать перед взором князя. Те, кто его обойти и унизить хотел, содрогнутся, а он увлечет эти железные рыцарские когорты и поведет их в степи украинские к таким пирам, к таким триумфам, каких еще не знает история. И ощущает в себе князь силу соответственную, за плечами его, словно у святого Михаила-архангела, распахиваются крыла, и превращается он тотчас в некоего исполина, которого ни замок, ни весь Збараж, ни целая Русь постигнуть не в силах. Боже мой! Он изведет Хмельницкого! Он бунт растопчет! Он покой отечеству вернет! Зрит он широкие луга, тьмы воинства, слышит грохотанье пушек… Битва! Битва! Победа неслыханная, невиданная! Трупов не счесть, знамен, покрывших степь обагренную, не счесть, а он попирает стопою тело Хмельницкого, и фанфары трубят победу, а голос их разносится от моря и до моря… Князь вскакивает с пола и руки ко Христу простирает, а вокруг головы его сияет некое красное свечение. «Христе! Христе! — вопиет он. — Ты знаешь! Ты видишь, что я смогу это сделать! Повели же, скажи, прикажи!»
Но Христос голову на грудь свесил и молчит, такой горемычный, словно его вот-вот распяли. «Во славу же твою, — вопиет князь. — Non mihi, non mihi, sed nomini Tuo da gloria![132] Во славу веры и церкви, во славу всего христианства! О Христе! Христе!» И новый образ является пред очи героя. Не победою над Хмельницким завершится стезя эта. Князь, поглотив мятеж, плотью его еще более утучнится, силами его учудовищнится, легионы казаков к легионам шляхты присоединит и пойдет дальше: на Крым ударит, мерзостного дракона в собственном его логове уничтожит, и там утвердит крест, где до сих пор колокола никогда-никогда верующих к молитве не созывали.
Либо же в те пойдет стороны, которые однажды уже князья Вишневецкие копытами конскими истоптали, и границы Речи Посполитой, а с ними и церкви до крайних рубежей земли прострет…
Но где же предел устремлению этому? Где предел славе, силе, могуществу? Разве есть он?..
В замковую комнату льется ясный свет месяца, однако часы отбивают позднее время и уже горланят петухи. Скоро наступит день, но будет ли это день, в который рядом с солнцем небесным новое солнце на земле воссияет?
— вот он путь, единственно достойный великой сей и блистательной Речи Посполитой. Раньше, может быть, прежде и возможно было избрать иной, теперь же — нет! К чему приведут переговоры, когда лицом к лицу стоят вооруженные тьмы? А хоть бы и заключен был договор — какую может он иметь силу?! Нет! Нет! Это пустая греза, мираж, это война, которая на целые века растянется, это море слез и крови на будущее!.. Пускай же держатся той единственной стези, той великой, достойной, могущественной, — он же ничего более не будет ни желать, ни требовать. Сядет в своих Лубнах и станет жить тихо, покамест звенящие трубы Градивуса вновь не призовут его…
Пускай держатся! Но кто? Сенат? Бурные сеймы? Канцлер? Примас или региментарии? Кто, кроме него, эту мысль великую понимает? Кто может ее в дело воплотить? Если такой сыщется — тогда пожалуй!.. Но где же этот человек? За кем сила? За князем, и ни за кем более! К нему идет шляхта, к нему стягиваются войска, в руце его меч Речи Посполитой. Ведь Речью Посполитой, даже когда государь на престоле, а паче того когда трон пустует, руководит воля народа. Она — suprema lex![133] А заявляет она о себе не только на сеймах, не только через депутатов, сенат и канцлеров, не только посредством писаных законов и манифестов, но всего мощнее, всего весомее, всего отчетливее — прямыми делами. Кто правит? Рыцарское сословие. И оно, это рыцарское сословие, собирается в Збараже и говорит ему: «Ты — вождь наш». Вся Речь Посполитая, без каких-то там выборов, всем ходом событий, власть ему вручает, повторяя: «Ты — вождь наш». И ему следует отступиться? Какая же еще надобна ему номинация? От кого может он ее ожидать? Уж не от тех ли, кто Речь Посполитую погубить, а его унизить пытаются?
За что? За что? За то ли, что, когда всех обуяла паника, когда гетманы ясырями стали, когда гибли войска, когда шляхта пряталась по замкам, а казак утвердил стопу на горле Речи Посполитой, только один он столкнул стопу эту и поднял из праха обеспамятевшую голову матери сей, пожертвовал ради нее всем: жизнью, имением; от позора спас, от смерти — он, победитель?!
