— Фамилия? — окончательно придя в себя, прошептал политрук Кац в круглые стекла маски, — Звание?
   — Рядовой Цацкес, товарищ политрук, — глухо забухало под, резиной, вздувая маску по бокам.
   — Цацкес? Вот ты где? Тебя, кажется, послали за знаменем?
   — А вас, кажется, послали в патруль?
   — Маруся, — проник в шкаф голос подполковника Штанько, — кто-то шепчется тут, а? Или мне мерещится?
   — Мерещится, мерещится. Замотался, бедный, на службе. Обними свою Марусю.
   Пружины матраса жалобно заныли.
   Старший политрук Кац, надышавшись нафталина, замотал головой, готовый чихнуть. Моня зажал ему рот ладонью.
   — Дай противогаз, — пускал пузыри политрук. — Уступи на минутку, я погибаю.
   Моня не отвечал и сильнее сдавливал Кацу рот.
   — Дай противогаз, — заскулил политрук. — Я требую… Как офицер у солдата.
   Моня был нем как стена.
   — Я прошу… как советский человек советского человека…
   Моня не шелохнулся.
   Крупные слезы струились из глаз Каца.
   — Прошу тебя, Цацкес, как еврей еврея… — Старший политрук перешел с русского на идиш.
   Тут Монино сердце не выдержало. Он стянул со своей вспотевшей головы очкастую маску. Кац напялил маску на себя, задышал часто и глубоко, вспучивая резину на щеках.
   Политрук отдышался, пришел в себя.
   — Рядовой Цацкес, — строго бухнул он из-под резины. — Ты таки попадешь на гауптвахту.
   Моня сдавил рукой гофрированную трубку противогаза, и доступ воздуха в маску прекратился. Лицо политрука за круглыми стеклами побледнело, вместо воздуха он всасывал в рот резину. Политрук сорвал с головы маску, обнажив рыжий одуванчик. И Бог знает, как бы дальше разыгрались события в шкафу, если бы снаружи не послышался низкий, пронзительный вой.
   Поначалу и Кац и Цацкес приписали этот вой Марье Антоновне, ее неистощимому темпераменту, но вой все усиливался, нарастал, вызывая холодок на спине, и они безошибочно определили его происхождение. Это выла сирена. По радио передавали сигнал воздушной тревоги.
   — Воздушная тревога! — ворвался в шкаф голос диктора. — Вражеская авиация прорвалась к городу! Граждане! Спускайтесь в укрытия и бомбоубежища! Повторяю…
   Подполковнику Штанько и его супруге Марье Антоновне не нужно было повторять. Они выскочили из кровати и, поспешно натягивая на себя одежду, ринулись на лестницу, по которой с воплями и плачем мчались вниз полуодетые соседи.
   — Партийный билет при мне? — похлопал себя по нагрудным карманам подполковник Штанько. — Маруся, за мной!
   Они покатились по ступеням, и топот десятков ног утонул в сухих ударах зенитных орудий. Осколки гулко застучали по железной крыше. Где-то поблизости ухнула бомба, тряхнув стены.
   Цацкес и Кац вывалились из шкафа.
   Взрыв повторился. Из оконной рамы со звоном посыпались осколки стекла. Холодный воздух полоснул их по ногам.
   — Где убежище? Я вас спрашиваю, Цацкес? — Старший политрук путался в штанинах галифе. — Ведите меня в убежище!
   — Пусть вас черти ведут, — лениво отмахнулся Моня Цацкес, деловито напяливая на себя обмундирование.
   Косо подпоясав шинель ремнем, он сгреб винтовку, двинулся к выходу.
   — Постойте, не оставляйте командира, — бросился за ним всклокоченный политрук, прижав к груди сапоги с портянками.
