— Меня не проведешь! — Он взял у рэб Мойше его винтовку и долго смотрел в дуло на свет. — Не бывает снайперов среди лиц духовного звания. Где тебя учили стрельбе?
   Раввин не удостоил старшину ответом и только поднял глаза к небу. Солдаты, озадаченные не меньше старшины, сгрудились вокруг них.
   — Мы, советские люди, — громко, на весь полигон, сказал старшина Качура, — не верим ни в Бога, ни в черта. Не может человек без тренировки вложить все пять штук в яблочко. Я тебя, рэбе, выведу на чистую воду. Сменить мишень! Повторить стрельбу!
   Старшина взял у шамеса, промазавшего все пять выстрелов, его винтовку и передал ее рэб Мойше, а винтовку раввина дал шамесу.
   — По мишеням! Пять выстрелов! Беглым! Пли!
   Захлопали, застучали, догоняя друг друга, выстрелы. Качура стоял в ногах у раввина, зорко следя за каждым его движением. Свободные от стрельб солдаты толпились за спиной старшины.
   Когда треск выстрелов умолк, Качура сам пробежал двести метров к стенду, сорвал мишень раввина, долго рассматривал и побежал назад.
   — Осечка вышла, товарищ раввин, — ехидно сказал он, тыча в лицо рэб Мойше исколотую дырками мишень. — Куда пятый выстрел девали? В небо? К Богу послали?
   В мишени зияли четыре дырки. Все-в центре. Пятой не было. Пятый выстрел раввин промазал.
   — Отвечай, рэбе. Народ ждет.
   Раввин пожевал губами, даже бороду забрал в рот.
   — Посмотрите мишень моего соседа слева, — прикинув что-то в уме, сказал раввин. — Вы, товарищ старшина, стояли над моей душой, а я — не железный. Пятый выстрел я нечаянно положил не в свою мишень, а соседу.
   Принесли мишень шамеса, и в ней действительно красовалась одна-единственная дырка. В самом центре. Шамес стрелял пять раз, и все пять раз — в небо. Это попадание было не его, а раввина.
   — Слушай, рэбе, ты и вправду снайпер? — спросил ошеломленный старшина.
   — С Божьей помощью, — под хохот солдат ответил рэб Мойше.
   Громче и заливистее всех смеялся шамес. Старшина отвел душу на нем: влепил рядовому Гаху пять нарядов вне очереди.
   В штабе полка, куда стекались сведения со стрелковых учений, обнаружили, что самый высокий показатель у рядового Мойше Береловича, и приказали выпустить специальный боевой листок. Два лютых врага раввина — старшина Качура и старший политрук Кац — собственноручно вывесили на плацу у казармы боевой листок с большим заголовком-призывом:

 
Стрелять метко, как Мойше Берелович!

 
   У этого боевого листка солдаты потешались весь день, а назавтра в лозунге была обнаружена приписка. Перед именем Мойше было добавлено краской другого Цвета короткое слово «рэб», и лозунг зазвучал совсем аполитично:

 
Стрелять метко, как рэб Мойше Берелович!

 
   Боевой листок сняли. А старший политрук Кац, проходя мимо бородатого солдата, шепнул ему на идише:
   — Берегись, рэбе. Я вам этого не забуду.
   Если старшина Качура зеленел, завидев раввина, — это понятно и не вызывает удивления. Старшина Качура терпеть не мог любого еврея. Тем более такого, который умудрился получить разрешение начальства на ношение бороды, хотя рядовому составу такое категорически возбраняется.
   Политрук Кац при всем своем желании не мог записаться в антисемиты. Он не терпел раввина по иной причине! Они были врагами социальными.
   И шамес, и рэб Мойше, и политрук Кац были земляки. Больше ни одного еврея из их мест и днем с огнем было не найти во всей литовской дивизии, да и в самом местечке. Ибо там их убили всех до единого, как об этом стало известно к концу войны.
   Раввин Берелович предсказал это несчастье еще в 1940 году, когда пришли Советы и Литва потеряла независимость. Советы наводили свои порядки в Литве один только год, потом пришли немцы. Но за этот единственный год судьба евреев была предопределена. И этому во многом помогли такие люди, как Кац.
   Литовцы терпеть не могли советских оккупантов и за то, что они русские, и за то, что коммунисты. На кого могла опереться новая власть? На местных евреев, знавших с грехом пополам литовский язык. То были плохие евреи. Но все-таки евреи.
   У них в местечке таким оказался Кац. С приходом русских он сразу вышел «в люди»: стал из подмастерьев сапожника начальником волостной милиции и разгуливал по пыльным улицам местечка в синих галифе, яловых сапогах и с барабанным револьвером системы «наган» на боку.
