Страница:
Тогда он принял глубокомысленную позу человека, глядящего в корень вещей, и начал поучающим тоном:
- Виноват в преступлении всегда бывает кто? Тот, для кого оно выгодно. Оспоримо ли это? Нет, это неоспоримо!.. Какую же выгоду для себя видел бежавший преступник? А выгоду явную... Новый помещик, - этот штабс-капитан, - конечно, должен был из благодарности и семье его дать вольную и денежную благодать ей отсыпать, а сам убийца полагает, разумеется, что унесут его ноги и от кнута и от каторги. Какая же теперь выгода самого штабс-капитана? Рисовалась она ему очевидной вполне. Ведь он не знал, что духовная его дядей написана на другого, а если, предположим, и знал даже, то надеялся, конечно, оспорить эту духовную в суде, в чем, пожалуй, и мог бы успеть, - ничего нет мудреного, примеры тому бывали.
- Он и сейчас-то больной еще человек, а месяц или даже больше назад... - начал было Доможиров, но Раух перебил его:
- Если он, по справке от медиков, окажется настолько больным, то прошу вас не забывать, что у него вполне здоровая жена, к допросу которой мы и приступим в ближайшее время. Так как дело это столько же уголовное, сколько и политическое, то оно имеет большое значение. Слишком много стало всяких этих покушений на помещиков со стороны их крепостных... но когда-а... когда крепостных этих толкает на убийство помещика о-фи-цер, только с этой именно целью приехавший к своему дяде, а больше с какою же? Что в имении зимой делать больному? То-о... то это обдумано не больной головой, а не менее здоровой, чем наши. И может быть... может быть, даже ре-во-лю-ционно настроенной, - вот что вам нужно знать!.. Ведь она, эта действительно красивая, - в чем я с вами не спорю, - женщина, сестра кого? - Волжинского, как вы сами узнали. А Волжинский кто таков? Адъюнкт-профессор по кафедре... кого же именно? Не Шевырева ли? Нет-с! Гранов-ского! Вот кого, гм, гм...
И Раух, подняв палец, поглядел на поручика Доможирова с безукоризненно выдержанным, вполне начальственным превосходством...
IV
Весь апрель, а также и большую половину мая пришлось Елизавете Михайловне отстаивать мужа, а также и себя от хитросплетений голубых мундиров. Не один раз вызывалась она в жандармское управление для дачи "свидетельских показаний", причем понимала, конечно, что Раух смотрит на нее, как на главную пружину всего этого дела, хотя и старается быть с нею отменно вежливым. Поднимался им вопрос и об ее брате - в смысле убеждений, которых он держится как ученик Грановского.
Видя направление, какое принимает допрос, Елизавета Михайловна сочла за лучшее умолчать о том, что именно говорил ее муж насчет своего желания отпустить хлапонинских крестьян на волю, притом наделив их землею, в случае если бы он оказался их владельцем. Конечно, в глазах Рауха не бескорыстие Дмитрия Дмитриевича показало бы упоминание об этом, а только свободомыслие, и ухудшило бы его положение и без того тяжелое.
Она выдвигала другое - именно, что домашнего духовного завещания, найденного в столе Василия Матвеевича, оспаривать муж отнюдь не собирается, если же куда и стремится из Москвы, то только в Крым, к своей батарее.
Волжинский, желая помочь сестре, свел ее к Грановскому. Тот, больной сам, выслушал ее с возмущением на жандармов, посоветовал обратиться к Погодину или к Шевыреву, которые имеют большой вес и на лучшем счету у начальства.
Погодин загорелся неподдельным желанием помочь и обратился к жандармскому генералу, с которым был хорошо знаком по клубу. То же самое сделал и Шевырев. Генерал потребовал все дело к себе на рассмотрение.
Между тем следствию там, в Хлапонинке, так и не удалось ничего выяснить сверх того, что было уже записано приставом в первый же день. Но, с одной стороны, парень Гараська упорствовал в отрицании своей вины, с другой - Терентий Чернобровкин разыскан так и не был, благодаря чему все-таки открытым оставался вопрос: только ли бежал он, или убил и бежал? А также и другой вопрос, вытекающий из этого: если он хотел только бежать от солдатчины, то зачем ему было еще и убивать своего барина, то есть идти на очень большой риск попасться на месте преступления и отвечать вдвойне?
Так что даже и подозрения против Терентия оказывались сшитыми не очень прочно и рвались при серьезном на них нажиме. Что же касается приятельских отношений между офицером и крепостным крестьянином, основанных притом же на годах отрочества их обоих, то они не были такой уже неслыханной редкостью, чтобы из них делать слишком смелые выводы, как это вздумалось становому приставу Зарницыну.
Отчасти само время, не проливавшее света на это дело, значительно сгладило все-таки первоначальную остроту положения Хлапониных, отчасти ходатайство за них влиятельных в ученом мире Москвы лиц подействовало на жандармского генерала, но, может быть, также искренний тон Дмитрия Дмитриевича, который сам объяснялся с генералом, или выгодная внешность Елизаветы Михайловны, его сопровождавшей к нему, или все это взятое вместе, - только генерал положил резолюцию, что "к отъезду штабс-капитана артиллерии Дмитрия Хлапонина из города Москвы в город Севастополь, к командуемой им батарее 17-й артилллерийской бригады, препятствий не встречается".
Это не значило, впрочем, что снята была с имени Хлапонина всякая тень подозрения; имя его продолжало оставаться по-прежнему пригвожденным к делу, обернутому в плотную казенную синюю папку, он же получил только возможность переменить московский адрес на севастопольский и вынужденное бездействие на обязанности по своей должности батарейного командира.
Жандармский генерал имел, конечно, в виду, что судебные дела могут тянуться гораздо дольше, чем войны между европейскими народами, и не поздно будет вернуться к этому делу после заключения мира.
Елизавету Михайловну, которая так много перенесла за эти два месяца, вознаградило все же то, что Дмитрий Дмитриевич как бы возмужал во второй раз в своей жизни, окреп, восстановился на волнениях сильных переживаний.
Необходимость защищать свою честь закаляла его с каждым днем, преображала на глазах у жены.
Походка его становилась все более уверенной и фронтовой, речь все более связной и плавной, взгляд все живее, мысль острее, интересы разнообразнее и шире...