У кого тут заслуг более, пускай тот и берет власть! Кому она более по праву, пускай у того в руках и сосредоточится. Он охотно отречется от бремени сего, охотно господу и Речи Посполитой скажет: «Отпустите слугу вашего с миром», ибо вот же он измучен очень и силы потерял, а все равно знает: ни память о нем, ни могила его забвенны не будут.
Но если никого подходящего нет, значит, он дважды и трижды не муж, но отрок, раз от власти этой, от сей лучезарной стези, от великолепного этого, небывалого будущего, в коем для Речи Посполитой спасение, слава, могущество и счастье, намерен отречься.
Во имя чего?
Князь снова гордо поднял голову, и горящий взор его обратился ко Христу, но Христос голову свою на грудь свесил и молчит, такой горемычный, словно его вот-вот распяли…
Во имя чего? Герой виски распаленные пальцами стиснул… Кажется, вот он и есть ответ. Что означают голоса эти, кои среди золотых и радужных видений славы, среди грома грядущих побед, среди предчувствий величия и могущества так неотвязно взывают в душе его: «О, стой, несчастный!»? Что означает тревога эта, бесстрашную грудь его содроганием беспокойства некоего охватывающая? Что означает — тогда, как он самым отчетливым и убедительным образом доводит себе, что обязан принять власть, — чей-то шепот, в безднах совести его нашептывающий: «Обольщаешься! Гордость тобою движет, сатана гордыни царства тебе сулит!»?
И снова страшная борьба разыгрывается в душе князя, снова обуревает его стихия тревоги, неуверенности и сомнения.
Что делает шляхта, к нему, а не к региментариям спешащая? Попирает закон. Что делает армия? Нарушает дисциплину. И он, гражданин, он, солдат, должен возглавить беззаконие? Должен прикрыть его своим именем? Должен сделаться примером безнаказанности, своеволия, неуважения к законам, а все затем лишь, чтобы власть на два месяца раньше захватить, ибо, если королевич Карл будет посажен на трон, власть эта и так его не минует? Ужели должен он подавать столь ужасный пример грядущим векам? Что же тогда будет? Сегодня так поступил Вишневецкий, завтра — Конецпольский, Потоцкий, Фирлей, Замойсхий или Любомирский. А если каждый без оглядки на закон и послушание, собственной амбиции лишь угождая, действовать начнет, если дети пойдут по дорожке отцов и дедов, что за будущее ожидает сей край несчастный? Червь своеволия, безначалия, своекорыстия и без того уже источил ствол Речи Посполитой. Труха сыплется под секирой усобицы гражданской, усохшие сучья валятся. Что же будет, если те, кто древо это должен оберегать — пуще глаза беречь, — сами огонь подкладывать станут? Что же это будет? Иисусе! Иисусе!
В недоброжелательных к нему, близких канцлеру кругах Варшавы и в региментарском лагере, в окружении князя Доминика и у воеводы брацлавского стали поговаривать о непомерных его амбициях и дерзости, стали вспоминать дело о Гадяче, когда дерзкий князь явился в Варшаву с четырьмя тысячами людей и, вошед в сенат, готов был изрубить всех, включая самого короля.
«Чего же ждать от такого человека и каким он, должно быть, сделался теперь, — говорили его противники, — после оного ксенофонтова похода из-за Днепра, после стольких ратных удач и стольких викторий, столь непомерно его возвеличивших? Какую же непростительную гордыню должен был вселить в него фавор от солдатни и шляхты? Кто теперь ему противостоять может? Что ждет Речь Посполитую, когда один из ее граждан становится столь могуществен, что может топтать волю сената и отнимать власть у назначенных этой самой Речью Посполитой вождей? Ужели он и в самом деле королевича Карла короновать вознамерился? Марий-то он Марий, разве кто возражает, но дай боже, чтобы не оказался он Марком Кориоланом или Катилиною, ибо спесью и амбицией обоим не уступает!»