   Рванула еще одна бомба. Им в спину ударила воздушная волна и под звон стекла вымела обоих из квартиры.
   Они не вошли, а ввалились в душный, набитый людьми подвал. И стали осторожно протискиваться подальше от входа.
   — Политрук! — послышался удивленный голос подполковника Штанько. — Вас бомбежка застала возле моего дома?
   — Так точно, — пролепетал Кац.
   — А это кто? — уставился командир на Моню. — Вот ты где, голубчик, ошиваешься? Тебя за знаменем послали… оказали честь… А ты? Куда отлучился? Небось у бабы застрял? В нашем доме? Га? Ботинки не зашнурованы, воротник расстегнут. Что за вид? Под трибунал пойдешь! Политрук, взять его под арест.
   От нового взрыва посыпалась штукатурка с потолка и лампы в подвале робко замигали.
   — Батюшки-светы, — пролепетала Марья Антоновна, прижимаясь к мужу. Ее слова не выражали сочувствия рядовому Цацкесу. Они выражали только страх. — Все пропало, — тихо причитала Марья Антоновна. — Сгорит дом, имущество… Всю жизнь копили…
   — Молчать, — оборвал ее подполковник Штанько. — Наживем, Маруся. Были б кости, мясо нарастет.
   И вдруг его осенило.
   — Знамя! Где полковое знамя? Оставила наверху, курва? Все — загубила меня! Подвела под трибунал!..
   Моня Цацкес в этот момент тоже вспомнил, что не только знамя осталось наверху, в квартире, но и его противогаз валялся на полу в спальне, а за потерю казенного имущества…
   — Товарищ подполковник, — сказал Моня проникновенно, — разрешите мне… Принесу знамя!
   — Ты? Молодец! Ступай! Спасешь знамя! Родина…
   Моня не слушал, что дальше нес подполковник Штанько, впавший в слишком возбужденное состояние, а протолкался к выходу и поскакал по ступеням на четвертый этаж.
   Двери квартиры Штанько были распахнуты настежь, и холодный ветер из разбитых окон шевелил простыни на смятой кровати. Моня надел на себя противогазную сумку, сунул под мышку пакет со знаменем и уже в прихожей споткнулся о ремень с кобурой, откуда торчала рукоятка пистолета. Это, вне всякого сомнения, было личное оружие подполковника Штанько. Моня прихватил с собой и ремень с пистолетом.
   Подполковник Штанько чуть не прослезился, бережно принимая у Мони пакет со знаменем. И сидевшие в подвале жильцы дома, штатские люди, тоже растрогались при виде этой сцены.
   — От лица службы — благодарю!
   — Служу Советскому Союзу! — неуверенно произнес Моня Цацкес, и несколько женщин вокруг них заплакали.
   Марья Антоновна при всех обняла Моню и поцеловала в губы.
   Моня протянул подполковнику его пистолет с ремнем и вытянул руки по швам.
   — Рядовой Цацкес готов идти под арест.
   — Отставить, рядовой! — Командир озарился отеческой улыбкой. — Ты искупил свою вину перед Родиной. Ты спас знамя полка. И на торжественном параде, в воскресенье, я тебя назначаю знаменосцем. Понял? Все. Дай мне пожать твою мужественную руку.
   Их руки соединились в крепком мужском пожатии, исторгнув слезы у женщин.
   Новый взрыв обрушил с потолка облако штукатурки, припудрив командира полка и рядового, не разжимавших рук.
   — Батюшки-светы! Святые угодники! Мать пресвятая богородица, — скороговоркой бормотала Марья Антоновна, жена командира Красной Армии и коммуниста. Эти слова приходили ей на ум каждый раз, когда она слишком возбуждалась.