Память возвратилась к нему почти в полном объеме, и не было уже тех мучительных для нее моментов, когда он пытался найти какое-нибудь необходимое слово, а оно не давалось, и он начинал слабо щелкать пальцами и смотрел по-детски растерянно.
То самое, что могла бы, по ее предположению, месяца два назад сделать с ним его батарея, сделало это дело в синей папке: как пришлось бы там, так пришлось и здесь воевать, отстаивать себя, вести борьбу.
Она с радостью отмечала то, что именно ему, ее Мите, пришла мысль обратиться с письмом к Пирогову, чтобы он подтвердил свой рецепт деревенской тишины, прописанный им в Симферополе контуженному в голову штабс-капитану Хлапонину. Пирогов не задержал ответ, и его письмо послужило объяснением, почему и как очутились они в Хлапонинке.
Эстафета, полученная когда-то от Василия Матвеевича и сохраненная случайно Елизаветой Михайловной, приложена была к письму Пирогова; таким образом в деле появились документы в пользу их обоих, а важность подобных документов была велика.
Простившись с Москвой, Хлапонины поехали на "долгих", то есть на обывательских, подводах, в силу слишком большого спроса на почтовых лошадей, но летние дороги были гладко укатаны, плотные от подножных кормов сивки-бурки бежали бойко, и в начале июня, как раз в день отбития штурма Севастополя, они приехали на последнюю почтовую станцию Дуванкой, откуда уже совсем немного оставалось до расположения семнадцатой артиллерийской бригады на Инкерманских высотах.
Как только Дмитрий Дмитриевич, представившись новым уже командирам бригады и полка, принял от своего временного заместителя поручика Бельзецкого батарею и этим снова вошел в ряды защитников Севастополя, он тут же поехал вместе с Елизаветой Михайловной в город.
Явилась совершенно непреодолимая потребность как можно скорее оглядеть радостными глазами, хотя бы несколько, так хорошо, так до боли знакомых улиц, что с ними сталось за восемь, да, за целых восемь месяцев, считая с октябрьской бомбардировки, когда пришлось спешно отсюда уехать.
Казалось даже, что и не восемь месяцев прошло, а половина жизни, город же богатырь упорно стоял все это долгое время и как будто говорил теперь всеми своими руинами и воронками на мостовых: "Ничего-с, все как и полагается быть-с! Ведь не яблоками с неприятелем перешвыриваемся, не конфетками-с, а снарядами из судовых орудий-с!.."
Именно эти, ставшие летучими, нахимовские слова вспоминались неоднократно то Хлапонину, то Елизавете Михайловне, когда они переправились через Большой рейд и шли по улицам.
Да, не яблоками, не конфетками, а снарядами самых больших калибров, и эти снаряды сделали за восемь месяцев свое серьезное дело, и Дмитрий Дмитриевич не был бы артиллеристом, если бы не признал за ними способности камня на камне не оставить тут за такой долгий срок. Однако он видел, что город оставался все-таки городом.
Конечно, понадобилось бы очень много работы, чтобы восстановить его, сделать таким же точно, каким был он в начале октября прошедшего года, но все основное в нем оставалось цело, имело прежний несокрушимый вид: адмиралтейство, Николаевская и Павловская батареи и другие форты, морская библиотека с ее красивой белой мраморной лестницей, почти все наиболее видные дома на Екатерининской улице и на Морской, дом Дворянского собрания - первый перевязочный пункт, двухэтажный дом недалеко от него, в котором жил Нахимов со своим штабом, и даже несколько церквей, несмотря на то, что они представляли прекрасные мишени, а бастионы и редуты доказали несокрушимость свою только что - дня два назад.
Большой удачей оказалось то, что Хлапонины приехали сюда как раз в день победы.
Как бы ни велики были потери от бомбардировки накануне штурма, но город перенес это стойко и даже... он имел веселый вид, несмотря на все разрушения. Он был похож на кулачного бойца, у которого сверху донизу разодрана рубаха, подбит и заплыл глаз, из носа льется и капает с подбородка кровь, он выплевывает разбитые кулаками зубы и в то же время весело подмигивает встречным уцелевшим глазом. Почему же? - Потому что его противник выплюнул еще больше зубов, чем он, подмигивать глазами не может, так как оба они подбиты и заплыли, нос у него сворочен набок, и с места поединка его уводят под руки, до того много потерял он сил.
Веселые были лица солдат, попадавшихся Хлапониным, как веселы были гребцы-матросы, перевозившие их на ялике через рейд, а убыль нескольких больших судов, затопленных еще в феврале при входе на рейд, им даже не бросилась в глаза.
Стояли линейные корабли и пароходы, весело дымили небольшие катеры, бороздя бухту, шныряли гички, двойки, тузики - все, как было раньше здесь до октябрьской канонады, а в городе благодаря яркому дню весело краснели черепичные крыши и белели стены домов.
И когда совсем молоденькая сестра милосердия, шедшая с саперным офицером от Дворянского собрания, обдала их голубым сиянием лучившихся глаз, они не удивились этому. Но вот у юной сестры с ярким золотым крестом на голубой ленте лицо стало вдруг удивленно радостным, она вскрикнула:
- Елизавета Михайловна! Вы? - и бросилась ей на шею. И Хлапонина тут же узнала Вареньку Зарубину.
- А я выхожу замуж!.. Через неделю свадьба!.. Разрешили! - торопливо вылила всю радость, переполнявшую ее, Варенька и только после этого, указав на поручика-сапера, добавила зардевшись:
- Вот мой жених!
Глава третья
ПОСЛЕ ШТУРМА
I
Первыми приветствовали боевой успех своих товарищей на бастионах в знаменитое утро 6/18 июня солдаты полков, расположенных на Инкерманских высотах и Мекензиевых горах. Радостное "ура" перекатывалось по лагерям в течение целого часа, в то время как напротив, на левом берегу Черной речки, в лагере интервентов царило молчание.
Война в Крыму заставила все-таки связать Севастополь с Москвой если не железной дорогой, то хотя бы телеграфной проволокой, и "телеграфическая депеша" о победном отражении штурма, посланная Горчаковым царю, достигла Петербурга на второй день, а 8 июня царь уже писал Горчакову:
"Да поможет и благословит вас бог окончательно сокрушить все предприятия наших врагов... Потери их должны быть огромные, и можно полагать, что они отобьют у них дух предприимчивости. Об оставлении Севастополя, надеюсь с божией помощью, речи не будет больше".
