Ну, что там, еще стреляют? — разморенным, сонным голосом спросил Моня.
   Он лежал на широкой деревенской кровати, а сын Божий со старой иконы смущенно глядел на него. Ибо Моня лежал бесстыдно голым. Как мать родила. Слегка прикрыв срам уголком простыни.
   Дородная баба, босая, полуодетая, с распущенной косой и болтающимися под рубашкой огромными грудями, выглянула в окошко и певуче подтвердила:
   — Стреляют, милый, стреляют. А чего им не стрелять? Снаряды, чай, не свои, а казенные.
   — Ну, тогда, баба, иди ко мне, — великодушно позвал Моня. — Еще разок успеем.
   — И то дело, — охотно согласилась баба, снимая через голову юбку. — Это ведь как в народе сказано? Солдат спит — служба идет.
   На большой русской печи, в чей побеленный известью кирпичный бок уперлась спинкой кровать, за ситцевой занавеской замерли с открытыми ртами дети, а сивый дед приложил ладошку к уху:
   — Чего, чего солдатик сказал?
   Пятилетняя девочка неохотно оторвалась от дыры в занавеске и шепотом пояснила деду:
   — Иди, говорит, баба ко мне. Еще разок успеем.

 
   Окуляры бинокля, многократно сократив расстояние, прощупывают окрестность: сельский плетень, на кольях которого сушатся глиняные горшки и кувшины, веревку с бельем… На белье движение бинокля замедляется. На веревке висят постиранные солдатские кальсоны и рубаха, безжизненно свесила вниз рукава гимнастерка защитного цвета, за нею брюки-галифе и… алое полотнище с золотой бахромой полощет на слабом ветру, приколотое к веревке деревянными бельевыми прищепками. С мокрого бархата стекает вода красного цвета. Как кровь.
   — Знамя! — не своим голосом заорал подполковник Штанько, отрывая от глаз бинокль. Он стоял во весь рост в «виллисе». На дороге, позади — грузовики с солдатами.
   Через поле к деревне мчится другой «виллис», качаясь и кренясь, как от морской качки. Держась за ветровое стекло, пытается устоять на ногах старший политрук Кац.
   — Знамя! — вопит он. — Я первым обнаружил знамя!
   Под колесами «виллиса» вспыхивает пламя. Гремит оглушительный взрыв. «Виллис» наехал на мину. Фуражка политрука отлетела далеко в поле.
   К краю мокрого бархата приникли губы подполковника Штанько. Стоя на одном колене, как на торжественном параде, целует он знамя. Целует с большим чувством. Вдоль бельевой веревки, на которой подсыхает выстиранное бабьими руками обмундирование знаменосца Цацкеса, как почетный караул, застыли солдаты с автоматами на груди.
   Подполковник, счастливый до одурения, облобызал еще и витые шнуры и золотые кисти знамени и, только напоровшись губами на тесемки Мониных кальсон, поднялся с колена во весь свой могучий рост.
   — Рядовой Цацкес! Дай и тебя поцелую!
   Моня стоял перед ним, голый, каким его вытащили из постели, и лишь бедра его были стыдливо прикрыты сельским, расшитым петухами, полотенцем, которое он придерживал обеими руками.
   Командир полка на радостях не придал значения, что рядовой Цацкес одет не по форме, и, схватив его руками за уши, пригнул голову к себе и влепил поцелуй в губы, сначала несколько раз пристрелявшись, чтобы разминуться с его вислым большим носом.
   — Да тебя, стервеца такого, к награде представить! Сохранил знамя! Наградить немедленно! Сейчас же! Не сходя с места! Я отдаю тебе свою медаль!
   Он поспешно стал отвинчивать со своей груди медаль.
   Старший политрук Кац, обожженный взрывом, чумазый, в изорванном обмундировании, приковылял, хромая, и вперил завистливый взгляд в медаль, отвинченную подполковником Штанько.
