Когда вводили скипидар, укол доставался одним в левую ягодицу, другим — в правую. Соответственно этому они потом и хромали. В каждую сотню брали уколотых только в одну сторону. Гоняли венериков строевой на футбольном поле за госпитальным парком. Поднимая тучи пыли, шагала, припадая только на правую ногу, одна сотня, за ней, хромая на левую, пылила следующая.
   Это было почище цирка. И раненые из других корпусов, волоча костыли, выставив перед собой загипсованные руки, рассаживались на траве вокруг футбольного поля, и представление начиналось.
   Тучные полковники, поджарые капитаны, мордастые старшины и пучеглазые рядовые становились в строй, смущенно пряча глаза от гогочущей публики. Сам начальник госпиталя отдавал команду:
   — Равнение направо! Бабники! Юбочники! Бесстыжие скоты! Нарушители армейского устава и супружеской верности! Правое плечо вперед! Шагом… марш!
   И, хромая на правую ногу, вся сотня делала первый шаг. За ней трогалась следующая сотня, дружно припадая на левую ногу.
   Зрители выли от восторга. Один Моня Цацкес был нем в своем гипсовом хомуте, хотя ему тоже становилось весело и он на время забывал о своем несчастье. Но ненадолго.
   Из-за этого намордника у него чуть не вышла большая неприятность. Он уже понемногу выздоравливал, хотя и оставался с закрытым ртом, потому что нижняя часть лица все еще была плотно замурована гипсом. Пищу он получал, как и раньше, через вставленную в бок трубку, не чувствуя ни вкуса ее, ни запаха. В декабре отмечали день рождения Сталина — великого вождя народов, отца и учителя, корифея и главнокомандующего. И по всей России, на фронте и даже в госпиталях, этот день считался государственным праздником. С выпивкой, с закуской и нескончаемыми речами и тостами в честь дорогого юбиляра.
   Раненых, которые могли двигаться, согнали в столовую в пижамах и ночных туфлях, в повязках и на костылях. И один из раненых, пренеприятнейший тип из контрразведки, имевший позорное ранение в задницу, полученное, очевидно, от своих же солдат, прокричал гост за здоровье генералиссимуса Сталина, и все инвалиды, как по команде, вскинули стаканы с разведеным спиртом и опрокинули их в разинутые рты.
   У Мони не было рта. Вернее, был, но не добраться к нему — закрыт гипсом. Зато под пижамой в боку у него торчала эмалированная воронка, и он просунул стакан под пижаму и опорожнил его в воронку. Контрразведчик заметил это. И закричал:
   — Смотрите, товарищи! Этот еврей не стал пить за здоровье товарища Сталина и вылил водку под стол!
   Ему тут же растолковали, что никуда Моня водку не выливал, что у него трубка в боку и водка пошла по назначению за здоровье дорогого генералиссимуса.
   Тогда этот тип, с раной в заду, подошел к Моне и сказал проникновенно:
   — Прошу прощения, товарищ. Хоть ты и еврей, но наш человек.
   Моня Цацкес хотел ему плюнуть в рожу, но плевать было тоже неоткуда. Тогда он ударил его здоровой ногой в здоровый живот, а тот хлопнулся на свой покалеченный зад и поднял страшный гвалт.
   Моне чуть не пришили политическое дело: покушение на офицера контрразведки и срыв такого мероприятия, как празднование дня рождения великого вождя и учителя. Но следователь особого отдела, пришедший в палату снять допрос, не смог снять показания. По той причине, что рот подследственного был запечатан, а через трубку в боку он мог пить спирт, но не разговаривать.
   Следователь особого отдела захлопнул пустой блокнот и даже пожал Моне руку на прощанье:
   — Желаю скорейшего выздоровления!
   Стукача из контрразведки перевели в другой госпиталь, и в этом остался только один раненый в зад. Летчик-еврей, не расстававшийся со своей фуражкой.