Об оставлении Севастополя перестал на некоторое время думать даже и сам Горчаков, нечего уж и говорить о России как столичной, так и уездной. Блистательно отраженный штурм 6 июня стал представляться всем поворотным моментом войны: борец, который вынес и отбросил нападение своего соперника на арене цирка, обычно переходит в нападение сам.
Общая же картина войны на небольшом клочке крымской земли за девять месяцев осады Севастополя подавляла воображение мыслящих людей как в России, так и во всем мире.
Из осадных орудий самого большого калибра было брошено в город с в ы ш е п о л у м и л л и о н а разрывных снарядов и ядер, и город это вынес - небольшой город на берегу бухты, земляные укрепления которого строились на глазах неприятеля, а боевые припасы были так незначительны, что на три-четыре орудийных выстрела противника он мог отвечать только одним.
Русский народ удивлял уже однажды мир тем, что выкинул из сердца своей земли завоевателя Европы, теперь он удивлял его снова. Чем? Тем совершенно не предвиденным союзниками упорством в труде, с каким он восстанавливал по ночам разрушенные дневной бомбардировкой бастионы и батареи; тем непобедимым презрением к смерти, какое проявлял он на каждом шагу и у орудий и в прикрытиях, когда не сражался, а только ожидал, что его, может быть, вот-вот позовут сражаться; той исключительной отвагой, которую проявлял он во время бесчисленных вылазок...
Отбитый штурм 6 июня сделался действительно поворотным моментом Крымской войны. Он охладил много горячих голов на Западе и прежде всего голову самого императора Франции. Как бы ни был он недоволен действиями своего главнокомандующего, он видел, конечно, что неудавшийся и дорого стоивший штурм подводил итоги девяти с лишком месяцев действий союзных армий, причем все преимущества были на их стороне, и вот эти итоги оказались плачевны.
Размахнувшийся было в своем плане маневренной войны на быстрое завоевание всего Крыма, он поневоле сжался до пределов одного только Севастополя, то есть должен был согласиться и с мнением отставленного им Канробера и с мнением навязанного ему Пелисье.
Если за девять месяцев, стоивших огромных средств и жертв, удалось захватить в Крыму столько земли, что и одной воловьей шкуры было бы довольно, чтобы, разрезав ее на ремни, окружить эту землю со всех сторон, то сколько же месяцев, миллиардов франков и сотен тысяч убитых и искалеченных понадобилось бы для захвата целого Крыма?
Что же касалось англичан, то неудача штурма поразила их еще больше, чем французов. И если в сенджемском дворце и в квартале Сити могли проявлять только неудовольствие по поводу неудачных действий маршала Раглана, то здесь, под Севастополем, не без желания самого Раглана, через три дня после штурма начальник королевских инженеров генерал Гарвей Джонс, легко раненный и лечившийся на дому, подал докладную записку своему главнокомандующему ни больше ни меньше, как о снятии английских войск с позиции против третьего бастиона.
Полная безуспешность всех действий как английской артиллерии, так и пехоты против этого укрепления - вот что лежало в основе докладной записки Джонса. Все усилия первоклассной артиллерии победить в состязаниях, длящихся такое долгое время, далеко не совершенную артиллерию русских оказались совершенно бесплодны. Большой редан и смежные с ним батареи до такой степени успешно действовали по работам англичан, что разрушали время от времени эти работы и вырывали из строя множество жертв.
Дальнейшее продвижение к Большому редану начальник королевских инженеров считал совершенно невозможным, но большие потери англичан при штурме 6/18 июня объяснял он не только этим.
По его мнению, в этом виноваты были также и союзники-французы, которые должны были одновременно с Малаховым курганом атаковать и четвертый бастион, где они легко могли бы добиться успеха, так как подошли к нему очень близко. Французы не сделали этого, и штурм был сорван не кем иным, как ими, англичане же совершенно напрасно понесли большие потери.
Раглан не замедлил преподнести докладную записку своего инженер-генерала зачинателю штурма - Пелисье, потирая руки от удовольствия. Записка кончалась тем же, что еще месяц назад сам Раглан предлагал Канроберу, бывшему тогда главнокомандующим армией французов: необходимо, сняв английские войска с их позиции против Большого редана и смежных с ним батарей, дать им другое назначение.
Какое именно назначение, об этом в записке не говорилось, ясно было только то, что Раглан хотел устраниться от участия в осаде Севастополя, так как считал это предприятие безнадежным.
Пелисье передал записку Джонса тому из своих генералов, который продолжал оставаться первым кандидатом на пост главнокомандующего, то есть Ниэлю: инженер-генерал французов должен был выступить против инженер-генерала англичан.
И Ниэль выступил на собрании для обсуждения этого вопроса в военном совете.
Не отрицая того, что штурм четвертого бастиона действительно мог бы удаться, Ниэль приписывал англичанам первую мысль о перенесении главной атаки с четвертого бастиона на Малахов, что же касалось его самого, Ниэля, то он будто бы только подхватил эту мысль и развил ее, не желая портить хороших отношений с союзниками. В неудаче же штурма он целиком обвинял англичан, которые запоздали со штурмом третьего бастиона, с одной стороны, и очень рано прекратили свои атаки - с другой. Поэтому и в начале штурма и особенно в конце, когда у французской дивизии генерала д'Отмара была несомненная удача на батарее Жерве, эта дивизия пострадала очень сильно от огня с третьего бастиона, который будто бы и свел всю удачу на нет. Снять же теперь английские войска с позиций против третьего бастиона, значит ни больше ни меньше, как снять вообще осаду Севастополя, сесть на свои суда и отправиться восвояси со стыдом и позором.
Заседание военного совета в этот раз протекало бурно. Виновники неудачного штурма отыскивались с той и с другой стороны ретиво. Убитый генерал Мейран теперь уже был отставлен в тень, а на свет вытаскивались другие, притом живые лица. Никогда до этого "сердечное соглашение" так не трещало по всем швам. В конце концов Ниэль одержал верх над Джонсом, то есть самим Рагланом, и мнение его - продолжать вести наступление главным образом на Малахов курган, не прибегая к бесполезным штурмам, а предоставив больший простор артиллерии, - было принято всеми четырьмя главнокомандующими.