   Литовцев и евреев в местечке было примерно поровну. Синагога и костел стояли друг против друга на площади с незапамятных времен. И довольно мирно уживались. Ксендз Петкявичюс захаживал к раввину Береловичу попить чайку. А раввин любил отдыхать в саду у ксендза, где оба они — два чудака — баловались стрельбой из духового ружья по самодельным мишеням.
   Коммунисты в тот год стали чистить Литву от так называемого социально опасного элемента и отправлять этот элемент в холодную Сибирь. Ксендза Петкявичюса отправлял в Сибирь милиционер Кац. Он вез старого священнослужителя на ломовой подводе через все местечко на станцию, и литовцы, плача, смотрели из окон на ксендза и Каца. Кац зажег потаенную ненависть в душе каждого католика, и рэб Мойше тогда понял, что это ничтожество навлекло на евреев местечка большую беду. Он сказал об этом в синагоге и повторил самому Кацу на допросе.
   Рэб Мойше как в воду глядел. Немцам даже рук пачкать не пришлось. Как только местечко было оккупировано германскими войсками, местные жители тут же вырезали всех евреев.
   Сам рэб Мойше и шамес уцелели тоже не без помощи Каца. Перед самой войной он успел вдогонку за ксендзом отправить в Сибирь и раввина, и синагогального служку. Оттуда они уже попали в Литовскую дивизию и там снова встретились с Кацем. На сей раз не в милицейской форме, а с тремя кабиками старшего политрука в петлицах.
   На фронте, когда солдаты рыли траншеи, старший политрук Кац вошел в открытое столкновение с раввином. Рэб Мойше отказался копать окопы. Потому что была суббота. И попросил старшину Качуру позволить ему выполнить эту работу после захода солнца. Это было уже явное нарушение воинской дисциплины. И старшина Качура помчался в штаб.
   К склону холма, где роты копали окопы, явился старший политрук Кац с пистолетом в руке и, поигрывая им, перед бородой раввина, спросил по-русски, на виду у всех солдат:
   — Отказываешься копать, вражеский лазутчик?
   Раввин молчал.
   — Подрываешь оборонную мощь Красной Армии?
   — Я не могу нарушить святость субботы.
   — Я за него буду копать, — бросился к политруку шамес.
   — Молчать! — взвизгнул Кац, отгоняя шамеса пистолетом. — Десять нарядов вне очереди! Слушай мою команду! Старшина! Расстрелять раввина на месте как собаку!
   Старшина Качура втянул голову в плечи, — такого оборота дела он не ожидал.
   Старший политрук Кац как с цепи сорвался:
   — Я сам его пристрелю! Ложись в яму!
   Солдаты, копавшие траншеи, побросали лопаты и застыли вокруг немым кольцом.
   Рэб Мойше побледнел, но в яму не лег, а продолжал стоять, не сводя напряженного взгляда с дула пистолета в дергающейся руке политрука.
   — Люди! Что вы смотрите? — запричитал на идише шамес.
   И тогда несколько солдат бросились к политруку и стали просить, чтобы он им позволил ради субботы сделать за раввина его норму. Даже полулитовец-полумонгол Иван Будрайтис не выдержал.
   — Зачем человека стращать? — сказал он, оттолкнув плечом рэб Мойше, так что тот очутился за спинами солдат. — Раз вера не позволяет — надо уважить.
   — Марш по местам! — заорал Кац, бегая глазами по лицам окруживших его солдат. — Всех под трибунал пущу!
   Солдаты оробели, стали пятиться, отводя глаза. На куче выброшенной из траншеи земли остался лишь рэб Мойше в пилотке на стриженой седеющей голове — ветер трепал его бороду и надувал пузырем гимнастерку на широкой сутулой спине. Он стоял над недорытым окопом, как над могилой. Старший политрук Кац направил пистолет ему в лицо.
   — Рэбе, я вам говорю в последний раз. Одно из двух… Или вы будете копать, или…
   Раввин беззвучно шевелил губами, читая молитву. За спиной Каца в голос, по-бабьи, всхлипывал шамес.
   — Вам осталось жить очень мало, рэбе… Считаю до трех… Раз… Два…
   Старший политрук Кац почувствовал, что перегнул палку. Он стал озираться по сторонам, словно ища поддержки. Солдаты отворачивались. Никто не хотел встретиться с ним взглядом. А старшина Качура вообще исчез, предусмотрительно убравшись подальше от места происшествия.
   — Два… с половиной… неуверенно протянул старший политрук Кац, потом громко и неправильно выматерился по-русски, сунул пистолет в кобуру и побежал по кучам земли, увязая в них сапогами, мимо солдат, расступавшихся перед ним, как перед прокаженным.