   Когда Моня окончательно пошел на поправку и с него сняли гипс и вставили зубы, он довольно близко сошелся с летчиком, не без удовольствия обнаружив, что образованный еврей из Москвы знает даже несколько слов на идише.
   Например, слово «тохес» он произносил очень вкусно, без всякого акцента, словно он — не москвич, а чистокровный литвак.
   Потом они даже переписывались и обменялись двумя-тремя открытками. Связь прервалась не потому, что Моне было лень писать — за него писал Фима Шляпентох. А потому что летчик погиб. На сей раз пуля попала, как у всех нормальных людей, не куда-нибудь, а в голову.
   А после этого обычно уже не пишут.


Фирочка-козочка


   Это случилось в госпитале. Когда Моня еще был закован в гипсовый хомут с желобком для носа и не мог произнести ни слова, потому что вся его челюсть была раздроблена на куски, а потом из этих кусков была собрана заново. В этом хомуте Монина голова была похожа на кадку, в которой растет кактус. Кадкой служила толстая гипсовая повязка, вдвое шире головы, а кактусом были остаток лица и макушка, торчавшие из этой кадки. Для пущего сходства с кактусом остриженный в госпитале Моня порос короткой колючей щетиной.
   Но Моня был молод. И, как потом справедливо говорила Роза Григорьевна, — а кто такая Роза Григорьевна, вы скоро узнаете, — у товарища Цацкеса разбита только челюсть, все остальное — будь здоров, не кашляй. Так что для невинной еврейской девушки из приличной семьи он представляет серьезную опасность.
   Обитатели госпиталя на весь город славились своими амурными похождениями. Без рук, без ног, а главное, без одежды, в госпитальных халатах или просто в нижнем белье, они умудрялись на связанных, простынях спускаться по ночам с любого этажа, преодолевать высокий забор и до утра нежиться под лоскутными одеялами у своих зазноб.
   Моня не мог разговаривать, но был в состоянии слушать. И в изобилии выслушивал исповеди инвалидов, вернувшихся из ночных вылазок. Они избирали Моню для своих восторженных излияний потому, что рот у него был запечатан гипсом, и он никогда не перебивал рассказчика.
   Особенно грозным ходоком слыл в госпитале сержант Паша Кашкин. Правда, назвать ходоком его можно было в одном смысле — ходок по бабам. Потому что в прямом смысле — Паша ходок был слабый: правую ногу ему оттяпали до колена — осталась короткая культя, обмотанная марлей, и он не ходил, а скакал на костылях, выставив эту культю, как укороченный минометный ствол.
   Культя и была его главным инструментом в делах любовных.
   — Понимаешь, друг, — говорил он Моне, обняв его за гипсовый хомут и задушевно глядя в глаза, — с этой культей я любую бабу беру. Никуда от меня не денется. Не веришь? Мне бы только завалить ее на кровать… Или… в траву… Дальше культя сама все сделает. Я — скок на бабу, культей упрусь в живот — попробуй скинь меня. Русская баба, она жалостливая. Ну, куда инвалида сбрасывать — я же убиться могу! Значит, она резких движений себе позволить не может. А я времени зря не теряю: шурую, шурую под юбкой, и — в дамки. Куда ей теперь деваться? Я — тама. Остается только помогать инвалиду Отечественной войны: подмахивать как следует.
   Паша Кашкин дошуровался до триппера и надолго исчез из поля зрения. Его перевели в тот самый корпус, который был отделен от остальных корпусов госпитальным парком.
   Моня был лишен дара речи. Но у Мони остались глаза. И уши. И это открыло ему мир в алмазах: Моню посетила любовь.
   У госпиталя были свои шефы — рабочие местного завода. Какие в войну рабочие? Сплошные женщины. Эти шефы приезжали к раненым и давали концерты художественной самодеятельности. Они пели и танцевали, молодые и старые женщины. В одиночку — соло, парами — дуэтом, и все сразу — хором. Чтобы хоть немножко скрасить унылую жизнь искалеченных солдат, отвлечь их на время от болей и тяжких дум.