Даже и пылкий Пелисье, яростный сторонник самых энергичных действий, вынужден был согласиться с тем, что большие потери французской армии под его руководством не оправдались большими результатами и что медлительного и осторожного предшественника его, Канробера, напрасно судили слишком строго.
Для того чтобы задавить своей артиллерией батареи Севастополя, решено было требовать мортир, мортир и мортир, как можно больше мортир и снарядов. Там, где ничего не могли сделать живые силы четырех соединенных армий, должны были усиленно работать самые мощные машины разрушения.
Между прочим, внушительную мортирную батарею решено было установить на киленбалочных высотах, чтобы не допустить уже больше того, что случилось в часы штурма, когда русские пароходы, войдя в Килен-бухту, нанесли большой урон дивизии Мейрана.
О том, что на помощь князю Горчакову частью идут, частью пришли уже свежие дивизии из Южной армии, знали, конечно, союзные генералы; поэтому принято было решение укреплять новыми батареями свой правый фланг, а главное, его оплот - Федюхины высоты.
- О-о, мы были бы счастливы, если бы князь Горчаков действительно вздумал нас атаковать со стороны Черной речки! - воскликнул по этому поводу Пелисье, ударив кулаком о стол.
Раглан поглядел на него проникновенно и заметил:
- Как знать!.. Если нападение будет произведено ночью или рано утром, в тумане... Притом очень большими силами...
Он вспомнил, конечно, про себя Инкерманское сражение, оставившее его только с половиной армии. Он был вообще недоволен тем, что генералу Джонсу не удалось отстоять своего мнения. У него был усталый и брюзгливый, по-настоящему стариковский вид.
II
"Крепости, как и пушки, сами дела не делают, но надобно, чтобы ими хорошо управляли", - сказал Наполеон I. Начало Севастополю как крепости положено было великим Суворовым, приказавшим продать свои новгородские поместья, чтобы покрыть издержки по работам, так как военная администрация того времени отказалась возместить расходы, найдя действия Суворова "своевольными".
Управлять обороной крепости, заложенной признанным гением войны, пришлось никому в начале осады не известному в Севастополе, молодому еще и в небольших чинах военному инженеру Тотлебену.
Под его руководством морская крепость сделалась также и сухопутной, что оказалось необходимым выполнить в небывало короткий срок и перед лицом неприятеля; под его руководством эта сухопутная крепость возникала из развалин после каждой усиленной бомбардировки со стороны неприятельских батарей; под его руководством она расширялась редутами и траншеями; по его указаниям буравили землю впереди бастионов минные ходы и галереи, по его чертежам устанавливались новые батареи, чтобы уравновесить огонь защиты с огнем атаки.
Когда Меншиков при появлении подполковника Тотлебена в Севастополе хотел отправить его за ненадобностью обратно в Кишинев к Горчакову, Тотлебен мог бы обидеться на это и поспешить уехать, но он остался: он понимал, что если где-нибудь нужны были в тот момент его знания и таланты, то именно здесь, где ожидалась высадка десанта союзников. И его позвали; и он оказался единственным, кому пришлась по плечу тяжелая задача.
На совещании у Пелисье после штурма оба инженер-генерала - Ниэль и Джонс - признавали, что защита Севастополя ведется очень умело; им известна была и фамилия их соперника - русского инженер-генерала, который умеет так безошибочно разгадывать их замыслы и противопоставлять им сильные средства обороны. Они не знали только того, что 8 июня, за несколько часов до начала перемирия, Тотлебен был ранен пулей в правую ногу навылет на батарее Жерве.
Он, конечно, должен был находиться здесь на месте недавнего прорыва французов, где кипели теперь саперные работы, - штопалась дыра в броне Севастополя, - и здесь-то нашла его пуля французского стрелка.
Рана была в мягкую часть ноги, так что Тотлебен сам отошел в укрытое место и сел. На батарее же заметались, чтобы подать ему первую помощь, и кто-то притащил бывшего недалеко военного медика, который прежде всего засунул ему свой палец в рану: лекаря того времени имели это скверное обыкновение; они прощупывали этим приемом, не осталась ли в ране пуля, не задета ли кость, но забывали о том, что пальцы их не обладают целебной силой, даже если они только что вымыты.
Но, к несчастью Тотлебена и всего дела обороны Севастополя, вблизи разорвалась бомба, и это так повлияло на лекаря, что судорога свела ему руку, и долго не мог он вытащить своего пальца из раны, заставляя Тотлебена испытывать жестокую боль.
Его отнесли на носилках не в госпиталь, а на квартиру, куда к нему приходили врачи для перевязки, и в первый день он держался бодро, думая совершенно поправиться через две-три недели.
Первым из его соратников, кто посетил его, был Нахимов, пришедший к нему с букетом цветов и большим беспокойством в безмолвно спрашивающих глазах. Он привык высоко ценить Тотлебена. Когда его уговаривали беречься, пореже ездить на бастионы, он вполне искренне говорил:
- Я что-с! Если даже убьют меня, что же тут такого-с! А вот если Тотлебена убьют, этого уж действительно заменить некем-с!
Тотлебена не убили, - в этом была радость, - но в какой мере опасна его рана, это еще не вполне было известно Нахимову.
С забинтованной неподвижной ногой лежал в постели Тотлебен, когда входил к нему Нахимов, спрятав за спину свой букет: в этот последний миг он совершенно как-то забыл, зачем же собственно раненому генералу цветы, точно он барышня или провинциальный актер, выступающий в день своего бенефиса.
- А-а, Павел Стефанович, голубчик! - радостно сказал Тотлебен, поднявшись до сидячего положения, когда он вошел. - А я вот и встать не могу на ноги, вышел из строя вон!
- Но все-таки, все-таки как же, Эдуард Иваныч? Несерьезно, надеюсь, нет, а? - спросил Нахимов, расцеловавшись с раненым.
- Думают так, что с полмесяца пролежать придется, это в такое-то время! Вот как! Что вы на это скажете, Павел Стефанович?
- Вот что скажу-с! - И Нахимов радостно поднес к самому лицу его свой букет, получивший теперь в его глазах оправдание, значение и забытый было им смысл.
- Откуда же, откуда же это, Павел Стефанович, в Севастополе достать могли такие чудесные цветы?
Нахимов подметил в глазах Тотлебена не то детское, не то девичье выражение, которое способно проявиться вдруг даже и у весьма серьезных людей, когда болезнь уложила их в постель и тем на время отбросила от всех ответственных занятий.