Полковой марш


   Старшина Качура был большой любитель хорового пения. А из всех видов этого искусства отдавал предпочтение строевой песне.
   — Без песни — нет строя, — любил философствовать старшина и многозначительно поднимал при этом палец. — Значит, строевая подготовка хромает на обе ноги… и политическая тоже.
   Недостатка в людях с хорошим музыкальным слухом рота не испытывала. В наличии имелись два скрипача и один виолончелист. Правда, без инструментов и без понятия, что такое строевая песня. Сам старшина играл на гармошке тульского производства и повсюду таскал эту гармонь с собой, отводя душу в своей каморке при казарме, когда рота засыпала и со старшинских плеч спадало бремя дневных забот.
   Любимой строевой песней старшины была та, под которую прошла вся его многолетняя служба в рядах Красной Армии. Песня эта называлась «Школа красных командиров» и имела четкий маршевый ритм. И слова, берущие за душу.
   Шагая по утоптанному снегу рядом с ротной колонной, старшина отрывистой командой «Ать-два, ать-два!» подравнивал строй и сам, за отсутствием запевалы, выводил сочным украинским баритоном:

 
Школа кра-а-асных команди-и-и-ров
Комсостав стране лихой кует.

 
   Последние три слова он выстреливал каждое отдельно, чтоб рота под них чеканила шаг:

 
Стране!
Лихой!
Кует!

 
   Дальше, по замыслу, рота должна была дружно, с молодецким гиканьем подхватить:

 
Смертный бой принять готовы.
За трудящийся народ.

 
   Но тут начинался разнобой. Евреи никак не могли преодолеть новые для них русские слова и несли такую околесицу, что у старшины кровь приливала к голове.
   — Отставить! — рявкнул Качура. — Черти не нашего бога! Вам же русским языком объясняют, чего тут не понять?
   Но именно потому, что им объясняли русским языком, евреи испытывали большие затруднения.
   Одно радовало сердце старшины: в роте объявился кандидат в запевалы, каких во всей дивизии не сыскать. Бывший кантор Шяуляйской синагоги рэб Фишман, получивший вокальное образование, правда незаконченное, в Италии.
   Старшина лично стал заниматься с Фишманом, готовя его в запевалы. И все шло хорошо. О мелодии и говорить нечего — Фишман схватывал ее на лету. И слова выучил быстро. Правда, старшине пришлось попотеть, шлифуя произношение, от чего кантор Фишман, человек восприимчивый, очень скоро заговорил с украинским акцентом.
   Беда была в ином. Что бы Фишман ни пел, он по профессиональной привычке вытягивал на синагогальный манер со сложными фиоритурами и знойным восточным колоритом. В его исполнении такие простые, казалось бы, слова, как:

 
Школа красных командиров
Комсостав стране лихой кует.
Смертный бой принять готовы
За трудящийся народ, —

 
   превращались в молитву. И под эти самые слова, пропетые по-русски с украинским акцентом бывшим кантором, а ныне ротным запевалой, хотелось раскачиваться, как в синагоге, и вторить ему на священном языке древних иудеев — лошенкойдеш.
   Это понимал даже старшина Степан Качура, убежденный атеист и не менее убежденный юдофоб. Занятия с евреями по освоению советской строевой песни не прибавили старшине любви к этой нации.
   Но старшина Качура был упрям. Следуя мудрому изречению «повторение — мать учения», он гонял роту до седьмого пота, надеясь не мытьем, так катаньем приучить евреев петь по-русски в строю.
   После изнурительных полевых учений, когда не только евреи, но и полулитовец-полумонгол из Сибири Иван Будрайтис, еле волокли свои пудовые ноги, мечтая лишь о том, как доползти до столовой, старшина начинал хоровые занятия в строю.
   — Ать-два! Ать-два! — соловьем заливался Качура, потому что в поле, когда солдаты ползали на карачках, он не переутомлялся, только наблюдая за ними. — Шире шаг! Грудь развернуть! По-нашему, по-русски!
   Это было легко сказать — развернуть грудь. Личный состав роты отличался профессиональной сутулостью портных, сапожников и парикмахеров, которым в прошлом приходилось сгибаться и горбиться за работой. А после полевых учений на пересеченной местности, когда каждый мускул ныл от усталости, требование молодецки развернуть грудь смахивало на издевательство над сутулыми людьми.
   — Третий слева… — с оттяжкой командовал старшина, а третьим слева плелся Фишман. — Запе-е-евай!
   Фишман плачущим тенорком заводил:

 
Школа красных командиров
Комсостав стране лихой кует.