   Концерты давались в столовой. Столы сдвигали к стене и превращали в эстраду, а стулья ставили рядами. На них сидели безногие и безрукие, с ранениями в грудную и брюшную полости, и такие, как Моня, с покалеченной головой. Не сидела на стульях только одна категория инвалидов — с ранением в задницу. Те стояли у стены друг за дружкой, с интервалами, чтобы случайно не задеть больное место.
   На одном из таких концертов Моня увидел ее. Худенькую — в чем душа держится? — девушку на тонких ножках и с тонкой шейкой. Лет восемнадцати, не больше. Моня поначалу и лица-то ее не разглядел. Его ослепили ее волосы. Эти волосы вызывали у Мони профессиональное восхищение. Роскошные натуральные волосы медного цвета, того самого цвета, ради которого щеголихи всего мира изводят пуды краски, а лучшие парикмахеры трудятся до седьмого пота. При таких волосах обязательно бывает белая-белая кожа. И веснушки. Бледные-бледные. Намек на веснушки.
   И еще у этой девушки были зеленые глаза. Это Моня разглядел потом и был окончательно сражен.
   Она стояла на сцене, тоненькая — вот-вот переломится, — и ждала, когда аккомпаниатор даст вступление, а Моня смотрел на ее волосы и думал о том, что он с наслаждением поработал бы над ними и сделал бы из нее такую куклу — хоть на выставку дамских причесок посылай.
   Она — единственная из всех на этом концерте пела на идиш. Еврейскую колыбельную. У Мони засвербило в носу, как только аккомпаниатор взял первый аккорд. Кровь прилила к голове, глаза увлажнились. Что-то родное и теплое нахлынуло на Моню — аромат его детства, что ли…
   Тоненьким, неровным голоском девушка запела, и каждый звук обжигал его сердце:

 
Унтер Идэлес вигелз
Штеит а клор вайсэ цыгелэ…[8]

 
   Бог ты мой! С тех пор, как Моня себя помнит на земле, эта песня вмещала для него маму, всю семью, родной дом и город Паневежис на севере Литвы.

 
Унтер Идэлес вигелэ
Штеит а клор вайсэ цыгелэ, —

 
   пела ему мама, когда он был в колыбели. Потом он слышал ту же песенку, когда в этой колыбели лежали его младшие сестренки и братик, которые остались у немцев в Паневежисе, и он ничего не знал об их судьбе.

 
Дос цыгелэ из гефорн гандлэн, —
Дос вет зайн дайн баруф.
Рожинкес унд мандлэн…[9]

 
   Когда песня кончилась и стихли аплодисменты, Моня зарыдал. Первый раз за всю войну. В госпитале человек слабеет, оттаивает.
   Он плакал навзрыд, но беззвучно, потому что гипс залепил ему рот, слезы текли и текли из глаз и проложили мутные дорожки на бугристом гипсе. К Моне кинулись медицинские сестры. Ему даже дали понюхать нашатырного спирта. А потом подошла она, и Моня увидел ее зеленые глаза.
   Она взяла Меню за руку, как ребенок, и отвела его в палату. Моня шел рядом с ней и ног под собой не чуял. У него выросли за спиной крылья, прорвав госпитальный халат. И ему сразу стало мучительно стыдно за свою гипсовую повязку, в которой он выглядел как идиот, засунувший голову в ведро и не сумевший вытащить…
   Ее звали Фира. Моня про себя назвал ее Фирочка-Козочка. Но ей этого сказать не мог. Она разговаривала с ним на идише. Задавала вопросы, а он кивком соглашался или не соглашался. Тогда она задавала новые вопросы, все ближе к истине, пока он не кивал утвердительно.
   Фирочка-Козочка стала навещать его. Не потому, что влюбилась. Разве можно влюбиться в человека, у которого голова торчит из гипсового ведра? Она была родом из Бессарабии, а он — из Литвы. Этого вполне достаточно. Здесь, в чужом краю, в глубине России, он был для нее как родственник.