- Виноват в преступлении всегда бывает кто? Тот, для кого оно выгодно. Оспоримо ли это? Нет, это неоспоримо!.. Какую же выгоду для себя видел бежавший преступник? А выгоду явную... Новый помещик, - этот штабс-капитан, - конечно, должен был из благодарности и семье его дать вольную и денежную благодать ей отсыпать, а сам убийца полагает, разумеется, что унесут его ноги и от кнута и от каторги. Какая же теперь выгода самого штабс-капитана? Рисовалась она ему очевидной вполне. Ведь он не знал, что духовная его дядей написана на другого, а если, предположим, и знал даже, то надеялся, конечно, оспорить эту духовную в суде, в чем, пожалуй, и мог бы успеть, - ничего нет мудреного, примеры тому бывали.
- Он и сейчас-то больной еще человек, а месяц или даже больше назад... - начал было Доможиров, но Раух перебил его:
- Если он, по справке от медиков, окажется настолько больным, то прошу вас не забывать, что у него вполне здоровая жена, к допросу которой мы и приступим в ближайшее время. Так как дело это столько же уголовное, сколько и политическое, то оно имеет большое значение. Слишком много стало всяких этих покушений на помещиков со стороны их крепостных... но когда-а... когда крепостных этих толкает на убийство помещика о-фи-цер, только с этой именно целью приехавший к своему дяде, а больше с какою же? Что в имении зимой делать больному? То-о... то это обдумано не больной головой, а не менее здоровой, чем наши. И может быть... может быть, даже ре-во-лю-ционно настроенной, - вот что вам нужно знать!.. Ведь она, эта действительно красивая, - в чем я с вами не спорю, - женщина, сестра кого? - Волжинского, как вы сами узнали. А Волжинский кто таков? Адъюнкт-профессор по кафедре... кого же именно? Не Шевырева ли? Нет-с! Гранов-ского! Вот кого, гм, гм...
И Раух, подняв палец, поглядел на поручика Доможирова с безукоризненно выдержанным, вполне начальственным превосходством...
IV
Весь апрель, а также и большую половину мая пришлось Елизавете Михайловне отстаивать мужа, а также и себя от хитросплетений голубых мундиров. Не один раз вызывалась она в жандармское управление для дачи "свидетельских показаний", причем понимала, конечно, что Раух смотрит на нее, как на главную пружину всего этого дела, хотя и старается быть с нею отменно вежливым. Поднимался им вопрос и об ее брате - в смысле убеждений, которых он держится как ученик Грановского.
Видя направление, какое принимает допрос, Елизавета Михайловна сочла за лучшее умолчать о том, что именно говорил ее муж насчет своего желания отпустить хлапонинских крестьян на волю, притом наделив их землею, в случае если бы он оказался их владельцем. Конечно, в глазах Рауха не бескорыстие Дмитрия Дмитриевича показало бы упоминание об этом, а только свободомыслие, и ухудшило бы его положение и без того тяжелое.
Она выдвигала другое - именно, что домашнего духовного завещания, найденного в столе Василия Матвеевича, оспаривать муж отнюдь не собирается, если же куда и стремится из Москвы, то только в Крым, к своей батарее.
Волжинский, желая помочь сестре, свел ее к Грановскому. Тот, больной сам, выслушал ее с возмущением на жандармов, посоветовал обратиться к Погодину или к Шевыреву, которые имеют большой вес и на лучшем счету у начальства.
Погодин загорелся неподдельным желанием помочь и обратился к жандармскому генералу, с которым был хорошо знаком по клубу. То же самое сделал и Шевырев. Генерал потребовал все дело к себе на рассмотрение.
Между тем следствию там, в Хлапонинке, так и не удалось ничего выяснить сверх того, что было уже записано приставом в первый же день. Но, с одной стороны, парень Гараська упорствовал в отрицании своей вины, с другой - Терентий Чернобровкин разыскан так и не был, благодаря чему все-таки открытым оставался вопрос: только ли бежал он, или убил и бежал? А также и другой вопрос, вытекающий из этого: если он хотел только бежать от солдатчины, то зачем ему было еще и убивать своего барина, то есть идти на очень большой риск попасться на месте преступления и отвечать вдвойне?
Так что даже и подозрения против Терентия оказывались сшитыми не очень прочно и рвались при серьезном на них нажиме. Что же касается приятельских отношений между офицером и крепостным крестьянином, основанных притом же на годах отрочества их обоих, то они не были такой уже неслыханной редкостью, чтобы из них делать слишком смелые выводы, как это вздумалось становому приставу Зарницыну.
Отчасти само время, не проливавшее света на это дело, значительно сгладило все-таки первоначальную остроту положения Хлапониных, отчасти ходатайство за них влиятельных в ученом мире Москвы лиц подействовало на жандармского генерала, но, может быть, также искренний тон Дмитрия Дмитриевича, который сам объяснялся с генералом, или выгодная внешность Елизаветы Михайловны, его сопровождавшей к нему, или все это взятое вместе, - только генерал положил резолюцию, что "к отъезду штабс-капитана артиллерии Дмитрия Хлапонина из города Москвы в город Севастополь, к командуемой им батарее 17-й артилллерийской бригады, препятствий не встречается".
Это не значило, впрочем, что снята была с имени Хлапонина всякая тень подозрения; имя его продолжало оставаться по-прежнему пригвожденным к делу, обернутому в плотную казенную синюю папку, он же получил только возможность переменить московский адрес на севастопольский и вынужденное бездействие на обязанности по своей должности батарейного командира.
Жандармский генерал имел, конечно, в виду, что судебные дела могут тянуться гораздо дольше, чем войны между европейскими народами, и не поздно будет вернуться к этому делу после заключения мира.
Елизавету Михайловну, которая так много перенесла за эти два месяца, вознаградило все же то, что Дмитрий Дмитриевич как бы возмужал во второй раз в своей жизни, окреп, восстановился на волнениях сильных переживаний.
Необходимость защищать свою честь закаляла его с каждым днем, преображала на глазах у жены.
Походка его становилась все более уверенной и фронтовой, речь все более связной и плавной, взгляд все живее, мысль острее, интересы разнообразнее и шире...
