Содержание


Эфраим Севела


 
Моня Цацкес — знаменосец


   «Воинское знамя состоит из двухстороннего полотнища алого цвета, древка и шнура с кистями. На одной стороне полотнища, в центре, нашиты серп и молот, по верхнему и нижнему краям полотнища слева: „За нашу Советскую Родину“.

   На другой стороне полотнища, в центре, — пятиконечная звезда из шелка. Над звездой золотистым шелком вышиты номер и наименование части».

Из Устава Внутренней службы Вооруженных Сил Союза ССР




Пролог


   В простенке между двух окон, забранных железными решетками, стояло полковое знамя. Стояло, упираясь свежепокрашенным в красный цвет древком в пол и прислонившись к стене бронзовой макушкой с пятиконечной звездочкой на острие.
   Само знамя из алого бархата с золотыми витыми шнурами и толстыми бахромчатыми кистями было тщательно укрыто от постороннего глаза парусиновым чехлом защитного цвета, и потому этот символ воинской чести, доблести и славы выглядел неподобающе скромно и сиротливо, как большой зонтик, свернутый за ненадобностью.
   Но почести ему были возданы, какие полагаются по уставу. Охраняя палку с чехлом, замер часовой с автоматом на груди, в шапке и шинели и густо надраенных гуталином огромных ботинках. Сдвинув пятки и разведя на ширину ружейного приклада тупые носки.
   Часовой был ростом невысок, но скроен крепко: что в плечах, что в груди широк, больше чем надо, и потому напоминал куб, чуть вытянутый вверх, или, точнее, железный несгораемый шкаф, где хранились все полковые документы.
   На этом шкафу стоял гипсовый бюст генералиссимуса И.В. Сталина, со слоем пыли на плечах и фуражке, и пыль эту не вытирали, боясь уронить и разбить бюст вождя, за что неминуемо упекли бы под военный трибунал.
   В отличие от сейфа, кубическое тело часового венчала его собственная голова без шеи, в шапке, надвинутой на самые глаза. Брови у часового были густые и черные и шли от переносицы почти прямо вверх, загибаясь полукружьями, словно обладатель их раз в жизни очень удивился да так и не пришел в себя. А под ними круглые, как у птицы, глазки, живые как ртуть и даже здесь, на скучном посту, бурлящие от неудовлетворенного любопытства.
   Одним словом, ничего особенного… если бы не нос. Таких размеров носа во всей шестнадцатой дивизии (а уж эта дивизия во всей славной советской армии отличалась наибольшим скоплением больших носов, потому что почти все ее солдаты и даже офицеры были евреями), не было такого калибра. Нос был мясист и хрящеват, выдавался далеко вперед, затем, сломленный семитской горбинкой, падал мягкой сливой на самые губы, которые как бы под тяжестью носа прогнулись полумесяцем, концами вверх, отпечатав навечно улыбку на лице часового. Удивленную улыбку, если учесть взлет мохнатых бровей.
   Такой нос даже у самого миролюбивого нееврея вызывал отчаянный зуд в ладонях: очень уж тянуло влепить по этому носу наотмашь, а потом посмотреть, что из этого получится.
   Но этого носа никто в жизни пальцем не касался — останавливала кубическая форма хозяина. Потому и сохранился нос не сплюснутым и не уменьшенным, а в самом натуральном первозданном виде, каким заложили его, не сглазить бы, еврейские родители часового — благочестивые и тихие Мендл-Янкл и Сарра Цацкес из маленького местечка на севере Литвы.
   Даже в самом кошмарном сне им не могло привидеться, что их старшего сына Моню судьба занесет к черту на рога в самую глубину таинственной России и он из парикмахера превратится в солдата и будет стоять часовым у зачехленного знамени полка. И радоваться при этом, что он хоть пребывает в тепле, а его товарищи, такие же евреи, как и он, мерзнут на жутком морозе, тонут в глубоком снегу на берегу застывшей реки Волги, отрабатывая приемы рукопашного боя перед отправкой на фронт.
   О чем думает солдат на посту?
   В первую очередь о еде. И во вторую очередь о ней же.
   Моня Цацкес не был исключением. Он даже и в третью очередь думал тоже о еде.
   Потому что в Красной Армии была славная традиция: кормить солдат как можно меньше, чтоб были злее. А эта злость, полагало начальство, превратится при встрече с врагом в священный гнев, то есть в подлинный советский патриотизм.
   Ибо со времен царя Гороха на Руси повелось:
   «Тяжело в ученье — легко в бою».
   «Чем чаще нас бьют, тем злее мы будем».
   Этого мудрого правила аккуратно придерживаются и по сию пору. И не без успеха.
   Моня же был на Руси чужим человеком, залетной птицей, и эта мудрость на него не распространялась. Даже голод не сделал его злым. Такой уж у него был кроткий нрав, доставшийся по наследству от предков вместе с носом, переходившим из поколения в поколение, как эстафета, в том же виде и того же размера, какой теперь красовался от бровей и чуть не до подбородка на лице часового.