 
   — Рота… Хором… Дружно! — взвивался голос старшины.
   И евреи, бубня под нос, нечленораздельно подхватывали, как на похоронах:

 
Смертный бой принять готовы
За трудящийся народ.

 
   — От-ста-вить, — чуть не плакал старшина.
   Страдания старшины можно было понять. Полк готовился к важному событию — торжественному вручению знамени. После вручения, под развернутым знаменем, которое понесет рядовой Моня Цацкес, полк пройдет церемониальным маршем перед трибунами. А на трибунах будет стоять все начальство — и военное и партийное. Без хорошей строевой песни, как ни шагай — эффекта никакого. Старшина, известный а полку как трезвенник, даже запил от расстройства. В ожиночку нализался в своей каморке и с кирпично-багровым лицом появился в дверях казармы, покачивая крыльями галифе:
   — Хвишмана до мене!
   Выпив, Качура перешел на украинский. Фишман, на ходу доматывая обмотку, побежал на зов. Старшина пропустил его вперед и плотно притворил за собой дверь. Вся казарма напряженно прислушивалась. В коморке рыдала тульская гармонь, и баритон Качуры выводил слова незнакомой, но хватавшей евреев за душу, песни:

 
Повив витрэ на Вкраину,
Дэ покынув я-а-а-а дивчи-и-ну,
Дэ покынув ка-а-а-ари очи-и…

 
   Потом песня оборвалась. Звучали переборы гармошки, мягкий, расслабленный голос старшины что-то внушал своему собеседнику.
   Песня повторилась сначала.

 
Повив витрэ на Вкраину… —

 
   затянули в два голоса рядовой Фишман и старшина Качура. Высоко взвился синагогальный тенор, придавая украинской тоске еврейскую печаль.

 
Дэ покынув я-а-а-а дивчи-и-ну… —

 
   жаловались в два голоса еврей и украинец, оба оторванные от своего дома, от родных, и заброшенные в глубь России на скованную льдом реку Волгу.

 
Дэ покынув ка-а-а-ари очи-и…

 
   Каждый покинул далеко-далеко глаза любимой, и глаза эти, несомненно, были карими: как водится у евреек и украинок.
   Дуэт Фишман-Качура заливался навзрыд, позабыв о времени, и казарма не спала и назавтра еле поднялась по команде «Подъем».
   — Старшина — человек! — перешептывались евреи, выравнивая строй и отчаянно зевая.
   — Он — человек, хотя и украинец, — поправил кто-то, и никто в срою не возразил. Шептались на идиш, а кругом — все свои, можно и пошутить.
   Всем в этот день хотелось выручить старшину, и решение нашел Моня Цацкес.
   — Есть строевая песня, которая каждому под силу, — сказал он. — Это песня на идиш.
   И вполголоса пропел:

 
Марш, марш, марш!
Их гейн ин бод,
Крац мир ойс ди плэйцэ.
Нейн, нейн, нейн,
Их вил нит гейн.
А данк дир фар дер эйцэ.[1]