   Моня считался ходячим больным, и ему разрешалось передвигаться. Даже за пределы госпиталя. С провожатым. Этим провожатым стала Фирочка-Козочка.
   После работы она заходила за Моней, нетерпеливо ждавшим ее с самого утра, и они отправлялись в город. Одет был Моня не для любовных прогулок — в выцветший байковый халат и мягкие тапочки, над которыми болтались тесемки казенных кальсон. Для большей красы, по указанию начальника отделения, на гипсе под Мониным носом вывели химическим карандашом: «Я из госпиталя такого-то и не могу разговаривать. В случае какого-либо происшествия просьба доставить меня по указанному адресу».
   Фирочка-Козочка водила его по улице, и прохожие останавливались, чтобы прочитать надпись на гипсе. В России все поголовно грамотные.
   В стороне от госпиталя темнел толстыми кирпичными стенами старый монастырь. Монахов оттуда убрали давным-давно, сразу после революции, кресты на куполах сбили. Из госпиталя сюда сплавили обрубки людей, которым больше некуда было податься. У кого семьи не было, а кого семья отказалась принять за ненадобностью.
   Обитателей монастыря в городе называли «самоварами с краником». Потому что у большинства не было ни рук, ни ног, а только туловище, напоминавшее самовар. А что касается краника, то под этим подразумевалось известно что. Ведь не все, что выступает на теле, срезала с этих людей война.
   В погожие дни «самовары» выводили гулять. Вернее, не выводили, а вывешивали за монастырские окна проветриться, потому что передвигаться они не могли. Они висели завернутые в байковые одеяла, и, если б из этих узлов не торчали человечьи головы, можно было подумать, что это расторопные хозяйки за неимением холодильников вывесили за окна скоропортящиеся продукты.
   Из узлов глазели на мир мужские головы: безусые и усатые, стриженные наголо, а то и с лихим чубом, выпущенным на лоб. И все эти головы дымили папиросами, которые из окон втыкали им во рты проворные руки невидимых нянек и те же руки подносили горящие спички.
   «Самовары» проветривались на солнышке, окутанные табачным дымом, и вели задушевные разговоры, словно они сидели в родной деревне на скамеечке, беспечно обмениваясь впечатлениями.
   Когда внизу, под монастырскими стенами, появлялся Моня в своем гипсовом хомуте и в синем байковом госпитальном халате, из-под которого виднелись белые кальсоны, ведомый за руку Фирочкой-Козочкой, «самовары» встречали их градом дружеских приветствий, перемешанных с таким же дружелюбным матом. Краники «самоварам» не поотрывало, и они в этом деле понимали толк.
   — Эй, друг! Не подкачай, слышь!
   — Не посрами русское воинство!
   — За нас постарайся!
   — Не дрейфь, пехота! Бери штурмом!
   И сыпали советы косвенные и прямые, общие и конкретные. Искренне желая своему брату инвалиду удачи.
   Они уходили в парк, забирались подальше от людей и сидели там на скамейке. Моня изнемогал от любви. Но выразить это он мог лишь глазами. Даже поцеловаться было невозможно. Фирочка-Козочка, которая умела читать по глазам, брала его руку и приникала к ней губами.
   Потом она привела Моню к себе домой. И тогда он познакомился с Розой Григорьевной. Ее мамой. Галицианской еврейкой. А хуже галицианских евреев — только гои. Раньше Моня не хотел этому верить, думал, это — еврейский юмор. Теперь он убедился, что в каждой шутке есть доля правды. И очень большая доля.
   Конечно, можно понять и Розу Григорьевну. Что может сказать еврейская мама, когда видит, что ее дочь приводит в дом черт знает кого — в халате и кальсонах, а вместо головы у него на шее какое-то ведро белого цвета? Она может сказать, что лучшего подарка дочь ей придумать не могла. И предложит поставить гостя на огороде — ворон отпугивать.