Что такое знамя


   — Одно из двух, — сказал старший политрук Кац. — Или вы освоите Устав Красной Армии… или… одно из двух!..
   У Каца были рыжие волосы. Волос этих было очень много, и каждый волос завивался спиралью. Поэтому политрук смахивал на медный одуванчик.
   В казарменном бараке, с опушенными морозным инеем окнами, шли занятия по политической подготовке. Стриженные наголо солдаты разных возрастов, но с одинаково торчащими ушами сидели в недавно полученном, еще не обношенном обмундировании за тесными школьными партами и смотрели не на лектора, а чуточку левее.
   Чуточку левее от старшего политрука Каца, порой отвлекая его самого, стояла, нагнувшись, больших размеров русская баба по имени Глафира и тряпкой из мешковины мыла дощатые полы, гоняя перед собой темные лужи с грязной пеной. Ее широкий зад был направлен на слушателей, глаза которых были, естественно. прикованы к этому заду. Юбка задралась, высоко оголив белые толстые ноги со вздутыми синими венами. При каждом движении край юбки уползал все выше, и стриженые солдатские головы склонялись все ниже, чтобы еще глубже заглянуть под юбку.
   На побеленной известью стене висел длинный плакат с большими красными буквами:

 
Бойцы Красной Армии!

Внуки Суворова и Кутузова!

Россия смотрит на вас!

Грудью прикроем Родину-Мать!