 
   Это сразу понравилось роте. Фишман помчался к старшине, пошептался с ним, и старшина отменил строевые занятия в поле. Рота, позавтракав, гурьбой вернулась в теплую казарму, расселась на скамьях и под управлением Фишмана стала разучивать песню. Старшина Качура сидел на табурете и начищенным до блеска сапогом отбивал такт, с радостью нащупывая нормальный строевой ритм. Подбритый затылок старшины розовел от удовольствия.
   Рота пела дружно, смакуя каждое слово. Текст заучили в пять минут.
   — Ну как? — спросил бывший кантор Фишман, отпустив певцов на перекур.
   — Сойдет, — стараясь не перехвалить, удовлетворенно кивнул старшина. — Тут что важно? Дивизия у нас литовская, и песня литовская. Политическая линия выдержана. Вот только, хоть я слов не понимаю, но чую, мало заострено на современном моменте. Например, ни разу не услышал имени нашего вождя товарища Сталина. А? Может добавим чего?
   Фишман переглянулся с Цацкесом, они пошептались, затем попросили у старшины полчаса времени и вскоре принесли дополнительный текст.
   Там упоминался и Сталин. Старшина остался доволен. Во дворе казармы началась отработка строевого шага под новую песню.
   Моня Цацкес от этих занятий был освобожден. Он сидел в штабе полка, и командир лично инструктировал знаменосца:
   — Слухай сюда! Я тебе оказал доверие, ты — парень со смекалкой и крепкий, протащишь знамя на параде, как положено. Для этого большого ума не нужно. Но вот поедем на фронт, и тут моя голова в твоих руках.
   — Я вас хоть раз побеспокоил или порезал? — не понял Цацкес.
   — Слухай, Цацкес. Ты хоть и еврей, а дурак. Я не за бритье! Сам знаешь — порезал бы меня — загремел бы на фронт с первой же маршевой ротой. Я за другое. Читал Устав Красной Армии? Что в уставе про знамя сказано — не помнишь? А политрук учил вас. Так вот, слухай сюда! Знамя… священное… дело чести… славы… Это все чепуха. Главное вот тут: за потерю знамени подразделение расформируется, а командир — отдается под военный трибунал. Понял? Вот где собака зарыта. Командир идет под военный трибунал. А что такое военный трибунал? Расстрел без права обжалования… Вот так, рядовой Цацкес.
   Командир полка доверительно заглянул Моне в глаза:
   — Ты хочешь моей смерти?
   — Что вы, товарищ командир, да я…
   — Отставить! Верю. Значит, будешь беречь знамя как зеницу ока, а соответственно и голову командира…
   — О чем речь, товарищ командир! Да разве я…
   — Верю! А теперь отвечай, знаменосец, на такой вопрос. Полк идет, скажем, в бой, а ты куда?
   — Вперед, товарищ командир!
   — Не вперед, а назад. Еврей, а дурак. Заруби на носу, как только начался бой и запахло жареным, твоя задача — намотать знамя на тело и, дай Бог ноги, подальше от боя. Главное — спасти знамя, а все остальное — не твоего ума дело, понял?
   Моня долго смотрел на командира и не выдержал, расплылся в улыбке:
   — Смеетесь надо мной, товарищ командир, а?
   — Я тебе посмеюсь. А ну, скидай гимнастерку, поучись наматывать знамя на голое тело, я посмотрю, как ты управишься.
   Моня пожал плечами, стащил через голову гимнастерку и остался в несвежей бязевой рубашке.
   — Белье тоже снимать?
   — Не к бабе пришел. А ну, наматывай!
   Он протянул Моне мягкое алое полотнище из бархата с нашитыми буквами из золотой парчи и такой же парчовой бахромой по краям. Моня, поворачиваясь на месте, обмотал этой тканью свой торс, а командир помогал ему, поддерживая край. Два витых золотых шнура с кистями свесились на брюки.
   — А их куда? — — спросил Моня, покачивая в ладони кисти.
   — Расстегивай брюки, — приказал подполковник.
   Моня неохотно расстегнул пояс, и брюки поползли вниз.
   — В штаны запихай шнуры, — дал приказание командир. — А кисти между ног пусти. Потопчись на месте, чтоб удобно легли. Вот так. Теперь застегни штаны и надевай гимнастерку.
   Моня послушно все выполнила сразу почувствовал себя потолстевшим и неуклюжим. Особенно донимали его жесткие кисти в штанах. Моня расставил ноги пошире.
   — Вот сейчас ты и есть знаменосец, — подытожил удовлетворенный командир полка, отступив назад и любуясь Моней. — В боевой обстановке придется бежать не один километр… Не подкачаешь?
   — Буду стараться, товарищ командир, только вот неудобно… в штанах… эти самые…
   — Знаешь поговорку: плохому танцору яйца мешают? Так и с тобой. Да, у тебя там хозяйство крупного калибра. К кому это ты подвалился в нашем доме, когда была бомбежка? А? У, шельмец! Даешь! Правильно поступаешь, Цацкес. Русский солдат не должен теряться ни в какой обстановке. Это нам Суворов завещал. А теперь — разматывай знамя, на древко цеплять будем. Завтра — парад.
   Парад состоялся на городской площади. На сколоченной из свежих досок трибуне столпилось начальство, на тротуарах-женщины и дети. Играл духовой оркестр. Говорили речи, пуская клубы морозного пара. Подполковник Штанько, принимая знамя, опустился в снег на одно колено и поцеловал край алого бархата.
   Потом пошли маршем роты и батальоны Литовской дивизии. Как пушинку нес Моня на вытянутых руках полковое знамя, и алый бархат трепетал над его головой. Отдохнувшие за день отгула солдаты шагали бодро. Впереди их ждал праздничный обед с двойной пайкой хлеба и по сто граммов водки на брата.
   Особенно тронула начальственные сердца рота под командованием старшины Качуры. Поравнявшись с трибуной, серые шеренги рванули:

 
Марш, марш, марш!
Их ген ин бод
Крац мир ойс ди плдицэ.
Нейн, нейн, нейн,
Их вил нит гейн.
Сталин вет мир фирн.[2]

 
   У старшего политрука Каца потемнело в глазах. Он-то знал идиш. Но старшина Качура, не чуя подвоха, упругой походочкой печатал шаг впереди роты и, сияя как начищенный пятак, ел глазами начальство.
   Военное начальство на трибуне, генеральского звания, в шапке серого каракуля, сказало одобрительно:
   — Молодцы, литовцы! Славно поют.
   А партийное начальство, в шапке черного каракуля, добавило растроганно:
   — Национальное, понимаешь, по форме, социалистическое — по содержанию…
   И приветственно помахало с трибуны старшине Качуре. Старший политрук Кац прикусил язык.


Рэб Мойше и рэб Шлэйме


   Эта пара появилась в дивизии с очередным пополнением. И отличалась от других евреев тем, что у обоих были бороды. Холеные, с проседью бороды, нарушавшие общий солдатский вид и посему подлежавшие ликвидации как можно скорее, пока они не попались на глаза высокому начальству.
   Оба были духовного звания. Так определил старшина Качура. Мойше Берелович, или просто рэб Мойше. был раввином в маленьком местечке, а Шлэйме Гах при той же синагоге состоял шамесом, служкой. Во всей литовской дивизии был еще один человек из их местечка, и этот человек был их заклятый враг. Старший политрук Кац.
   Шамес ходил за раввином как тень и, если их разлучали на время, начинал беспокойно метаться по всему расположению части и спрашивать каждого встречного-еврея, русского или литовца:
   — Ву из рэб Мойше?[3]
   И русский боец и литовец без перевода научились понимать шамеса и, если знали, говорили ему, где видели раввина.
   У раввина борода была пошире, погуще, представительнее. А у шамеса, по определению старшины Качуры, — труба пониже и дым пожиже. Вот на этих-то бородах Красная Армия и показала служителям культа свои зубы, а раввин Берелович — свой характер, за что его зауважали не только атеисты, но и антисе— миты.
   Постричь наголо свои головы они позволили безропотно, но бороды категорически отказались подставить под ножницы. Старшина Качура пригрозил военно-полевым судом. И заранее предвкушал, как затрясутся оба от страха. Рэб Мойше посмотрел на старшину как на неодушевленный предмет и, старательно выго— варивая русские слова, пояснил, что все в руках Божьих, а военно-полевого суда он не боится, так как с такой войны он в любом случае навряд ли живым вернется. Лишиться же бороды для раввина все равно что потерять лицо. Честь. Достоинство. И никакой армейский устав не принудит его добровольно уступить хоть один волосок.
   Степан Качура, нутром чуявший, что от евреев ему, кроме беды, ждать нечего, проявил украинскую смекалку и рапортом передал дело по инстанции: пускай старшие званием расхлебывают. Дело о раввинской бороде дошло до командира полка. И коммунист товарищ Штанько, посоветовавшись где надо, принял соломоново решение.