Память возвратилась к нему почти в полном объеме, и не было уже тех мучительных для нее моментов, когда он пытался найти какое-нибудь необходимое слово, а оно не давалось, и он начинал слабо щелкать пальцами и смотрел по-детски растерянно.
То самое, что могла бы, по ее предположению, месяца два назад сделать с ним его батарея, сделало это дело в синей папке: как пришлось бы там, так пришлось и здесь воевать, отстаивать себя, вести борьбу.
Она с радостью отмечала то, что именно ему, ее Мите, пришла мысль обратиться с письмом к Пирогову, чтобы он подтвердил свой рецепт деревенской тишины, прописанный им в Симферополе контуженному в голову штабс-капитану Хлапонину. Пирогов не задержал ответ, и его письмо послужило объяснением, почему и как очутились они в Хлапонинке.
Эстафета, полученная когда-то от Василия Матвеевича и сохраненная случайно Елизаветой Михайловной, приложена была к письму Пирогова; таким образом в деле появились документы в пользу их обоих, а важность подобных документов была велика.
Простившись с Москвой, Хлапонины поехали на "долгих", то есть на обывательских, подводах, в силу слишком большого спроса на почтовых лошадей, но летние дороги были гладко укатаны, плотные от подножных кормов сивки-бурки бежали бойко, и в начале июня, как раз в день отбития штурма Севастополя, они приехали на последнюю почтовую станцию Дуванкой, откуда уже совсем немного оставалось до расположения семнадцатой артиллерийской бригады на Инкерманских высотах.
Как только Дмитрий Дмитриевич, представившись новым уже командирам бригады и полка, принял от своего временного заместителя поручика Бельзецкого батарею и этим снова вошел в ряды защитников Севастополя, он тут же поехал вместе с Елизаветой Михайловной в город.
Явилась совершенно непреодолимая потребность как можно скорее оглядеть радостными глазами, хотя бы несколько, так хорошо, так до боли знакомых улиц, что с ними сталось за восемь, да, за целых восемь месяцев, считая с октябрьской бомбардировки, когда пришлось спешно отсюда уехать.
Казалось даже, что и не восемь месяцев прошло, а половина жизни, город же богатырь упорно стоял все это долгое время и как будто говорил теперь всеми своими руинами и воронками на мостовых: "Ничего-с, все как и полагается быть-с! Ведь не яблоками с неприятелем перешвыриваемся, не конфетками-с, а снарядами из судовых орудий-с!.."
Именно эти, ставшие летучими, нахимовские слова вспоминались неоднократно то Хлапонину, то Елизавете Михайловне, когда они переправились через Большой рейд и шли по улицам.
Да, не яблоками, не конфетками, а снарядами самых больших калибров, и эти снаряды сделали за восемь месяцев свое серьезное дело, и Дмитрий Дмитриевич не был бы артиллеристом, если бы не признал за ними способности камня на камне не оставить тут за такой долгий срок. Однако он видел, что город оставался все-таки городом.
Конечно, понадобилось бы очень много работы, чтобы восстановить его, сделать таким же точно, каким был он в начале октября прошедшего года, но все основное в нем оставалось цело, имело прежний несокрушимый вид: адмиралтейство, Николаевская и Павловская батареи и другие форты, морская библиотека с ее красивой белой мраморной лестницей, почти все наиболее видные дома на Екатерининской улице и на Морской, дом Дворянского собрания - первый перевязочный пункт, двухэтажный дом недалеко от него, в котором жил Нахимов со своим штабом, и даже несколько церквей, несмотря на то, что они представляли прекрасные мишени, а бастионы и редуты доказали несокрушимость свою только что - дня два назад.
Большой удачей оказалось то, что Хлапонины приехали сюда как раз в день победы.
Как бы ни велики были потери от бомбардировки накануне штурма, но город перенес это стойко и даже... он имел веселый вид, несмотря на все разрушения. Он был похож на кулачного бойца, у которого сверху донизу разодрана рубаха, подбит и заплыл глаз, из носа льется и капает с подбородка кровь, он выплевывает разбитые кулаками зубы и в то же время весело подмигивает встречным уцелевшим глазом. Почему же? - Потому что его противник выплюнул еще больше зубов, чем он, подмигивать глазами не может, так как оба они подбиты и заплыли, нос у него сворочен набок, и с места поединка его уводят под руки, до того много потерял он сил.
Веселые были лица солдат, попадавшихся Хлапониным, как веселы были гребцы-матросы, перевозившие их на ялике через рейд, а убыль нескольких больших судов, затопленных еще в феврале при входе на рейд, им даже не бросилась в глаза.
Стояли линейные корабли и пароходы, весело дымили небольшие катеры, бороздя бухту, шныряли гички, двойки, тузики - все, как было раньше здесь до октябрьской канонады, а в городе благодаря яркому дню весело краснели черепичные крыши и белели стены домов.
И когда совсем молоденькая сестра милосердия, шедшая с саперным офицером от Дворянского собрания, обдала их голубым сиянием лучившихся глаз, они не удивились этому. Но вот у юной сестры с ярким золотым крестом на голубой ленте лицо стало вдруг удивленно радостным, она вскрикнула:
- Елизавета Михайловна! Вы? - и бросилась ей на шею. И Хлапонина тут же узнала Вареньку Зарубину.
- А я выхожу замуж!.. Через неделю свадьба!.. Разрешили! - торопливо вылила всю радость, переполнявшую ее, Варенька и только после этого, указав на поручика-сапера, добавила зардевшись:
- Вот мой жених!
Глава третья
ПОСЛЕ ШТУРМА
I
Первыми приветствовали боевой успех своих товарищей на бастионах в знаменитое утро 6/18 июня солдаты полков, расположенных на Инкерманских высотах и Мекензиевых горах. Радостное "ура" перекатывалось по лагерям в течение целого часа, в то время как напротив, на левом берегу Черной речки, в лагере интервентов царило молчание.
Война в Крыму заставила все-таки связать Севастополь с Москвой если не железной дорогой, то хотя бы телеграфной проволокой, и "телеграфическая депеша" о победном отражении штурма, посланная Горчаковым царю, достигла Петербурга на второй день, а 8 июня царь уже писал Горчакову:
"Да поможет и благословит вас бог окончательно сокрушить все предприятия наших врагов... Потери их должны быть огромные, и можно полагать, что они отобьют у них дух предприимчивости. Об оставлении Севастополя, надеюсь с божией помощью, речи не будет больше".