 
   Все бойцы в этой казарме и даже старший политрук Кац никак не могли приходиться внуками русским дворянам Суворову и Кутузову, потому что были евреями. Да еще из Литвы. О том, что их зачислили во внуки Суворова и Кутузова, они и представления не имели. И по очень простой причине — не умели читать по-русски.
   Одна лишь уборщица Глафира могла претендовать на кровную связь с великими полководцами, но тогда бы ее следовало называть не внуком, а внучкой.
   — Не отвлекаться! — строго предупредил солдат старший политрук Кац. — Одно из двух. Или вы будете смотреть на Глафиру… или…
   — Одно из двух, — услужливо подсказал политруку рядовой Мотл Канович.
   Кац проходил с солдатами — новобранцами Шестнадцатой Литовской дивизии раздел Устава Внутренней службы Рабоче-Крестьянской Красной Армии, посвященный боевому знамени.
   — Канович! Встать! Повтори, что такое знамя.
   Мотл Канович, бывший портной из местечка Ионава, вылез из-за парты и, сутулясь, свесил руки по швам.
   — Можно отвечать на идише? — спросил он по-еврейски.
   — Нет. Только на русском. Мы, Канович, не в вашем местечке Ионава, а в России, и здесь протекает не река Неманас, а Волга-матюшка река.
   Уборщица Глафира, которая, кроме русского, других языков не знала и до того, как попала вольнонаемной в Литовскую дивизию, даже не предполагала о их наличии, не разгибаясь, поправила политрука:
   — Не матюшка, а матушка. Господи, политрук, а чего лопочет!
   — Глафира! — стал строгим Кац. — Одно из двух. Или вы замолчите и не будете мешать… или…
   — Да мне-то что?.. — повернула к нему почти заголенный зад Глафира и сильным толчком тряпки погнала пену по доскам. — Ты — командир, ты и учи.
   — Ну, так все-таки, что такое знамя, Канович?
   — Знамя?.. Вас интересует, что такое знамя?..
   — Да, меня интересует.
   — Хорошо… Это… это… Ну, флаг.
   — Знамя, Канович, — это символ.
   — Что такое символ? — спросил Канович.
   — Что такое символ? — переспросил Кац и задумался. — Символ… Это… это… Символ.
   — Может быть, на идиш? — попробовал выручить политрука бывший портной.
   — Никаких идиш! — рассердился Кац. — Устав Красной Армии написан по-русски. Еврейского Устава пока еще нет… и не будет.
   — Кто знает? — пожал плечами рядовой Моня Цацкес.
   — Цацкес, встать! Идите, Цацкес, ко мне. Вот здесь, на плакате, нарисовано наше красное знамя. Объясните мне и своим товарищам, из чего оно состоит.
   — А чего объяснять-то? — заметила, выкручивая тряпку, Глафира. — Переливать из пустого в порожнее…
   Моня Цацкес, невысокого роста, но широкий в кости новобранец пошел к политруку, ступая по свежевымытому полу на носках своих красных больших ботинок, и сделал круг, обходя обширный Глафирин зад.
   — Знамья, — взглянув на плакат, почесал стриженый затылок Цацкес, — составлено… из…
   — Господи! Не знамья, а знамя, — вмешалась Глафира, не разгибаясь и с ожесточением гоняя тряпкой мутную лужу.
   — Не перебивать! — одернул Глафиру старший политрук. — Продолжайте, Цацкес.