   Рядовому составу растительность на лице не положена. Но раввин, как руководящий состав синагоги, может быть приравнен к старшему командному составу армии. А посему — бороду раввину сохранить. Проведя при этом среди рядового и сержантского состава политико-воспитательную работу о вреде религии вообще и иудаизма в частности. Одновременно разъяснить бойцам, что все нации в СССР равны. И евреи тоже. Можно сослаться на положительные примеры: Карла Маркса, вождя мирового пролетариата, и Лазаря Моисеевича Кагановича, народного комиссара путей сообщения СССР, — евреев по национальности.
   Что касается рядового Гаха, то служка в синагоге, так называемый, шамес, может быть приравнен, с большой натяжкой, к сержантскому составу, что лишает его права на ношение бороды. Посему — бороду снять. В случае невыполнения приказа применить меры дисциплинарного воздействия.
   Шамес был так благодарен Всевышнему, сумевшему отвести оскверняющую руку от бороды раввина, что свою дал состричь безропотно. Моня Цацкес, которому было приказано это сделать, потом рассказывал, что по лицу шамеса текли слезы величиной с фасоль.
   Без бороды и остриженный наголо, шамес стал похож на ощипанного воробья. И ходил, как рано постаревший мальчик, по пятам за рэб Мойше, любуясь на его бороду, единственную в полку.
   Рэб Мойше строго соблюдал кошер и был готов умереть с голоду, но не прикоснуться к чему-нибудь трефному. В Красной Армии паек был полуголодный, а что такое кошер, даже генералы понятия не имели. Солдатские котлы — перловая каша и щи из гнилой капусты — заправлялись крохотными порциями свиного сала — лярда — из американской помощи. Раввин отказался от приварка. Остался на сухом пайке. Худел на глазах, дошел до острого гастрита, но не сдавался. На занятия выходил как все, таскал на спине минометную плиту в два пуда, которую старшина на длинных переходах непременно вручал именно ему.
   Солдаты, даже не евреи, сочувствовали раввину, и каждый как мог старался облегчить его страдания. То головку лука, раздобытую на стороне, отдадут ему, то сушеных фруктов из посылки. И смотрели на него с почтением. Как на святого. По их понятиям, только святой в голодное время мог добровольно отказаться от своей продовольственной нормы.
   Старшина писал рапорты по инстанциям и получал ответ: разобраться на месте, о принятых мерах доложить. Старшина понимал, что начальство спихивает ответственность на него, а так как дураком себя не считал, то не принимал к раввину никаких мер, а был с ним только строже, чем с другими, и искал подходящего случая, чтобы сломать его, унизить и подчинить.
   Такой случай скоро представился. На стрельбище. Роты проходили учебные стрельбы. По мишеням. На дистанции в двести метров. Пять мишеней, пять солдат, пять патронов на каждого.
   Мишень рэб Мойше, ко всеобщему удивлению, была поражена со снайперской точностью. Все пять попаданий-кучно в центре. Соседи слева и справа не попали даже в край мишеней: палили в небо.
   Старшина Качура долго скреб подбритый затылок, заподозрив в этом еврейские штучки.