   Кто-то сокрушенно вздохнул ему вслед:
   — И такого человека родила еврейская мать?!
   Раввин не прикоснулся к лопате до появления первых звезд, а потом работал один в опустевших траншеях, пока не стало совсем темно и трудно было различить, куда втыкать лопату. Помогал ему, как мог, шамес. Он не столько копал, сколько любовался раввином. Шамес молился на него. Он его обожал. До смешного.
   Если ему случалось потерять из виду раввина, он начинал метаться, заглядывая во все углы, и не успокаивался, пока не находил. Однажды, когда рота на занятиях по химической защите залегла в поле и по команде старшины Качуры «Газы!» нацепила очкастые маски на головы, шамес чуть не сошел с ума. В противогазах все солдаты были на одно лицо. Единственная примета раввина — борода — полностью ушла под резиновую маску. Шамес бродил по полю, перешагивая через лежащих, щурился на каждую маску и плачущим голосом повторял:
   — Ву из рэб Мойше?
   После занятий, когда маски были сложены в сумки противогазов, солдаты долго смеялись над шамесом. А он сидел рядом с раввином и с обожанием смотрел на его бороду.
   Потом все это повторилось. Но никто больше не смеялся. Некому было смеяться.
   Под Орлом, после страшного боя, когда немцы распотрошили их так, что, не спаси Моня Цацкес полковое знамя, полк расформировали бы и забыли, что он когда-то существовал.
   По изрытому снарядами полю, где догорали подбитые танки и люди в шинелях валялись везде, куда ни кинешь взгляд, бродил, еле переставляя ноги, солдатик без шапки, в изорванной гимнастерке, со жгуче-белой марлевой повязкой на руке до локтя. Он заглядывал в лица убитым, поворачивая тела на спину. И шел дальше. К другим кучам тел.
   — Ву из рэб Мойше? — тихо и безнадежно повторял он.
   Догоравшие танки удушливо чадили. Глаза шамеса слезились. Он кашлял и опять заунывно тянул:
   — Ву из рэб Мойше?


Ах, любовь, как ты зла!


   Не было бы счастья, да несчастье помогло.
   Рядовой Шляпентох окончательно излечился от своего постыдного недуга и перестал мочиться во сне, как только прибыл на фронт. А если точнее, то это случилось после первого артиллерийского налета, когда позиции полка были проутюжены немецким огневым валом. Многие блиндажи обрушились, и солдат, оглушенных, контуженых, пришлось выкапывать из-под земли. Откопали и Фиму Шляпентоха. На нем не было телесных повреждений, он только слегка заикался. Но это скоро прошло. Как прошло и другое, то, что мучило и унижало его с самых пеленок. Отныне он, как и все взрослые люди, просыпался на сухой простыне, если была простыня. А так как чаще всего он спал на своей шинели, то и шинель оставалась совершенно сухой.
   Рядовой Шляпентох ожил и расправил согбенную спину. В нем проснулся мужчина. А до той поры он пребывал в дремучих девственниках и в сторону прекрасного пола даже не поглядывал, справедливо полагая, что его ночная слабость абсолютно исключает возможность контакта с женщинами. По своей наивности он даже был убежден, что никогда не сможет стать отцом и иметь собственных детей из-за проклятой немочи. О чем доверительно посетовал Моне Цацкесу, которого почитал своим другом и покровителем.
   Моня Цацкес дружески, как товарищ товарища, разубедил его, присовокупив, что у него еще будут маленькие Шляпентохи и, на худой конец, они смогут мочиться по ночам вместе, в одной широкой семейной кровати. А если к ним еще присоединится мамаша, то, возможно, это и будет тем цементом, который скрепляет здоровую советскую семью.
   Шутки в сторону, но Фиме Шляпентоху предстояло с большим опозданием вступить в пору половой зрелости. И он вступил. С ходу. Без оглядки.
   В его душе запели соловьи и распустились розы. Суровой русской зимой, среди снежных сугробов на брустверах окопов и ходов сообщения, Шляпентох наполнился любовным томлением до отказа, его глазки под заломленными бровями заструились коровьей печалью, и Моня Цацкес всерьез опасался, что он вот-вот страстно замычит на всю передовую.
   Страсть требовала выхода. Страсть нуждалась в конкретном адресе. А с адресом на фронте дело обстояло туго. В армии, как назло, служили мужчины, женщин насчитывалось всего несколько штук, но и те были прочно распределены между высшим командным составом, сочетая свои армейские обязанности телефонисток и машинисток с завидным положением офицерских наложниц. Злые солдатские языки окрестили их ППЖ, то есть походно-полевыми женами.