Об оставлении Севастополя перестал на некоторое время думать даже и сам Горчаков, нечего уж и говорить о России как столичной, так и уездной. Блистательно отраженный штурм 6 июня стал представляться всем поворотным моментом войны: борец, который вынес и отбросил нападение своего соперника на арене цирка, обычно переходит в нападение сам.
Общая же картина войны на небольшом клочке крымской земли за девять месяцев осады Севастополя подавляла воображение мыслящих людей как в России, так и во всем мире.
Из осадных орудий самого большого калибра было брошено в город с в ы ш е п о л у м и л л и о н а разрывных снарядов и ядер, и город это вынес - небольшой город на берегу бухты, земляные укрепления которого строились на глазах неприятеля, а боевые припасы были так незначительны, что на три-четыре орудийных выстрела противника он мог отвечать только одним.
Русский народ удивлял уже однажды мир тем, что выкинул из сердца своей земли завоевателя Европы, теперь он удивлял его снова. Чем? Тем совершенно не предвиденным союзниками упорством в труде, с каким он восстанавливал по ночам разрушенные дневной бомбардировкой бастионы и батареи; тем непобедимым презрением к смерти, какое проявлял он на каждом шагу и у орудий и в прикрытиях, когда не сражался, а только ожидал, что его, может быть, вот-вот позовут сражаться; той исключительной отвагой, которую проявлял он во время бесчисленных вылазок...
Отбитый штурм 6 июня сделался действительно поворотным моментом Крымской войны. Он охладил много горячих голов на Западе и прежде всего голову самого императора Франции. Как бы ни был он недоволен действиями своего главнокомандующего, он видел, конечно, что неудавшийся и дорого стоивший штурм подводил итоги девяти с лишком месяцев действий союзных армий, причем все преимущества были на их стороне, и вот эти итоги оказались плачевны.
Размахнувшийся было в своем плане маневренной войны на быстрое завоевание всего Крыма, он поневоле сжался до пределов одного только Севастополя, то есть должен был согласиться и с мнением отставленного им Канробера и с мнением навязанного ему Пелисье.
Если за девять месяцев, стоивших огромных средств и жертв, удалось захватить в Крыму столько земли, что и одной воловьей шкуры было бы довольно, чтобы, разрезав ее на ремни, окружить эту землю со всех сторон, то сколько же месяцев, миллиардов франков и сотен тысяч убитых и искалеченных понадобилось бы для захвата целого Крыма?
Что же касалось англичан, то неудача штурма поразила их еще больше, чем французов. И если в сенджемском дворце и в квартале Сити могли проявлять только неудовольствие по поводу неудачных действий маршала Раглана, то здесь, под Севастополем, не без желания самого Раглана, через три дня после штурма начальник королевских инженеров генерал Гарвей Джонс, легко раненный и лечившийся на дому, подал докладную записку своему главнокомандующему ни больше ни меньше, как о снятии английских войск с позиции против третьего бастиона.
Полная безуспешность всех действий как английской артиллерии, так и пехоты против этого укрепления - вот что лежало в основе докладной записки Джонса. Все усилия первоклассной артиллерии победить в состязаниях, длящихся такое долгое время, далеко не совершенную артиллерию русских оказались совершенно бесплодны. Большой редан и смежные с ним батареи до такой степени успешно действовали по работам англичан, что разрушали время от времени эти работы и вырывали из строя множество жертв.
Дальнейшее продвижение к Большому редану начальник королевских инженеров считал совершенно невозможным, но большие потери англичан при штурме 6/18 июня объяснял он не только этим.
По его мнению, в этом виноваты были также и союзники-французы, которые должны были одновременно с Малаховым курганом атаковать и четвертый бастион, где они легко могли бы добиться успеха, так как подошли к нему очень близко. Французы не сделали этого, и штурм был сорван не кем иным, как ими, англичане же совершенно напрасно понесли большие потери.
Раглан не замедлил преподнести докладную записку своего инженер-генерала зачинателю штурма - Пелисье, потирая руки от удовольствия. Записка кончалась тем же, что еще месяц назад сам Раглан предлагал Канроберу, бывшему тогда главнокомандующим армией французов: необходимо, сняв английские войска с их позиции против Большого редана и смежных с ним батарей, дать им другое назначение.
Какое именно назначение, об этом в записке не говорилось, ясно было только то, что Раглан хотел устраниться от участия в осаде Севастополя, так как считал это предприятие безнадежным.
Пелисье передал записку Джонса тому из своих генералов, который продолжал оставаться первым кандидатом на пост главнокомандующего, то есть Ниэлю: инженер-генерал французов должен был выступить против инженер-генерала англичан.
И Ниэль выступил на собрании для обсуждения этого вопроса в военном совете.
Не отрицая того, что штурм четвертого бастиона действительно мог бы удаться, Ниэль приписывал англичанам первую мысль о перенесении главной атаки с четвертого бастиона на Малахов, что же касалось его самого, Ниэля, то он будто бы только подхватил эту мысль и развил ее, не желая портить хороших отношений с союзниками. В неудаче же штурма он целиком обвинял англичан, которые запоздали со штурмом третьего бастиона, с одной стороны, и очень рано прекратили свои атаки - с другой. Поэтому и в начале штурма и особенно в конце, когда у французской дивизии генерала д'Отмара была несомненная удача на батарее Жерве, эта дивизия пострадала очень сильно от огня с третьего бастиона, который будто бы и свел всю удачу на нет. Снять же теперь английские войска с позиций против третьего бастиона, значит ни больше ни меньше, как снять вообще осаду Севастополя, сесть на свои суда и отправиться восвояси со стыдом и позором.
Заседание военного совета в этот раз протекало бурно. Виновники неудачного штурма отыскивались с той и с другой стороны ретиво. Убитый генерал Мейран теперь уже был отставлен в тень, а на свет вытаскивались другие, притом живые лица. Никогда до этого "сердечное соглашение" так не трещало по всем швам. В конце концов Ниэль одержал верх над Джонсом, то есть самим Рагланом, и мнение его - продолжать вести наступление главным образом на Малахов курган, не прибегая к бесполезным штурмам, а предоставив больший простор артиллерии, - было принято всеми четырьмя главнокомандующими.
Даже и пылкий Пелисье, яростный сторонник самых энергичных действий, вынужден был согласиться с тем, что большие потери французской армии под его руководством не оправдались большими результатами и что медлительного и осторожного предшественника его, Канробера, напрасно судили слишком строго.