   — Носи с честью!
   Подполковник поднес медаль к волосатой груди Мони и тут сообразил, что привинчивать ее некуда. Разве лишь к волосам. Пыл его при этом быстро остыл, и он не без удовлетворения спрятал медаль в нагрудный карман своей гимнастерки. Вместо награды Моня довольствовался словесным поощрением.
   — Благодарю за службу! — тепло сказал командир и пожал ему руку. При этом Моня был вынужден отпустить край полотенца, и оно плавно легло на землю, обнажив срам.
   Комсорг полка Циля Пизмантер при виде открывшегося ей зрелища глубоко задышала и ладошкой скромно прикрыла глаза. Но пальцы не сомкнула, и в образовавшейся между ними щели пылали яростным любопытством ее карие глаза.


Туалетная бумага


   На фронте, как и в жизни, ничто не стоит на месте. Фортуна улыбается то одной стороне, то другой. Противник иногда отступает тоже. И порой даже весьма поспешно. Бросая материальную часть и не успев вывести из строя то, что строжайше предписывалось уничтожить, дабы не попало в руки врагу.
   В таких случаях другой стороне доставались трофеи. И среди них наиболее ценными, на солдатский вкус, считались невиданные доселе аккордеоны, а также специальный порошок, если посыпаться каким, на неделю вперед гарантирован от блох и вшей. Ну, и конечно же, спирт. Даже древесный. Употребление коего приводило к слепоте. Временной. Но иногда и вечной.
   Порой в захваченных блиндажах, где еще дымился в чашках недопитый кофе, приводилось натыкаться на диковинные предметы, ставившие в тупик даже таких бывалых людей, как старшина Качура.
   Осматривая офицерский блиндаж, старшина Качура обнаружил за кокетливой в горошек ширмой туалет. Белый фаянсовый унитаз и на нем подковой черное пластмассовое сиденье.
   Такого баловства советская армия себе не позволяла и потому была выносливей, нежели ее изнеженный противник. В советской армии по большой нужде ходили «до ветру», куда-нибудь недалече от окопа или блиндажа, и большой удачей считалось забраться для этого дела в воронку от снаряда. Там, как говорится, полная лафа: тепло, светло и мухи не кусают. То есть почти нет риска схлопотать пулю или осколок в оголенный зад.
   А нет воронки поблизости — садись на открытом месте, продуваемом всеми ветрами. И огнем противника тоже. В таком месте долго не засидишься. Но это на пользу делу: солдат быстрее возвращается на боевой пост.
   Но не белый унитаз с черным сиденьем озадачил старшину. А прибитый на стене рулон розовой бумаги, намотанной на валик. Если потянуть рулон за конец, он разматывается бесконечной лентой. Бумага мягкая, ласкает грубую задницу.
   Старшина заскреб в затылке.
   — Эй, Цацкес! Ходи сюда!
   Моня заглянул за ширму.
   — Ты ж с Литвы. Так? А это — почти что Европа. Вот и растолкуй мне, что мы тут видим?
   — Туалет, товарищ старшина. Уборная!
   — Без тебя знаю. Грамотный. А вот на кой хрен они тут такую ценную бумагу хранят? А? С какой целью?
   И хитро скосил глаз на Моню.
   — Это, товарищ старшина, специальная бумага.
   — Для какой надобности?
   — Чтоб задницу вытирать.
   Старшина сдержался и не рассмеялся такой шутке — он не позволял себе вольностей при подчиненных.
   Насколько он знал, а уж он на своем веку всего повидал, задницу вытирают газетой, оторвав от нее кусок и крепко размяв его в ладони. А ежели нет под рукой газеты, то пользуются указательным пальцем, после чего палец вытирают об траву, если таковая произрастает на дистанции вытянутой руки, или же об стенку.
   — Значит, задницу вытирают таким дефицитным материалом? — прищурился на Моню старшина.