Так говорили в Варшаве и в региментарских кругах, особенно же у князя Доминика, соперничество Иеремии с которым немалый уже вред нанесло Речи Посполитой. А оный Марий сидел меж тем в Збараже нахмуренный, непостижимый. Недавние победы не распогодили его лица. Когда, бывало, какая-нибудь новая хоругвь, квартовая или поветовая ополченская, приходила в Збараж, он выезжал навстречу, оценивал ее взглядом и тотчас погружался в свои думы. Воодушевленные солдаты тянулись к нему, падали ниц, взывая: «Приветствуем тебя, вождь непобедимый! Геркулес славянский! На смерть пойдем, только прикажи!» — он же отвечал: «Низко кланяюсь вашим милостям! Под Иисусовым все мы началом, а мой чин слишком ничтожен, чтобы распорядителем жизни ваших милостей быть!» — и возвращался к себе, и от людей запирался, в одиночестве единоборствуя с мыслями своими. Так продолжалось целыми днями. А город меж тем кишмя кишел солдатами все новых и новых отрядов. Ополченцы с утра до ночи бражничали, слоняясь по улицам, затевая скандалы и свары с офицерами иноземных подразделений. Регулярный же солдат, чувствуя, что бразды дисциплины ослабли, тоже предавался вину, обжорству и игре в зернь. Всякий день появлялись новые гости, а значит, устраивались новые пирушки и гульба с горожанками. Войска заполонили все улицы; стояли они и по окрестным деревням; а что коней, оружия, одежд, плюмажей, кольчуг, мисюрских шапок, мундиров из всевозможных воеводств! Прямо какая-то ярмарка небывалая, куда половина Речи Посполитой понаехала! Вот летит карета господская, золоченая или пурпурная, в упряжке шесть или восемь коней с плюмажами, лакеи на запятках в венгерском или немецком платье, придворные янычары, татары, казаки. А вон опять же несколько панцирных, но без панцирей своих, сверкая шелками да бархатами, расталкивают толпу анатолийскими или персидскими скакунами. Султаны на шапках у них и застежки плащей мерцают брызгами бриллиантов и рубинов, и всяк уступает им дорогу из уважения к почетнейшему полку. А вон у того палисадника похаживает офицер лановой пехоты в новешеньком сияющем колете, с длинною тростью в руке, с горделивостью в лице, но с заурядным сердцем в груди. Там и сям посверкивают гребенчатые шлемы драгун, шляпы немецких пехотинцев, мелькают квадратные фуражки ополченцев, башлыки, рысьи шапки. Челядь в разнообразной униформе, прислуживая, вертится, точно кипятком ошпаренная. Тут улица забита возами, там — телеги только еще въезжают, душераздирающе скрипя, всюду гвалт, окрики «поберегись!», ругня слуг, ссоры, драки, лошадиное ржанье. Улочки поменьше так завалены сеном да соломою, что и протиснуться по ним невозможно.
А среди всех этих роскошных одежд, всеми цветами радуги играющих, среди шелков, бархатов, камки, алтабасов и сверканья бриллиантов как же странно выглядят полки Вишневецкого, измотанные, обносившиеся, исхудалые, в заржавелых панцирях, выгоревшей форме и заношенных мундирах! Жолнеры самых привилегированных подразделений выглядят хуже нищих, хуже челяди иных полков; однако все благоговеют перед сей ржавчиной и затрапезным видом, ибо это печати геройства. Война, недобрая матерь, детей своих, точно Сатурн, пожирает, а кого не пожрет, того, словно пес кости, изгложет. Выгоревшие эти мундиры — суть дожди ночные, суть походы среди бушующих стихий или в солнечном зное; ржавчина эта на железе — кровь нестертая: может, своя, может, вражеская, а может — та и другая. Так что вишневичане повсюду тон задают. Они по шинкам да постоям только и рассказывают, а прочие только и знают, что слушают. И бывает, что у кого-нибудь из слушателей аж комок к горлу подступит, хлопнет человек себя руками по бедрам и воскликнет: «Прах вас бери, судари любезные! Вы же дьяволы — не люди!» А вишневичане: «Не наша в том заслуга, но такового военачальника, равного которому не видал еще orbis terrarum». И все пирушки кончаются возгласами: «Vivat Иеремия! Vivat князь-воевода! Вождям вождь и гетманам гетман!..»