Для того чтобы задавить своей артиллерией батареи Севастополя, решено было требовать мортир, мортир и мортир, как можно больше мортир и снарядов. Там, где ничего не могли сделать живые силы четырех соединенных армий, должны были усиленно работать самые мощные машины разрушения.
Между прочим, внушительную мортирную батарею решено было установить на киленбалочных высотах, чтобы не допустить уже больше того, что случилось в часы штурма, когда русские пароходы, войдя в Килен-бухту, нанесли большой урон дивизии Мейрана.
О том, что на помощь князю Горчакову частью идут, частью пришли уже свежие дивизии из Южной армии, знали, конечно, союзные генералы; поэтому принято было решение укреплять новыми батареями свой правый фланг, а главное, его оплот - Федюхины высоты.
- О-о, мы были бы счастливы, если бы князь Горчаков действительно вздумал нас атаковать со стороны Черной речки! - воскликнул по этому поводу Пелисье, ударив кулаком о стол.
Раглан поглядел на него проникновенно и заметил:
- Как знать!.. Если нападение будет произведено ночью или рано утром, в тумане... Притом очень большими силами...
Он вспомнил, конечно, про себя Инкерманское сражение, оставившее его только с половиной армии. Он был вообще недоволен тем, что генералу Джонсу не удалось отстоять своего мнения. У него был усталый и брюзгливый, по-настоящему стариковский вид.
II
"Крепости, как и пушки, сами дела не делают, но надобно, чтобы ими хорошо управляли", - сказал Наполеон I. Начало Севастополю как крепости положено было великим Суворовым, приказавшим продать свои новгородские поместья, чтобы покрыть издержки по работам, так как военная администрация того времени отказалась возместить расходы, найдя действия Суворова "своевольными".
Управлять обороной крепости, заложенной признанным гением войны, пришлось никому в начале осады не известному в Севастополе, молодому еще и в небольших чинах военному инженеру Тотлебену.
Под его руководством морская крепость сделалась также и сухопутной, что оказалось необходимым выполнить в небывало короткий срок и перед лицом неприятеля; под его руководством эта сухопутная крепость возникала из развалин после каждой усиленной бомбардировки со стороны неприятельских батарей; под его руководством она расширялась редутами и траншеями; по его указаниям буравили землю впереди бастионов минные ходы и галереи, по его чертежам устанавливались новые батареи, чтобы уравновесить огонь защиты с огнем атаки.
Когда Меншиков при появлении подполковника Тотлебена в Севастополе хотел отправить его за ненадобностью обратно в Кишинев к Горчакову, Тотлебен мог бы обидеться на это и поспешить уехать, но он остался: он понимал, что если где-нибудь нужны были в тот момент его знания и таланты, то именно здесь, где ожидалась высадка десанта союзников. И его позвали; и он оказался единственным, кому пришлась по плечу тяжелая задача.
На совещании у Пелисье после штурма оба инженер-генерала - Ниэль и Джонс - признавали, что защита Севастополя ведется очень умело; им известна была и фамилия их соперника - русского инженер-генерала, который умеет так безошибочно разгадывать их замыслы и противопоставлять им сильные средства обороны. Они не знали только того, что 8 июня, за несколько часов до начала перемирия, Тотлебен был ранен пулей в правую ногу навылет на батарее Жерве.
Он, конечно, должен был находиться здесь на месте недавнего прорыва французов, где кипели теперь саперные работы, - штопалась дыра в броне Севастополя, - и здесь-то нашла его пуля французского стрелка.
Рана была в мягкую часть ноги, так что Тотлебен сам отошел в укрытое место и сел. На батарее же заметались, чтобы подать ему первую помощь, и кто-то притащил бывшего недалеко военного медика, который прежде всего засунул ему свой палец в рану: лекаря того времени имели это скверное обыкновение; они прощупывали этим приемом, не осталась ли в ране пуля, не задета ли кость, но забывали о том, что пальцы их не обладают целебной силой, даже если они только что вымыты.
Но, к несчастью Тотлебена и всего дела обороны Севастополя, вблизи разорвалась бомба, и это так повлияло на лекаря, что судорога свела ему руку, и долго не мог он вытащить своего пальца из раны, заставляя Тотлебена испытывать жестокую боль.
Его отнесли на носилках не в госпиталь, а на квартиру, куда к нему приходили врачи для перевязки, и в первый день он держался бодро, думая совершенно поправиться через две-три недели.
Первым из его соратников, кто посетил его, был Нахимов, пришедший к нему с букетом цветов и большим беспокойством в безмолвно спрашивающих глазах. Он привык высоко ценить Тотлебена. Когда его уговаривали беречься, пореже ездить на бастионы, он вполне искренне говорил:
- Я что-с! Если даже убьют меня, что же тут такого-с! А вот если Тотлебена убьют, этого уж действительно заменить некем-с!
Тотлебена не убили, - в этом была радость, - но в какой мере опасна его рана, это еще не вполне было известно Нахимову.
С забинтованной неподвижной ногой лежал в постели Тотлебен, когда входил к нему Нахимов, спрятав за спину свой букет: в этот последний миг он совершенно как-то забыл, зачем же собственно раненому генералу цветы, точно он барышня или провинциальный актер, выступающий в день своего бенефиса.
- А-а, Павел Стефанович, голубчик! - радостно сказал Тотлебен, поднявшись до сидячего положения, когда он вошел. - А я вот и встать не могу на ноги, вышел из строя вон!
- Но все-таки, все-таки как же, Эдуард Иваныч? Несерьезно, надеюсь, нет, а? - спросил Нахимов, расцеловавшись с раненым.
- Думают так, что с полмесяца пролежать придется, это в такое-то время! Вот как! Что вы на это скажете, Павел Стефанович?
- Вот что скажу-с! - И Нахимов радостно поднес к самому лицу его свой букет, получивший теперь в его глазах оправдание, значение и забытый было им смысл.
- Откуда же, откуда же это, Павел Стефанович, в Севастополе достать могли такие чудесные цветы?
Нахимов подметил в глазах Тотлебена не то детское, не то девичье выражение, которое способно проявиться вдруг даже и у весьма серьезных людей, когда болезнь уложила их в постель и тем на время отбросила от всех ответственных занятий.