   — Так точно, — уверенно подтвердил рядовой Цацкес.
   — Умный ты, я погляжу, — насмешливо покачал головой Качура. — А для чего, скажи на милость, тогда газета?
   Моня задумался и уже не совсем уверенно ответил:
   — Читать…
   — Все ясно, — посуровел старшина и даже перестал разматывать рулон. Розовая бумажная лента, как змея, кольцами обвилась вокруг его хромовых сапог.
   — Выходит, мы — дураки, газетой задницу подтираем, а они… культурные… на это дело такое добро переводят. Так вот, запомни! Мы хоть газетой подтираемся, а побеждаем в бою, а они со своей туалетной бумагой… бегут. Значит, кто прав? За кем, так сказать, историческая правда? То-то!
   Моня молчал, сраженный убийственной логикой старшины. А Качура, ехидно посмеиваясь, оторвал от розовой ленты клочок, насыпал в него махорки, скрутил цыгарку и пустил Моне в лицо струю едкого дыма.
   — Европа…


Субботняя молитва


   Старший политрук Кац рьяно искоренял в полку любые проявления чуждых советскому человеку влияний. Особенно настойчиво боролся он с религиозным дурманом. В Литовской дивизии главной мишенью пропагандистов и агитаторов был, естественно, иудаизм и его тлетворное влияние на трудящиеся массы. Любую молитву Кац рассматривал как преступление, равное чтению вражеских листовок.
   А когда евреев больше обычного тянет беседовать с Богом? В канун субботы, в пятницу вечером. Старший политрук отлично знал это, потому что происходил из религиозной семьи и вплоть до вступления в коммунистическую партию исправно посещал синагогу.
   Именно поэтому в пятницу вечером во всех подразделениях проводились политбеседы, и агитаторы из штаба полка заводили нудный разговор о вреде религии — опиума для народа как раз тогда, когда на небе загоралась первая звезда и во всем мире евреи зажигали субботние свечи.
   Бывшего шамеса Шлэйме Гаха сам Бог избавил от такого кощунства. Не сидеть на такой беседе он не имел права, но зато он не слышал богохульных слов, потому что был глух. Он закрывал глаза, и ему становилось совсем хорошо. Можно было молиться в уме. Но Боже упаси шевелить при этом губами. Да еще покачиваться всем телом. Политрук Кац поймал его однажды за этим занятием, и рядовой Гах схлопотал пять нарядов вне очереди.
   После гибели раввина Береловича, за которым шамес ходил как тень, он потерял всякий интерес к жизни и молился при любом удобном случае, когда рядом не было посторонних. Шамеса потряс не столько сам факт смерти раввина, сколько то, как его похоронили. В Красной Армии был обычай: всех убитых сбрасывать в одну яму, предварительно содрав с них обувь, а иногда и штаны. И всю эту кучу изуродованных тел, где один втыкался носом в зад другому, засыпали сверху землей и вгоняли деревянный кол, на котором красовалась прибитая гвоздями пятиконечная звезда, вырезанная из жестяной банки от американской свиной тушенки. И — все. Это называется в России братской могилой. Пойди потом объясни людям, где нашел вечное успокоение такой благочестивый человек, каким был при жизни раввин Мойше Берелович.
   Шамесу хотелось самому умереть. Но его страшила перспектива быть похороненным, как падаль, в братской могиле.
   Минометная рота занимала высотку, глубоко окопавшись и построив прочные блиндажи. В тыл, к штабу полка, вел извилистый ход сообщения в человеческий рост, и по этому ходу в пятницу вечером, как раввин на субботнюю молитву, отправлялся на позицию старший политрук Кац, что доставляло жестокие страдания шамесу. Не приносили особой радости эти визиты и другим евреям.