   — Знамья состоит из… красной материи…
   — Не материи, а полотнища, — качнул рыжим одуванчиком Кац. — Дальше.
   — Из палки…
   — Не палки, а древка.
   — Что такое древко? — удивился Цацкес.
   — Палка. Но говорить надо — древко.
   — Надо так надо.
   — Солдатская доля, — вздохнула Глафира, — хочешь не хочешь, говори, что прикажут.
   — Дальше, Цацкес.
   — На конец палки, то есть… этого самого… как его… надет, ну, этот… как его… Можно сказать на идише?
   — Нет. По-русски, Цацкес, это называется наконечник. То есть то, что надето на конец.
   — Объяснил! — хмыкнула Глафира. — Мало ли чего надевают на конец?
   — А что мы видим в наконечнике? — спросил Кац.
   — Мы видим… — задумался Цацкес, вперившись своими круглыми черными глазами в плакат. — Мы видим… этот… ну как его… Молоток!
   — Молот, — поправил Кац. — И…
   — И… — повторил за ним Цацкес. — Что это, я знаю, а выговорить не могу.
   — Серп, батюшки! — вставила Глафира. — Чего тут выговаривать?
   — Серп, — сказал Цацкес.
   — Значит, серп и молот, — подвел итог старший политрук Кац.
   — Правильно, — согласился Цацкес.
   — А что означают серп и молот? — подумав, спросил старший политрук.
   — Не знаю… — простодушно сознался рядовой Цацкес.
   — Много упомнишь… на таком пайке… — сочувственно вздохнула Глафира, повернув зад к аудитории, и солдаты все как один снова пригнули стриженые головы к партам, силясь разглядеть что-то под ее задравшейся юбкой.
   — Серп и молот — это символ, — сказал Кац и строго посмотрел на зад уборщицы, остервенело шуровавшей замызганный пол казармы.
   — Дожила Россия, — сокрушенно вздохнула Глафира. — Докатилась, матушка… защитников понабирали… Много они навоюют.
   Моня, возвращаясь на место, не сумел разминуться с Глафириным задом.
   — Уйди, нехристь! — разогнулась Глафира, показав свое плоское, изрытое оспой лицо, и беззлобно замахнулась тряпкой.
   Моня вприпрыжку добежал до своей парты и плюхнулся рядом со Шлэйме Гахом, который в мирное время был шамесом в синагоге.
   Старший политрук Кац уставился в книжку Устава и стал зачитывать вслух, раскачиваясь, с подвывом, как молитву:
   — Знамя — символ воинской чести, доблести и славы, оно является напоминанием каждому солдату, сержанту, офицеру и генералу об их священном долге преданно служить Советской Родине, защищать ее мужественно и умело, отстаивать от врага каждую пядь родной земли, не щадя своей крови и самой жизни…
   Моня наморщил лоб, силясь уловить что-нибудь, и, не добившись успеха, шепнул соседу:
   — Вы что-нибудь понимаете?
   Шлэйме Гах скосил на него большой, навыкате, грустный глаз:
   — Рэб Цацкес, запомните. Я — глухой на оба уха. За два метра уже не слышу. Делайте, как я. Смотрите ему в рот.
   — Знамя всегда находится со своей частью, а на поле боя — в районе боевых действий части, — уже чуть не пел старший политрук Кац. — При утрате знамени командир части и непосредственные виновники подлежат суду военного трибунала, а воинская часть — расформированию…