Шляхта, как захмелеет, на улицы выскакивает да из самопалов и мушкетов палит, а поскольку вишневичане предупреждают, что гульба только до времени, что, мол, дай срок — и князь возьмет всех в руки и такую дисциплину заведет, о какой, мол, вы еще и не слыхивали, — они еще более радуются свободной минуте. «Gaudeamus[129], покуда можно! — кричат они. — Настанет время послушания — слушаться будем, ибо есть кого, ибо он не «дитына», не «латына», не «перына»!» А злополучному князю Доминику всегда более прочих достается, потому что смалывают его языки солдатские в муку. Рассказывают, что Доминик по целым дням молится, а по вечерам в стакан глядит, и как на живот себе сплюнет, так один глаз приоткроет и спрашивает: «Ась?» Рассказывают еще, что на ночь он послабляющую траву принимает, а сражений видал ровно столько, сколько изображено у него на шпалерах, голландским манером тканных. Тут его сторону не держал никто, тут его не было жаль никому, а более других подъедали его те, кто в явной с воинской дисциплиной находились коллизии.
Но даже и этих последних превосходил в ехидстве и подковырках пан Заглоба. От болей в крестце он уже вылечился и теперь оказался в своей стихии. Сколько он поедал и выпивал — напрасно и считать, ибо это превосходило людское представление. За ним ходили и вокруг него толпились кучки солдат и шляхты, а Заглоба разглагольствовал, рассказывал и издевался над теми, кто его потчевал. Ко всему он еще и поглядывал свысока, как глядит бывалый солдат на тех, кто пока только собирался на войну, и с высот своего превосходства вещал:
— Столько же пистолеты ваших милостей войны знают, сколько монашки мужчин; одежда на вас свежая и лавандой надушенная, однако же, хоть оно и превосходный запах, я на всякий случай в первой битве постараюсь от ваших милостей с наветренной стороны держаться. Ой! Кто чеснока воинского не нюхал, не знает, какая оным слеза вышибается! Нет, не принесет женка с утра пива подогретого или полевки винной. Дудки! Похудеют животы ваших милостей, высохнете вы, как творог на солнце. Уж поверьте мне! Опыт! Опыт
— всему основа! Да, бывали мы в разных переделках! Не одно знамечко захватили! Но вот тут должен я заметить вашим милостям, что никакое другое мне так тяжело не досталось, как то — под Староконстантиновом. Черти бы побрали запорожцев этих! Семь потов, доложу я вам, милостивые государи, с меня сошло, прежде чем я за древко схватился. Спросите пана Скшетуского, того самого, который Бурдабута прикончил; он все это собственными глазами видел и просто восхищался. Да и теперь, скажем, крикните у казака над ухом: «Заглоба!» — увидите, что будет. Э! Что говорить-то с вашими милостями! Вы же только muscas[130] на стенках мухобойкой били, а более никого.
— Как же оно было? Как же? — спрашивала молодежь.
— А вы, судари мои, хотите, видно, чтобы у меня язык от разговоров перегрелся, словно ось тележная?
— Так смочить надобно! Вина сюда! — восклицала шляхта.
— Разве что! — отвечал пан Заглоба, и, довольный, что нашел благодарных слушателей, рассказывал все ab ovo[131], от путешествия в Галату и побега из Разлогов аж до захвата знамени под Староконстантиновом. Они же слушали с разинутыми ртами, разве что ворча по временам, когда, прославляя собственную удаль, он чересчур насмехался над их неопытностью, но всякий день все равно приглашали и поили на новой какой-нибудь квартире.
Вот как в Збараже развлекались весело и шумно, а старый Зацвилиховский и прочие серьезные люди удивлялись, отчего князь так долго снисходительствует к таковому беспутству. Он же безвыходно находился у себя, видно намеренно попустительствуя воинам, дабы перед грядущими сражениями вкусили всяческих удовольствий. Тем временем приехал Скшетуский и сразу словно в водоворот окунулся, словно бы в кипяток какой. Хотелось тоже и ему досугом в обществе друзей своих воспользоваться, но куда больше хотелось ему в Бар, к возлюбленной, поехать и все былые горести, все опасения и терзания в ее сладостных объятиях забыть. Посему, не мешкая, пошел он ко князю, чтобы отчитаться о походе к Заславу и получить разрешение на поездку.
Князя нашел он изменившимся до неузнаваемости. Скшетуский прямо ужаснулся виду его, сам себя в глубине души вопрошая: «Тот ли это вождь, коего я под Махновкой и Староконстантиновом зрел?» — потому что перед ним стоял человек, согнувшийся под бременем забот, со впалыми глазницами и запекшимися губами, словно бы тяжкою какой-то внутреннею болезнью снедаемый. Спрошенный о здоровье, князь коротко и сухо ответил, что здоров; рыцарь же более спрашивать не посмел. Поэтому, отчитавшись о походе, он сразу же попросил разрешения оставить хоругвь на два месяца, чтобы обвенчаться и отвезти жену в Скшетушев.