   Командир роты лейтенант Брохес был коммунистом и не видел разницы между субботой и воскресеньем. И вообще ему было не до Бога, потому что у него обострилась довоенная язва желудка. Но человек он был мягкий и к своим подчиненным относился не по-казенному. Поэтому никто не удивился, когда в пятницу после обеда он сказал, как бы между прочим, что старшего политрука Каца вызвали в дивизию и, возможно, политбеседа нынче не состоится. У шамеса Гаха заблестели глаза. Удивительнее всего, что лейтенант Брохес говорил не так уж громко, а шамес расслышал каждое слово. Бывает.
   Евреи оживились. Стали шептаться, таинственно оглядываясь. От одного к другому ходил, как маятник, шамес Гах, очень возбужденный, но разговаривал на удивление тихо. Хотя, как известно, глухие разговаривают слишком громко, чем и славился шамес до этого случая.
   Одним словом, евреи собирали миньян — десять человек, необходимых для молитвы, и готовились всласть отвести душу в канун субботы.
   На немецкой стороне было тихо. За весь вечер раздалось два-три выстрела, и все. В тылу, в штабе, тоже не заметно было особого движения. По всем признакам канун субботы обещал быть спокойным.
   С приближением вечера шамес занервничал. Не собирался миньян. Девять евреев, не забывших, что пятница — это пятница, он нашел. Не хватало десятого. Без десятого все шло насмарку, и молитва срывалась.
   Лейтенант Брохес спросил шамеса, чем он так озабочен, и когда тот объяснил, в чем дело, даже рассмеялся и сказал, что это все формальности, и если им уж так нужен десятый, то он, лейтенант Брохес, может посидеть за компанию. Правда, если это не надолго. Потому что он роту не может оставить без присмотра. Шамес просиял и попросил командира роты явиться на молитву с покрытой головой. Можно в пилотке. Или в каске.
   Близились летние сумерки, и весь миньян собрался в блиндаже, в касках и с личным оружием. На этом настоял лейтенант Брохес на случай огневого налета противника. На ящик из-под мин поставили две свечи: две латунных стреляных гильзы от снарядов 45миллиметровой противотанковой пушки. В гильзы налили керосин, сплющили концы, откуда торчали фитили из брезентового солдатского ремня. Такие светильники на фронте назывались «катюшами». В этот вечер «катюши» должны были послужить евреям субботними свечами.
   — Где тут восток? — вдруг забеспокоился шамес. — Мы должны повернуться лицом к Иерусалиму.
   — Хорошенькое дело, — сказал Моня Цацкес. — Из-под русского города Орла увидеть Иерусалим.
   — Слушайте, евреи, нет таких крепостей, которых бы не могли взять большевики, — пошутил лейтенант Брохес, который был здесь единственным коммунистом.
   Он снял с руки свой компас, положил на ящик, прищурился на мечущуюся стрелку и сказал:
   — Вон там — юг, а Иерусалим к юго-западу от нас… Как раз где вход в блиндаж. Значит, можно стать лицом сюда, и вы не промахнетесь.
   — Там — Иерусалим? — посмотрел в проем хода шамес Гах, и глаза его увлажнились. — Подумать только, там — Иерусалим.
   Евреи стали в тесноте перестраиваться лицом к Иерусалиму, и со стороны можно было подумать, что они готовятся к выходу на боевое задание.
   — Время! — зловеще шептал шамес Гах, хлопотавший возле свечей. — Кто следит за небом? Ну упустите появления первой звезды.
   Моня Цацкес не мог удержаться и не вставить свой совет:
   — Только не перепутайте, чтоб не вышло греха: не примите сигнальную ракету за первую звезду.
   Шамес неодобрительно посмотрел на него, и Моня заткнулся.
   — Ну, есть звезда? — нетерпеливо спросил шамес.
   — Звезды еще нет, — ответил голос снаружи, — но бежит к нам Иван Будрайтис.
   — Что тут нужно этому гою Будрайтису? — возмутился шамес.