   Еврейская мама подумала бы так, но не сказала. Роза Григорьевна была галицианской еврейкой и поэтому сказала эти слова, уперев руки в бока и загородив собою вход.
   Моня не обиделся. Он быстро сориентировался в обстановке и сообразил, чем можно взять Розу Григорьевну. Одна, без мужа, с тремя детьми. В чужом городе. Без добра, оставленного в Бессарабии. Бьется как рыба об лед, чтобы как-то выжить, дотянуть с детьми до конца войны и вернуться в Бессарабию, где, должно быть, все разграблено и сожжено. Кто нужен Розе Григорьевне? Помощник. Который хоть немножечко снимет бремя с ее плеч, позволит ей разогнуть спину, вздохнуть и подумать о чем-нибудь еще, кроме куска хлеба.
   Гуляя с Фирочкой-Козочкой по городу, Моня приметил парикмахерскую на два кресла. За одним работала женщина в застиранном халате, другое кресло всегда пустовало. Умница Фирочка объяснила все вместо Мони этой женщине, и та для пробы согласилась взять инвалида в напарники. Дала ему инструмент — плохой инструмент. До войны такому инструменту было место на помойке. Он усадил в кресло Фирочку и… стал колдовать. Фирочка смотрела своими зелеными глазами в мутное, с трещинами зеркало и видела, как рождалось чудо. Видела это и женщина в застиранном халате за соседним креслом. Она даже перестала работать и не сводила удивленных глаз с Мониных рук. У окна останавливались прохожие, привлеченные сначала видом диковинного мастера с гипсовым хомутом вокруг головы, а затем — делом его рук. Скоро у окна выросла толпа.
   Когда Фирочка-Козочка встала с кресла, это была уже не бедно одетая Золушка, а принцесса из сказки. И женщины за окном устроили Моне овацию. Такого мастера видели в этом городе впервые.
   Женщины всех возрастов бросились в парикмахерскую. На тротуаре вытянулась очередь длиннее, чем за хлебом. С Моней, с его руками волшебника, к женщинам вернулась забытая за войну тяга к красоте. Особенно рвались к нему те, кому привалила радость: муж извещал в письме, что приедет с фронта на побывку. Этим бабам до смерти хотелось стать немножечко красивей, хоть чуточку желанней, чтоб напомнить мужьям, что их жены не так уж состарились за войну и что лучше их им нигде не найти.
   Таких Моня обслуживал без очереди, не обращая внимания на гневные выкрики в толпе. Отвечать на ругань Моня не мог — повязка не давала. Он только брови сдвигал сурово. И очередь стихала, боясь, что мастер рассердится и совсем уйдет. Ведь раненый, инвалид. Каково ему стоять у кресла? Его место в госпитале, на койке. И так спасибо, что делает одолжение для женщин.
   Моня никому не делал одолжения. Он работал и за работу брал плату. А что превращал зачуханных дурнушек в красоток, так это была его профессия, и работать плохо он просто не умел. Ему платили деньгами и натурой. Натурой было продовольствие: яйца, мука, сахар. Одна женщина отдала кофточку. Почти новую. И Моня подарил эту кофточку Фирочке-Козочке. Пришлось немножко ушить.
   Деньги и натуру он отдавал Розе Григорьевне. Потом она сама стала приходить в парикмахерскую и все забирала, будто так и полагалось. Но таким путем, как Моня и думал, он смягчил ее суровое сердце и стал своим в доме. Правда, Роза Григорьевна никак не могла привыкнуть к тому, что он только говорить не может, а слышит все. И прямо при нем вслух разбирала его достоинства и недостатки, не стесняясь в выражениях. Моня скоро к этому привык, и они с Фирочкой-Козочкой не обращали на маму внимания — только посмеивались, обмениваясь взглядами.
   Иногда, если было поздно, его оставляли ночевать. Вот тогда Роза Григорьевна и сказала:
   — У товарища Цацкеса разбита только челюсть, а все остальное у него — будь здоров, не кашляй. Так что для невинной еврейской девушки из приличной семьи он представляет серьезную опасность.