Услыхав это, князь словно бы ото сна пробудился. Присущая ему доброта осветила угрюмое до сих пор лицо, и, прижавши Скшетуского к груди, он сказал:
— Конец, значит, муке твоей. Поезжай, поезжай! Да благословит тебя бог! Сам бы я хотел быть на твоей свадьбе, ибо и у княжны, как у дочери Василя Курцевича, и у тебя, как у друга, в долгу, но в нынешние времена мне даже и думать нельзя о поездке. Когда ты отбыть собираешься?
— Да хоть сегодня, ваша княжеская милость!
— Тогда — лучше завтра. Одному ехать не следует. Я пошлю с тобою триста Вершулловых татар, чтобы довезти ее в безопасности. С ними быстрее всего доедешь, а понадобятся они тебе, потому что шайки вольницы повсюду рыщут. Дам я тебе и письмо к пану Енджею Потоцкому, но пока напишу, пока придут татары, пока ты, наконец, отправишься, вечер утром обернется.
— Как ваша княжеская милость прикажет. Еще смею просить, чтобы Володы„вский и Подбипятка со мною поехали тоже.
— Пожалуй. Приходи завтра под благословение и попрощаться. Хочется мне и твоей княжне какой-нибудь подарок послать. Благородная это кровь. Будьте же счастливы, ибо достойны друг друга.
Рыцарь уже был ниц и обнимал колени возлюбленного военачальника, повторявшего:
— Дай бог тебе счастья! Дай бог тебе счастья! Приходи же завтра!
Однако рыцарь с коленей не вставал и не уходил, словно бы намереваясь просить еще о чем-то. Наконец он воскликнул:
— Ваша княжеская милость!..
— Ну, что у тебя еще? — мягко спросил князь.
— Ваша княжеская милость, прости мою дерзость, но… сердце у меня разрывается… И только от горести этой великой спросить я осмеливаюсь: что с вашей княжеской милостью? Заботы ли угнетают или хворость какая?
Князь положил ему руку на голову.
— Тебе этого знать незачем! — сказал он с теплотою в голосе. — Приходи же завтра!
Пан Скшетуский встал и с тяжелым сердцем вышел.
Вечером пришел на его квартиру старый Зацвилиховский, а с ним — маленький пан Володы„вский, пан Лонгинус Подбипятка и пан Заглоба. Все собрались за столом, и тотчас же появился Редзян, неся кубки и бочонок.
— Во имя отца и сына! — закричал пан Заглоба. — Что я вижу? Отрок вашей милости воскреснул!
Редзян приблизился и колени ему обнял.
— Не воскреснул я, но и не умер вашей милости благодаря.
А пан Скшетуский добавил:
— И к Богуну потом на службу переметнулся.
— Значит, завелась у него в пекле протекция, — сказал пан Заглоба, а затем, обратившись к Редзяну, сказал: — Вряд ли ты на службе той много удовольствия получил, на же тебе талер во утешение.
— Покорнейше благодарю вашу милость, — молвил Редзян.
— Он! — воскликнул пан Скшетуский. — Да это же плут каких поискать! Он же у казаков добычу скупал, а что у него имеется, того бы мы вдвоем с вашей милостью купить не смогли, даже если бы ты, сударь, все свои поместья в Турцех продал.
— Вон оно что! — сказал пан Заглоба. — Владей же себе моим талером и расти, милое деревце, ибо если не для господней муки, то хотя бы для виселицы сгодишься. С виду он малый порядочный. — Здесь пан Заглоба ухватил Редзяново ухо и, легонько дергая за него, продолжал: — Люблю плутов, а потому предсказываю что выйдет из тебя человек, если скотом не станешь. А как тебя там твой господин, Богун, поминает, а?
Редзян усмехнулся, ибо ему польстили и слова, и ласка, а затем сказал:
— О ваша милость, а уж как вашу милость он вспомнит, так просто искры зубами высекает.
— Пошел к дьяволу! — внезапно разгневавшись, воскликнул Заглоба. — Будешь еще тут всякий вздор молоть!