   — Должно быть, ко мне, — сказал командир роты, — я его оставил у телефона.
   — Ребята! — влетел в блиндаж скуластый Иван Будрайтис. — Кончай базар! Товарищ политрук Кац звонили, они идут к нам проводить политбеседу.
   Иван Будрайтис выпалил это и сам был не рад — так он испортил всем настроение.
   — Надо расходиться… — вздохнул лейтенант Брохес. — Может быть, в другой раз…
   — И ничего нельзя придумать? — с тоской взглянул на него шамес.
   Остальные евреи тоже выжидающе смотрели.
   — А что я могу придумать?
   — Я придумал, — сказал Моня Цацкес, и все головы как по команде повернулись к нему. — Старший политрук Кац не самый храбрый человек в Литовской дивизии. Верно?
   Евреи нетерпеливо кивнули, а Иван Будрайтис сказал:
   — Это уж точно.
   — Значит, — продолжал Цацкес, — если немцы сейчас откроют сильный артиллерийско-минометный огонь, то старший политрук Кац, уверяю вас, и носа не высунет из своего укрытия при штабе полка.
   — Хорошенькое дело! — всплеснул руками шамес. — Цацкес, вы, должно быть, родились недоношенным. Кто же это немцам передаст, что евреи просят их об одолжении: открыть огонь? Не вы ли?
   — Могу и я, но только, рэбе, я приму на себя грех — поработаю в субботу, что еврейским законом возбраняется… Хотя стойте! У нас же есть шабес-гой! Иван Будрайтис. Для него это не грех. Ваня, ты можешь сделать одолжение своим однополчанам?
   — Смотря какое… — осклабился Будрайтис.
   — Пустяк. Возьмешь мину и опустишь ее в миномет. Немцам не понравится, что их потревожили перед ужином. И они ответят. Так, что чертям станет тошно. Тем более старшему политруку Кацу. Можете не волноваться — его здесь не будет.
   Никто ничего не сказал. Все думали. И на лицах у всех появилась хитрая ухмылка. Монина идея явно нравилась миньяну.
   — Я — что? — сказал Иван Будрайтис. — Мне — раз плюнуть.
   — Так за чем остановка? — нетерпеливо спросил шамес.
   — А вот как товарищ командир роты скажут, — показал глазами на лейтенанта Брохеса Иван Будрайтис, — так и будет.
   Теперь все смотрели на Брохеса.
   — Добро, — сдался лейтенант. — Но не больше одного выстрела. Боеприпасов мало.
   — Будет сделано! — козырнул Иван Будрайтис. — А вам, товарищи, счастливо помолиться.
   И исчез в быстро сгущавшихся сумерках.
   — Как там? — нервничал шамес. — Звезды еще нет?
   Вместо ответа хлопнул минометный выстрел. И взрыв донесся с немецкой стороны. Это сработал шабес-гой Иван Будрайтис.
   Немцы с минуту недоумевали, чего это русские их побеспокоили без видимой причины, затем грянули залпом из восьми минометов. Вслед ударила артиллерия.
   Грохот прокатился по всей высотке. Взрывы распустили пыльные бутоны от вершины до подножия и дальше, в расположении штаба полка.
   — Звезда! Звезда! — Этот крик прорвался сквозь адский шум огневого налета.
   Шамес трясущимися руками зажег спичкой обе «катюши», коптящее пламя колыхалось при каждом разрыве.
   Шамес воздел руки над свечами, сощурил глаза, потому что сверху на него сыпался песок, и на древнем языке — лошен койдеш — провозгласил молитву, стараясь перекрыть грохот над головой.
   — Барух ата адонай… элохейну мелах хаолам, ашер кидшану бемицвотав ве цивану лэадлик нер шел шабат…
   И весь миньян, за исключением лейтенанта Брохеса, вдохновенно подхватил, повторяя за шамесом начало субботней молитвы:
   — Благословен Ты, Превечный, Боже наш, Царь вселенной, который освятил нас законами Своими и заповедал нам зажигать субботние свечи.