Переходящая красная вошь


   В самый разгар войны с немцами Сталин дал приказ прочесать все уголки России и найти литовцев, чтоб создать национальную литовскую дивизию. Как ни старались военкоматы, кроме литовских евреев, бежавших от Гитлера, ничего не смогли набрать. Пришлось довольствоваться этим материалом. Литовских евреев извлекали отовсюду: из Ташкента и Ашхабада, из Новосибирска и Читы, отрывали от причитающих жен и детей и гнали в товарных поездах к покрытой толстым льдом реке Волге.
   Здесь, в грязном и нищем русском городке, до крыш заваленном снегом, их повели с вокзала в расположение дивизии штатской толпой, укутанной в разноцветное тряпье, в непривычных для этих мест фетровых шляпах и беретах. Они шагали по середине улицы, как арестанты, и толпа глазела с тротуаров, принимая их за пойманных шпионов.
   — Гля, братцы, фрицы! — дивился народ на тротуарах.
   Впереди этой блеющей на непонятном языке колонны шел старшина Степан Качура и, не сбиваясь с ноги, терпеливо объяснял местному населению:
   — То не фрицы, а евреи. Заграничные, с Литвы. Погуляли в Ташкенте? Годи! Самый раз кровь пролить за власть трудящихся.
   Старшина Степан Качура был кадровый служака, довоенной выпечки, щеголял в командирском обмундировании, и только знаки различия в петлицах указывали на то, что он еще не совсем офицер. Сапоги носил хромовые, каких не было у командиров рот, а брюки-галифе из синей диагонали были сшиты в полковой швальне с такими широкими крыльями, что старшину по силуэту можно было опознать за километр. В полевой бинокль.
   Первый вопрос, который старшина задал евреям-новобранцам, приведенным в казарму со свертками постельного белья под мышкой, был такой:
   — Кто мочится у сне — признавайся сразу!
   Евреи стояли перед двухэтажными деревянными нарами, где вместо матрасов горбились мешки, набитые сеном, и никак не реагировали на слова старшины. Большинство — из-за незнания русского языка.
   — Ладно. — Старшина с нехорошей ухмылкой на широком лице прошелся перед строем, поскрипывая сапогами и покачивая крыльями своих галифе. — Правда все равно выплывет. И придется ходить с подбитым глазом.
   Нары распределялись по жребию. Моне Цацкесу повезло — ему достались нижние нары и близко от железной печки. Но удача, как известно, ходит в обнимку с неудачей.
   Верхние нары, прямо над Моней, занял долговязый, худющий парень с узким смешным лицом. Вернее, лицо имело печальное, страдальческое выражение, но выглядело смешно. Из-за того, что оно было выпукловогнутым. Левая щека запала, как будто с этого боку нет зубов, а правая выпирала как от опухоли. Нос тоже был изогнут. Рыжеватые бровки заломились острым углом над переносицей и совсем пропали над грустными, как у недоеной козы, глазами.
   Этого малого звали Фима Шляпентох. Армейская судьба свела с ним Моню Цацкеса надолго, почти до самого конца второй мировой войны. И дружба эта началась с того, что рядовой Цацкес, как и предрекал старшина, подбил глаз рядовому Шляпентоху в первую же ночь, проведенную в казарме.
   Моня только уснул, поудобнее умяв своим телом мешок с сеном и согревшись сухим жаром натопленной на ночь железной печки, как вдруг не только проснулся, но и вскочил в страхе: с верхних нар сквозь щели в досках Моне в лицо потекла теплая струйка.
   От его крика всполошилась вся казарма. Дневальный включил свет. Солдаты в белых кальсонах и рубахах столпились в проходе. С верхних нар робко свесилось искривленное мучительной гримасой лицо рядового Шляпентоха.
   Моня Цацкес заехал ему в глаз, и вся левая, вогнутая, сторона лица заплыла синим кровоподтеком. Шляпентох в голос, содрогаясь худыми плечами, заплакал на верхних нарах.
   Моне стало неловко, и он сказал ему на идише:
   — Ладно, брось. Чего же ты не отозвался, когда старшина спросил?
   — Мне… было… стыдно… — рыдал Шляпентох. — Мне всю… жизнь стыдно.
   Шляпентоху велели снять с нар свой сенник и положить возле печки — к утру будет сухим, — а самому подстелить шинель и лечь спать, потому что скоро подъем и никто не успеет выспаться.
   Моня тщательно вымыл лицо, перевернул свой сенник и уснул, как и положено здоровому человеку. Фима Шляпентох еще долго вздыхал и всхлипывал у себя наверху и только на рассвете успокоился, затих.
   И тогда на нижних нарах с ревом вскочил Моня Цацкес. Снова теплая струйка оросила его. Фима Шляпентох в эту ночь обмочился дважды, и соответственно дважды вымок внизу рядовой Цацкес.