Редзян вышел, а за столом завязалась беседа о завтрашнем путешествии и о неописуемом счастии, каковое ожидает пана Яна. Мед вскорости исправил настроение пану Заглобе, и тот сразу же стал прохаживаться насчет пана Скшетуского и про крестины намекать, а то и о пылких чувствах пана Енджея Потоцкого к княжне рассказывать. Пан Лонгинус вздыхал. Все потягивали мед и пребывали в приятном настроении. Но вот наконец разговор пошел о военной ситуации и о князе. Скшетуский, около двух недель отсутствовавший в лагере, спрашивал:
— Скажите же мне, что стало с нашим князем? Ведь это прямо другой человек. Я просто понять ничего не могу. Господь послал ему викторию за викторией, а что его региментарством обошли, велика беда! Сейчас ведь все войско к нему валит, так что князь без чьей-то там милости гетманом станет и Хмельницкого разгромит… А он, по всему видать, чем-то угрызается и угрызается.
— Уж не подагра ли у него? — предположил пан Заглоба. — У меня, например, как дернет иногда в большом пальце, так я дня на три в меланхолию впадаю.
— А я вам, братушки мои, вот что скажу, — заметил, покачивая головою, пан Подбипятка. — Я этого, конечно, от отца Муховецкого сам не слыхал, но слышал, будто он кому-то, мол, сказывал, отчего князь места себе не находит… Я, конечно, ничего не говорю — князь господин милостивый, добрый и воитель великий… Чего ж мне судить его… Но якобы вот отец Муховецкий… Да разве ж я знаю… Или вот тоже…
— Ну, гляньте, ваши милости, на литву-ботву этого! — закричал пан Заглоба. — Ну как же не потешаться над ним, если он двух слов по-человечески сказать не может! Ну что ты, сударь, сообщить-то хотел? Кружишь, кружишь, как заяц возле колдобины, а путного от тебя не добьешься.
— Что же ты, ваша милость, слышал-то? — спросил пан Ян.
— Ат! Ежели вот… Значит, будто… Говорят, что князь крови много пролил. Великий он вождь, но меры, мол, когда мстит, не знает… И сейчас, вроде оно, все красным видит: днем — все красно, ночью — красно, словно бы его красный облак окутамши…
— Не болтай, сударь, глупостей! — гневно рявкнул старый Зацвилиховский. — Бабьи это сплетни! Не было гольтепе лучшего господина в мирные времена! А что к мятежникам снисхождения не знает, так что из того? Это доблесть, не грех. Какие это муки, какие казни чрезмерны тем, кто отечество в крови утопил, кто татарам собственный народ в рабство отдает, бога позабыв, ругаясь над величеством, отчизной, благоучреждением? Где ты еще, сударь, сыщешь чудовищ таких? Где еще знали подобные зверства, какие учиняли они над женами и детьми малыми? Где еще виданы таковые преступления чудовищные? И за это кол и виселица чрезмерны?! Тьфу! У тебя, сударь, рука железная, да сердце девичье. Видал я, как ты кряхтел, когда Полуяна припекали, да еще сетовал, что зря, мол, его на месте не добил. Но князь — не баба, он знает, как миловать и как казнить. Зачем же ты, сударь, околесицу тут несешь?
— Так я ж, отей мой, говорил же, что доподлинно не знаю, — оправдывался пан Лонгинус.
Однако старик долго еще сопел и, рукою белые свои волосы приглаживая, ворчал:
— Красно! Гм! Красно!.. Это что-то новое! В голове у того, кто такое выдумал, зелено, не красно!
Воцарилось молчание, и только с улицы доносился галдеж развлекавшейся шляхты.
Первым подал голос маленький Володы„вский:
— А вы как, отче, полагаете? Что могло приключиться господину нашему?
— Гм! — сказал старик. — Я у него не исповедник, так что не знаю. Над чем-то он размышляет, из-за чего-то мучит себя. Тут какая-то борьба душевная, не иначе. А чем душа боле, тем муки доле…
И старый рыцарь не ошибся, ибо в минуту эту на своей квартире князь, вождь и победитель, лежал во прахе перед распятием и вел одно из тяжелейших сражений своей жизни.