   Сотрясалась земля. Трещали бревна перекрытия над головами. Со стен струился песок. Едкий дым из хода сообщения вползал в блиндаж. В девять глоток, при одном воздержавшемся, неистово молились евреи Богу на древнем языке своих предков в летний пятничный вечер 1943 года на русской равнине, отмеченной на военных картах как Орловско-Курская дуга.
   — Барух ата адонай… элохейну мелех хаолам, ашер кидшану…


Еврейское ранение


   У еврея свое еврейское счастье. Если его ранят, то обязательно в такое место, что потом не оберешься хлопот. А больно так же, как и всем остальным, и кровь, которую ты потерял, такого же красного цвета.
   Когда Моня Цацкес лежал в госпитале, там находился на излечении еще один еврей-летчик, капитан. Вся грудь в орденах. Боевого Красного Знамени — две штуки. А это почти что Герой Советского Союза.
   Этот еврей не снимал с головы летную фуражку с голубым околышем и кокардой с крылышками. Можно было подумать, что он очень набожный и, потеряв в бою ермолку, заменил ее фуражкой. Или, может быть, он ранен в голову, и его безобразит шрам от ранения.
   Он был ранен в совершенно противоположную часть тела. В зад. Немцы аккуратно всадили ему по пуле в каждую ягодицу.
   Возникает законный вопрос: зачем же тогда носить день и ночь фуражку на голове?
   Оказывается, надо.
   Такое ранение считается позорным. Получить пулю в зад можно, только убегая от противника, и такая рана — клеймо труса и дезертира.
   Но этот еврей был летчиком, и ему влепили две пули из зенитного пулемета, который, как известно, стреляет снизу вверх, а летчик сидит в кабине задницей вниз. Если не считать тех редких случаев, когда самолет делает «мертвую петлю». Так что про этого летчика можно было смело сказать, что он принял удар грудью и у него действительно боевое ранение.
   С этим согласится любой фронтовик. Если, конечно, знает, что раненый — летчик. А как вы определите род войск в госпитале, где все пациенты в одинаковых пижамах?
   Вот почему он не снимал с головы летной фуражки. И все раненые относились к нему с уважением. Хоть и знали, что он еврей.
   Моне Цацкесу тоже не повезло с ранением. Осколок немецкого снаряда летел ему прямо в шею, но Монин подбородок, выступавший вперед из-за неправильного прикуса, преградил путь осколку, приняв удар на себя. После этого, как вы догадываетесь, и подбородок, и челюсть с неправильным прикусом и со всеми зубами и пломбами превратились в кашу. В кипящую кашу. Потому что Моня остался жив и дышал, пуская кровавые пузыри.
   В палатке медсанбата родной Литовской дивизии, где ему оказали первую помощь, Моне сразу улыбнулось еврейское счастье. Именно в тот момент, когда его, еле живого, шлепнули на операционный стол, кончился запас хлороформа. А так как откладывать операцию было опасно, то ее сделали без наркоза, прямо по живому мясу, и Моня даже кричать не мог, потому что вместо рта у него была каша.
   Потом этот случай расписали во фронтовой газете как проявление необычайного мужества русского солдата, а фамилию героя обозначили только буквой Ц., видимо, для секретности. Чтобы ни один враг не догадался, кто же такой этот мужественный русский солдат. Правда, нельзя сказать, что Моня был в трезвом уме и ясной памяти, когда его резали и зашивали на операционном столе. Доктор Ступялис — в прошлом знаменитый гинеколог в Пасвалисе, ставший в войну майором медицинской службы, — распорядился, чтобы пациенту дали спирту для поддержания духа. Это легко сказать: дать рядовому Цацкесу спирта. Куда? Рта у него нет.