   Они ютились вчетвером в одной комнатке. Моня был пятым. Спали все на полу — кроватей не было, да если бы и были, то для них не нашлось бы места.
   Роза Григорьевна укладывала свое семейство, как командир солдат, каждому определяя его место. Моню загоняла к стене, за ним ложилась сама, потом шли двое детей, и крайней — подальше от соблазна — Фирочка-Козочка.
   Розе Григорьевне еще не было сорока лет, три года она в глаза не видела своего мужа, и спать, прижавшись к мужской спине, было для нее нелегким испытанием. Утром у нее раскалывалась голова, и она проклинала Монин гипс, который натер ей щеку, и запах лекарств, от которых ломило в висках.
   Но Моней она дорожила и даже огорчалась, что не может накормить его хорошим еврейским обедом, — благо, в доме появились продукты, — потому что Моня не может есть как нормальный человек. И его кормят в госпитале через специальную трубку какими-то растворами, от чего она, Роза Григорьевна, приключись с ней такое, сошла бы с ума или наложила на себя руки. С другой стороны, от того, что у него гипс там, где положено быть рту, в доме была экономия, и все продовольствие распределялось на четверых, а не на пятерых.
   Одно вызывало у Розы Григорьевны тревогу: дочь явно влюбилась в этого получеловека и смотрит на него такими глазами, что Розе Григорьевне уже не нужно других доказательств. И вот тут в душе галицианской еврейки наступало раздвоение. С одной стороны, чтобы спасти дочь от непоправимой глупости, его надо было всеми средствами отвадить от дома и навсегда покончить с этим делом. Но с другой стороны… Он — кормилец. Без него ее деточкам не видать бы как своих ушей ни яичек, ни молочка, ни сдобных булочек, которые она пекла из заработанной Моней муки. Надо быть ненормальной, чтобы самой взять и отказаться от такой удачи. И Роза Григорьевна не предпринимала никаких шагов.
   Она выжидала. Чего? Она же не дура. Пройдет еще немного времени, и все кончится само собой. Моня поправится, с него снимут гипс, и тогда — будь здоров, пиши открытки — загремит опять на фронт. И Фирочка будет свободна. А иметь ее свободной у Розы Григорьевны были веские основания.
   Если прежде один только Моня Цацкес разглядел в Фирочке-Козочке принцессу, то сейчас, с прической, сделанной руками влюбленного мастера, она стала такой красавицей, что люди, раньше не замечавшие ее, останавливались на улице как вкопанные и долго смотрели ей вслед. Даже при том дефиците женихов, какой может быть только на четвертом году кровопролитной войны, претендентов на Фирочкину руку было хоть отбавляй. Эти претенденты робели приблизиться к Фирочке, особенно если рядом было это огородное пугало в гипсе, а обращались со своими предложениями к Розе Григорьевне. И она вела переговоры с женихами с трезвой и холодной головой, при этом жеманясь и томно закатывая глаза, словно не дочь, а себя пыталась пристроить в жизни.
   А Фирочка-Козочка и Моня Цацкес были на седьмом небе. Такого он еще не испытывал. И она — тоже. Они бродили по укромным местам, держась за руки, и он ни разу не позволил себе ни одного движения, способного ее обидеть. И все время они болтали. Фирочка-Козочка говорила за двоих, а он лишь кивал и улыбался глазами.
   Они говорили о будущем. Но это будущее рисовалось далеко не радужным. Скоро Моню выпишут из госпиталя и отправят на фронт. А что будет с Фирочкой-Козочкой? Она же умрет от горя, если больше не увидит его. А что же делать, чтобы не расставаться? Поступить на курсы санитарок и вслед за Моней поехать на фронт и попроситься там в Литовскую дивизию.