Часовые на збаражских стенах оповестили полночь, а Иеремия все еще продолжал разговаривать с богом и с собственной великою душою. Разум, совесть, любовь к отечеству, гордость, ощущение своего могущества и великих предназначений боролись в груди его и вели меж собой упорную схватку, от которой разрывалась грудь, раскалывалась голова и боль раздирала все тело. Ведь вот оно — вопреки примасу, канцлеру, сенату, региментариям, вопреки, наконец, правительству шли к победоносцу сему квартовое войско, шляхта, разные поместные хоругви — словом, вся Речь Посполитая предавалась в его руки, собиралась под его крыла, судьбы свои вручала его гению и устами лучших сыновей своих взывала: «Спаси, ибо один ты спасти можешь!» Еще месяц, еще два, и под Збаражем соберется сто тысяч воинов, готовых на смертельный бой с чудищем гражданской войны. И картины грядущего, осиянные неким ослепительным светом славы и могущества, стали возникать перед взором князя. Те, кто его обойти и унизить хотел, содрогнутся, а он увлечет эти железные рыцарские когорты и поведет их в степи украинские к таким пирам, к таким триумфам, каких еще не знает история. И ощущает в себе князь силу соответственную, за плечами его, словно у святого Михаила-архангела, распахиваются крыла, и превращается он тотчас в некоего исполина, которого ни замок, ни весь Збараж, ни целая Русь постигнуть не в силах. Боже мой! Он изведет Хмельницкого! Он бунт растопчет! Он покой отечеству вернет! Зрит он широкие луга, тьмы воинства, слышит грохотанье пушек… Битва! Битва! Победа неслыханная, невиданная! Трупов не счесть, знамен, покрывших степь обагренную, не счесть, а он попирает стопою тело Хмельницкого, и фанфары трубят победу, а голос их разносится от моря и до моря… Князь вскакивает с пола и руки ко Христу простирает, а вокруг головы его сияет некое красное свечение. «Христе! Христе! — вопиет он. — Ты знаешь! Ты видишь, что я смогу это сделать! Повели же, скажи, прикажи!»
Но Христос голову на грудь свесил и молчит, такой горемычный, словно его вот-вот распяли. «Во славу же твою, — вопиет князь. — Non mihi, non mihi, sed nomini Tuo da gloria![132] Во славу веры и церкви, во славу всего христианства! О Христе! Христе!» И новый образ является пред очи героя. Не победою над Хмельницким завершится стезя эта. Князь, поглотив мятеж, плотью его еще более утучнится, силами его учудовищнится, легионы казаков к легионам шляхты присоединит и пойдет дальше: на Крым ударит, мерзостного дракона в собственном его логове уничтожит, и там утвердит крест, где до сих пор колокола никогда-никогда верующих к молитве не созывали.
Либо же в те пойдет стороны, которые однажды уже князья Вишневецкие копытами конскими истоптали, и границы Речи Посполитой, а с ними и церкви до крайних рубежей земли прострет…
Но где же предел устремлению этому? Где предел славе, силе, могуществу? Разве есть он?..
В замковую комнату льется ясный свет месяца, однако часы отбивают позднее время и уже горланят петухи. Скоро наступит день, но будет ли это день, в который рядом с солнцем небесным новое солнце на земле воссияет?
* * *
Да! Отроком был бы князь, не мужем, когда бы не совершил этого, когда бы по каким-то причинам пошел на попятную перед зовами такового предназначения. И ощущает он как бы успокоение некое, ниспосланное ему, наверно, Христом милостивым, — восхвалим же за это господа! Князь уже мыслит спокойней, отчетливей и очами души своей положение отечества и всех дел яснее постигает. Политика канцлера и этих самых вельмож из Варшавы, равно как и воеводы брацлавского, скверна есть и для отечества гибельна. Сперва следует растоптать Запорожье, реки крови из него выточить, сломать его, разорить, смять, уничтожить и лишь тогда только почесть все побежденным, пресечь всяческие злоупотребления, всякие утеснения, установить порядок, покой; располагая возможностью добить, вернуть к жизни— вот он путь, единственно достойный великой сей и блистательной Речи Посполитой. Раньше, может быть, прежде и возможно было избрать иной, теперь же — нет! К чему приведут переговоры, когда лицом к лицу стоят вооруженные тьмы? А хоть бы и заключен был договор — какую может он иметь силу?! Нет! Нет! Это пустая греза, мираж, это война, которая на целые века растянется, это море слез и крови на будущее!.. Пускай же держатся той единственной стези, той великой, достойной, могущественной, — он же ничего более не будет ни желать, ни требовать. Сядет в своих Лубнах и станет жить тихо, покамест звенящие трубы Градивуса вновь не призовут его…
Пускай держатся! Но кто? Сенат? Бурные сеймы? Канцлер? Примас или региментарии? Кто, кроме него, эту мысль великую понимает? Кто может ее в дело воплотить? Если такой сыщется — тогда пожалуй!.. Но где же этот человек? За кем сила? За князем, и ни за кем более! К нему идет шляхта, к нему стягиваются войска, в руце его меч Речи Посполитой. Ведь Речью Посполитой, даже когда государь на престоле, а паче того когда трон пустует, руководит воля народа. Она — suprema lex![133] А заявляет она о себе не только на сеймах, не только через депутатов, сенат и канцлеров, не только посредством писаных законов и манифестов, но всего мощнее, всего весомее, всего отчетливее — прямыми делами. Кто правит? Рыцарское сословие. И оно, это рыцарское сословие, собирается в Збараже и говорит ему: «Ты — вождь наш». Вся Речь Посполитая, без каких-то там выборов, всем ходом событий, власть ему вручает, повторяя: «Ты — вождь наш». И ему следует отступиться? Какая же еще надобна ему номинация? От кого может он ее ожидать? Уж не от тех ли, кто Речь Посполитую погубить, а его унизить пытаются?