   Для кормления пациентов с челюстным ранением им протыкают отверстие в боку и по резиновой трубке вводят пищу прямо в желудок. Как говорится, кратчайшим путем.
   Вот в это отверстие, по указанию доктора Ступялиса, санитары вставили воронку и влили сто граммов слегка разбавленного спирта. Моня Цацкес захмелел, как от доброго стакана коньяка, и настолько развеселился, что хотел рассказать хирургу, что он, Моня Цацкес, — знаменосец и теперь знамя полка осталось без присмотра и может запросто попасть в руки к врагу. Тогда полк расформируют, командира товарища Штанько расстреляет военный трибунал, а Марья Антоновна Штанько останется вдовой.
   Моня ничего этого не сказал хирургу. Сами догадываетесь почему. Рта не было.
   Вместо рта и всей нижней части лица на нем был белый гипсовый хомут. Моня был заживо замурован в нем. А чтобы он не задохнулся, сверху выдолбили в гипсе желобок, откуда свисал Монин нос внушительных размеров и к тому же слегка загнутый вниз.
   В этом наряде он стал особенно похож на пингвина. И был рад, что, кроме нянечек и медицинских сестер, никакие другие женщины его не видят.
   Хотя ему, конечно, было в ту пору не до женщин. Но, если бы он был даже в состоянии ухаживать за ними, то не стал бы этим заниматься после того, что увидел своими глазами в этом госпитале.
   Госпиталь находился далеко от фронта, в провинциальном русском городе. Кроме корпусов: челюстного, брюшной полости, конечностей и других, там имелся еще один, закрытый от остального госпиталя высокими тополями парка, и к этому корпусу было приковано любопытное внимание всех раненых. Даже тех, кто готовился вот-вот перебраться в морг.
   Это был венерологический корпус.
   Там лечили славное русское воинство, пострадавшее не на поле брани, а в постели или в кустах от случайных связей. И подцепивших триппер, именуемый для приличия гонореей.
   В каждом корпусе на стенах висели зловещие лозунги-призывы: «Опасайтесь случайных связей». Но такая пропаганда была совершенно лишней при наличии в госпитале своего венерологического корпуса. Наглядная агитация — куда доходчивей. И у многих раненых надолго отбило интерес к случайным связям. И не случайным тоже.
   Начальником этого госпиталя был хороший мужик. Генерал медицинской службы. Большой шутник.
   Во всех корпусах солдаты и офицеры размещались в разных палатах, и офицеры получали что полагалось командному составу, а солдаты — по норме рядовых. Венериков же сбили в одно стадо. Им не выдали ни пижам, ни тапочек, а оставили в своем армейском обмундировании. Со знаками отличия. Но, конечно, без орденов и медалей. Солдаты и сержанты ходили вперемешку с майорами и полковниками, связанные одним несчастьем, и поэтому начисто забыли о субординации.
   А лечили их по тем временам вернейшим способом: догоняли температуру тела до сорока градусов, доводили почти до беспамятства, рассчитывая, что гонококк такого жару не выдержит. А если сам венерик опередит гонококка и загнется от такой температуры, так тоже не беда. По крайней мере, другим наука. Опасайтесь, мол, случайных связей.
   Высокой температуры достигали с помощью скипидара. Лошадиную дозу этой вонючей жидкости вводили шприцем в ягодицу. Только русский человек мог выдержать такое лечение. Он даже зла не держал против врачей. А вот к бабам, виновницам его страданий, проникался лютой злобой, и им потом долго отливались его слезки.
   Даже после того, как температура спадала, страдания больного не кончались. Опухало проскипидаренное бедро, и больной долго хромал.
   Начальник госпиталя за это и ухватился. Всем выздоравливающим он прописывал усиленную строевую подготовку без различия чинов и званий. Венериков разбили на сотни и строили по десять человек в шеренге. Эти сотни начальник госпиталя прозвал «черными сотнями», и они друг от друга ничем не отличались, за исключением одного.