   Утром старшина Качура не без удовлетворения обозрел синий с багровым отливом «фонарь» под глазом у рядового Шляпентоха и приказал ему поменяться местами с рядовым Цацкесом.
   — Такому не место наверху, — назидательно сказал старшина Качура. — Бо там он не только создает неудобства для себя, но и затрагивает личность нижележащего бойца Красной Армии. Кто еще забыл про свою слабость — прошу поменяться местами.
   Несколько человек понуро слезли с верхних нар. Старшина дал указание ночным дежурным будить этих солдат, чтоб они могли сходить до ветру вместо того, чтобы позорить честь советского воина и портить казенное имущество.
   Дежурные по ночам орали «Подъем!» и будили всю казарму. Иван Будрайтис, литовец из Сибири, решил повеселиться в свое дежурство. Он воткнул спящему Шляпентоху между пальцев ноги полоску газетной бумаги, разбудил своих дружков, чтобы они посмотрели на потеху, и поджег бумажку. Огонь пополз к пальцам, и Шляпентох во сне стал быстро-быстро дергать ногами, словно крутя педаль, отчего эта забава и носит название «велосипед».
   Цацкес проснулся от криков Шляпентоха. У Фимы от ожогов вздулись пузыри на ноге. Иван Будрайтис помирал со смеху. Моня, злой спросонья, двинул Ивану Будрайтису кулаком в широкую монгольскую скулу, и у того засветился «фонарь» такого же размера и цвета, как и у Фимы Шляпентоха.
   Утром, когда вышли на строевые занятия, старшина Качура, обнаружив синяк под глазом у Будрайтиса, решил, что и он напрудил во сне, и занес его в список подлежащих побудке по ночам. Всех, кто попал в этот список, старшина с воспитательной целью усиленно гонял на строевой подготовке, и они к концу дня замертво валились на свои пропахшие мочой сенники. Так что, когда дежурный их будил, они никак не могли продрать глаза, и их поднимали с уже мокрых сенников.
   От занятий строевой подготовкой валились с ног не только бойцы этой категории, но и вся рота. Даже такой дуб, как Иван Будрайтис, исходивший не одну сотню верст по сибирской тайге, к вечеру заметно сдавал. Евреи к тому времени уже ползали как сонные мухи. И от усталости. И от голодных спазм в желудке. Потому что кормили новобранцев по самой низкой норме, а при такой физической нагрузке пустое брюхо хлопало о позвоночник, как парус о мачту.
   Евреи диву давались: зачем нужно столько топать строевым шагом, отрабатывать повороты налево, направо и кругом, как будто их готовят для парада, а не для отправки на фронт, где это, как известно, ни к чему — лежи себе в мокром окопе и жди, когда предназначенная тебе пуля разыщет адресат, не заглядывая в номер полевой почты.
   Кроме отработки строевого шага, они учились ползать по-пластунски, наступать перебежками по пересеченной местности, окапываться, рыть траншеи полного профиля. И все это в снегу, на ветру, при сильном морозе, от которого слипались ноздри и брови становились седыми от инея. Да еще таскать на себе противогаз, винтовку с патронами, а если особенно «повезет», то навьючат тебе на горб ящик с минами для батальонного миномета.
   Не учили лишь одному — стрелять. Евреям стало казаться, что на войне не стреляю, а только ползают, утопая в снегу, с непосильным грузом на спине, и едят как можно меньше, чтобы, должно быть, не прибавить в весе.
   Даже такой крепыш, как Моня Цацкес, после отбоя лежал пластом на своих нарах. Он мучительно шевелил мозгами в поисках способа хоть немного сбавить физическую нагрузку, не нарушая при этом Устав Красной Армии. Старшина Качура был стреляный воробей. Нужно было напрячь всю еврейскую смекалку, чтоб перехитрить этого хохла.
   Моня напряг. И нашел слабое место старшины.
   — Вошь, — наставлял новобранцев старшина Качура, — не меньший враг для советского человека, чем германский фашист.
   И если у кого-нибудь обнаруживали эту самую вошь, то объявлялось ЧП — чрезвычайное происшествие. Сразу троих солдат гнали в баню, а их обмундирование и постельные принадлежности прожаривали до вони в дезокамере, именуемой в казарме «вошебойкой». Почему гнали троих? Для верности. Санитарной обработке подвергались и сам виновник, на котором нашли вошь, и его соседи по нарам, слева и справа. Все трое целый день ходили именинниками.