За что? За что? За то ли, что, когда всех обуяла паника, когда гетманы ясырями стали, когда гибли войска, когда шляхта пряталась по замкам, а казак утвердил стопу на горле Речи Посполитой, только один он столкнул стопу эту и поднял из праха обеспамятевшую голову матери сей, пожертвовал ради нее всем: жизнью, имением; от позора спас, от смерти — он, победитель?!
У кого тут заслуг более, пускай тот и берет власть! Кому она более по праву, пускай у того в руках и сосредоточится. Он охотно отречется от бремени сего, охотно господу и Речи Посполитой скажет: «Отпустите слугу вашего с миром», ибо вот же он измучен очень и силы потерял, а все равно знает: ни память о нем, ни могила его забвенны не будут.
Но если никого подходящего нет, значит, он дважды и трижды не муж, но отрок, раз от власти этой, от сей лучезарной стези, от великолепного этого, небывалого будущего, в коем для Речи Посполитой спасение, слава, могущество и счастье, намерен отречься.
Во имя чего?
Князь снова гордо поднял голову, и горящий взор его обратился ко Христу, но Христос голову свою на грудь свесил и молчит, такой горемычный, словно его вот-вот распяли…
Во имя чего? Герой виски распаленные пальцами стиснул… Кажется, вот он и есть ответ. Что означают голоса эти, кои среди золотых и радужных видений славы, среди грома грядущих побед, среди предчувствий величия и могущества так неотвязно взывают в душе его: «О, стой, несчастный!»? Что означает тревога эта, бесстрашную грудь его содроганием беспокойства некоего охватывающая? Что означает — тогда, как он самым отчетливым и убедительным образом доводит себе, что обязан принять власть, — чей-то шепот, в безднах совести его нашептывающий: «Обольщаешься! Гордость тобою движет, сатана гордыни царства тебе сулит!»?
И снова страшная борьба разыгрывается в душе князя, снова обуревает его стихия тревоги, неуверенности и сомнения.
Что делает шляхта, к нему, а не к региментариям спешащая? Попирает закон. Что делает армия? Нарушает дисциплину. И он, гражданин, он, солдат, должен возглавить беззаконие? Должен прикрыть его своим именем? Должен сделаться примером безнаказанности, своеволия, неуважения к законам, а все затем лишь, чтобы власть на два месяца раньше захватить, ибо, если королевич Карл будет посажен на трон, власть эта и так его не минует? Ужели должен он подавать столь ужасный пример грядущим векам? Что же тогда будет? Сегодня так поступил Вишневецкий, завтра — Конецпольский, Потоцкий, Фирлей, Замойсхий или Любомирский. А если каждый без оглядки на закон и послушание, собственной амбиции лишь угождая, действовать начнет, если дети пойдут по дорожке отцов и дедов, что за будущее ожидает сей край несчастный? Червь своеволия, безначалия, своекорыстия и без того уже источил ствол Речи Посполитой. Труха сыплется под секирой усобицы гражданской, усохшие сучья валятся. Что же будет, если те, кто древо это должен оберегать — пуще глаза беречь, — сами огонь подкладывать станут? Что же это будет? Иисусе! Иисусе!