   Фирочка-Козочка стала ходить на курсы, ничего не сказав маме. Роза Григорьевна узнала об этом, когда было уже поздно, потому что Фирочку-Козочку поставили на военный учет. И сыграть обратный ход — значило зачислить дочку в дезертиры. Со всеми вытекающими последствиями. Роза Григорьевна чуть с ума не сошла.
   Они поцеловались, когда с Мони сняли гипс, открыв бледные-бледные губы с неровными следами швов и шрамами на подбородке — гуще чем паутина. Фирочка-Козочка легонько водила губками по шрамам, и Монино сердце замирало. Прикосновение ее губ отзывалось сладким звоном в голове, и в глазах начинало щипать, как перед слезами.
   Поцелуй этот был первым и последним. Потому что снятый гипс означал: лечение окончено. И Моню незамедлительно выписали на фронт.
   На вокзале Фирочка-Козочка рыдала, как маленький ребенок. Даже Роза Григорьевна пролила слезу. Моня крепился и не плакал.
   Курсы санитарок Фирочка-Козочка закончила через два месяца и подала прошение на фронт в Литовскую дивизию. Ее просьбу удовлетворили, и она написала Моне, что выезжает и будет писать ему с дороги каждый день.
   Он получил два письма, полные любви и нетерпения. Больше писем не было. Моня даже грозился набить морду полковому почтальону Йонасу Валюнасу, но тот божился, что это не его вина, просто нет больше писем рядовому Цацкесу.
   Фима Шляпентох под диктовку дважды писал Розе Григорьевне, но ответа не получил. Тогда они стали запрашивать разные инстанции, ведущие учет потерям, и получили казенный ответ, что их Фирочка-Козочка в списках убитых, раненых и пропавших без вести не числится. Вот и все.
   А потом были тяжелые бои под Шяуляем. И Моня несколько раз прощался с жизнью, но — уцелел. А потом подошли к Восточной Пруссии, к самому логову зверя, и война вступила в решающую фазу.
   За это время Моня Цацкес пережил столько потерь, что боль от одной потери постепенно притупилась и ушла на самое дно души.


Семья


   Сыпал мокрый, быстро таявший снег, но улицы прусского городка оставались белыми. Пух перин и подушек летал в воздухе, оседая на развороченной мостовой, на подоконниках пустых, выбитых окон. Пух облепил черепичную островерхую крышу кирхи и труп убитой лошади с задранными к небу копытами.
   Горели дома. Никто не бежал от пожара, не спасал пожитки. Уцелевшие жители, как клопы в щели, забились в подвалы и оттуда со страхом провожали глазами двух русских солдат, которые брели по улице, чавкая ботинками. В мятых, прожженных шинелях, в обмотках, в зимних ушанках и с тощими вещевыми мешками на спинах.
   Один солдат был худой и высокий, другой пониже и плотный. Это были рядовые Моня Цацкес и Фима Шляпентох. Дотянувшие, наконец, до Германии в поредевших рядах Шестнадцатой Литовской дивизии.
   У Шляпентоха висела на кончике сизого носа мутная капля. Он глубоко вздыхал:
   — Я бы не мог…
   — То — ты, а то — я, — резко отвечал Цацкес со строгим лицом и непривычно холодными глазами. — Око за око…
   — Я бы не мог…
   — Ну и заткнись!
   Задолго до того, как дивизия ворвалась в Восточную Пруссию, еще когда бои шли в Литве, Моня Цацкес, в очередной раз контуженный, отпросился у начальства на два дня. На попутных армейских «студебеккерах» он добрался до Паневежиса, посмотреть, что сталось с его семьей. Смотреть было нечего. Дом сгорел. А семью убили, как и всех евреев, не успевших бежать из Паневежиса. Убили мать и отца Мони, двух сестричек-подростков — Ципору и Малку, и младшего брата Пиню. Где они похоронены, никто сказать не мог: стреляли евреев в разных местах, в противотанковых рвах, которые опоясывали Паневежис. Литовцев не стреляли. И кое-кто из них изрядно поправил свои дела на еврейском добре.