   Ни один еврей не откажется лишний раз помыться в бане. А до срока сменить пропотевшее насквозь белье — это и вовсе подарок судьбы. Но главный выигрыш был в ином. Три счастливчика, попавшие в зону поражения вошью, целый день кантовались в казарме. Их освобождали от занятий, и они, распаренные после баньки, похлебав баланды, в чистом исподнем валялись на нарах двадцать четыре часа — отсыпались на неделю вперед. И вся рота завидовала им черной завистью.
   Моня Цацкес решил действовать. Нужна была вошь. Закаленная, выносливая. И такая вошь нашлась. На ком, вы думаете? Точно. На Фиме Шляпентохе.
   Моня, узнав об этом, кинулся на Шляпентоха как тигр, бережно снял с него вошь, завернул в бумажку и помчался к старшине.
   — Троих в санобработку, — приказал Качура.
   Вошь была ему показана, но не ликвидирована. И в этом был секрет рядового Цацкеса. Пока Шляпентох и два его соседа кейфовали на нарах после баньки, Моня раздобыл у бывшего портного Мотла Кановича наперсток, посадил туда вошь, а отверстие залепил хлебным мякишем.
   Назавтра та же вошь была обнаружена на Монином соседе слева, и еще одна троица, включая Моню, была на весь день освобождена от учений в поле.
   Сама вошь была осторожно водворена в наперсток, запечатана мякишем и спрятана в щель под нарами. А Моня и два других счастливчика попарились на славу, натянули на себя сухое и горячее после прожарки обмундирование и, румяные, сияющие, направились по тропинке в снегу к столовой за своими пайками. Моня раскрыл своим спутникам секрет, и они, как люди догадливые, поняли, что все обязаны ему, рядовому Цацкесу, и его волшебной вошке, которая отныне будет передаваться как приз по нарам. Наподобие переходящего красного флага, которым в советской стране награждают победителя в социалистическом соревновании.
   Оба солдата задохнулись от восторга. И смотрели на Моню как на фокусника из цирка. Моня снисходительно принимал их восхищение, сидя за деревянным столом в пустой столовке и поедая из жестяной мисочки жидкую перловую кашу, именуемую в казарме «шрапнелью» за специфические качества, которые она весьма громогласно проявляет спустя некоторое время после приема пищи. Батальонный хлеборез положил перед каждым по три ломтика черного ржаного хлеба, весом в триста граммов, и Моня сгреб все девять ломтиков к своей миске. Озадаченным товарищам он объяснил, что это — плата за удовольствие, полученное ими благодаря Моне. Как-никак, он все придумал, а кроме того, у него есть и производственные издержки: содержание вошки, уход за ней, кормление. Моня уверял, что кормит ее своей кровью, другой пищи, каналья, не принимает, и потому приходится выпускать ее время от времени пастись на собственный живот. Конечно, когда рядом нет начальства.
   Солдаты не усомнились в правдивости его слов и слушали, раскрыв рты и даже перестав чавкать. Свою обеденную пайку они без споров отдали Моне и пошли отлеживаться на нарах до вечера, когда, замерзшие и еле живые, вернутся в казарму те, кого еще не облагодетельствовал рядовой Цацкес.
   Переходящая красная вошь отныне распределялась по строгому графику: ее обнаруживали два раза в неделю, и каждый раз — в противоположном конце казармы. Два раза в неделю новая троица парилась и отсыпалась, а Моня уплетал честно заработанный гонорар — шестьсот граммов черного ржаного хлеба. Он поправился, запавшие было щеки снова округлились, и на них пробился намек на румянец.
   А старшина Качура спал с лица. Он потерял аппетит от расстройства и, сколько ни силился, никак не мог понять, откуда такое наваждение в казарме. Тогда он вызвал санитарную комиссию во главе с доктором Копеляном. Комиссия под наблюдением доктора ползала по нарам, трясла сенники, просмотрела по швам нижнее белье на каждом солдате и ничего не обнаружила. Весь личный состав был найден стерильно чистым.
   Старшина Качура был польщен выводами комиссии, но полного удовлетворения не получил. В душе осталась тревога. Поэтому он охотно поддержал предложение доктора Копеляна освободить всю роту на один день от занятий, пропарить в бане и пропустить через «вошебойку», а помещение подвергнуть дезинфекции.
   Это было уже опасно. От дезинфекции вошь могла задохнуться в своем убежище под нарами. Поэтому наперсток с нею перекочевал в карман Мониной шинели. Рота наслаждалась отдыхом и воздавала Моне хвалу. О вошке-благодетельнице говорили с трогательной нежностью, как говорят о любимом существе. И даже имя ей дали — Нина.