   Фима Шляпентох устремил тоскующий взор на ту, кого видел чаще других перед собой. На начальника штабного узла связи, старшего сержанта Цилю Пизмантер, делившую ложе с самим командиром полка.
   Вся эта затея была заранее обречена на неудачу. И не только потому, что Циля Пизмантер принадлежала командиру полка, и, естественно, доступ к ее телу возбранялся под угрозой штрафного батальона. Фима Шляпентох и Циля Пизмантер были несоизмеримы. Она весила, по крайней мере, втрое больше него, и ее две груди, под напором которых трещала суконная гимнастерка, были размером с пару крупных арбузов и своим бурным колыханием вредно действовали на моральное состояние всего личного состава.
   Циля была родом из Рокишкиса. В дивизии насчитывалось немало ее земляков, и все они знали Цилю по довоенным временам. И рассказывали о ней одну и ту же историю, которая постороннему человеку, никогда не видевшему Цилю Пизмантер, могла бы показаться выдуманной.
   Дело обстояло следующим образом. Циля никогда не слыла красавицей, и при ее размерах и весе рассчитывать на выход замуж приходилось с большой натяжкой. К моменту установления советской власти в Литве Циля пребывала уже в перезревших, засидевшихся невестах и коротала свое девичество у пульта коммутатора на телефонной станции в Рокишкисе.
   В 1940 году, с приходом Советов, Циля ринулась в общественную деятельность, чтоб занять голову чем-нибудь другим, а не постыдными мыслями, одолевавшими ее день и ночь. Кроме того, она стала заядлой спортсменкой, рассчитывая укротить бунтующую плоть тяжелой физической нагрузкой.
   И вот однажды, рассказывали ее земляки, в местечке был устроен физкультурный парад. И гвоздем программы намечался проезд автомобильной платформы с огромным, сделанным из фанеры макетом спортивного значка ГТО — «Готов к труду и обороне». Этот значок состоял из пятиконечной звезды, вправленной в зубчатое колесо-шестеренку. А на звезде — выпуклый барельеф женщины-бегуньи, в полный рост, грудью разрывающей финишную ленту. Эту бегунью на макете изображала первая местная девушка-коммунист Циля Пизмантер. Ее обрядили в необъятных размеров спортивные трусы и майку, втиснули в макет, закрепили намертво ремнями, чтобы, упаси Бог, не вывалилась при движении. И платформа двинулась по направлению к главной улице, где, оттесненные канатами, толпились возбужденные евреи, составлявшие большинство населения местечка.
   Организаторы парада учли все, кроме двух немаловажных обстоятельств — булыжников мостовой в Рокишкисе и объема и веса грудей славной дочери литовского народа, как ее называли в местной газете, Цили Пизмантер. А какая тут была взаимосвязь, и притом роковая, вы увидите очень скоро.
   Сияла медь оркестров, изрыгая громы советских маршей, евреи рвались к канатам, как дети, и размахивали красными флажками с серпом и молотом. Они бурно ликовали в тот день, словно чуяли, что ликуют в последний раз, потому что через несколько недель началась война, и в Рокишкис пришли немцы. А как это отразилось на евреях, известно всем. Но не об этом сейчас речь.
   Автомобиль с макетом значка «Готов к труду и обороне» въехал на главную улицу, мощенную крупным булыжником. Машину затрясло, закачался макет на платформе, заколебалась Циля в макете, заколыхались ее груди, вырвавшиеся из лопнувшего бюстгальтера.
   Груди Цили Пизмантер испортили весь парад в Рокишкисе. Сотрясаемые на булыжниках, они замотались влево и вправо, нанося сокрушительные удары по фанере макета. Фанера не выдержала. Макет развалился на глазах у обалдевшей публики и местного начальства, накрыв разноцветными обломками уездную знаменитость Цилю Пизмантер.
   Рядовой Шляпентох, как и все в полку, знал об этой истории, но это не остудило его пыла. Он томно вздыхал, провожая коровьим взглядом проступавшие под суконной юбкой жернова зада старшего сержанта. Солдаты потешались над ним и предупреждали Фиму, что, если слух о его чувствах дойдет до командира полка, не миновать ему штрафного батальона.
   Моня тоже вылил на друга ушат холодной воды, стараясь привести Фиму в чувство, и долго втолковывал ему, почему Циля не может быть предметом воздыханий. Если бы ему, Моне Цацкесу, предложили даже двойной паек, он бы и то не согласился лечь с ней в одну постель.
   — Посмотри, на кого стал похож наш командир полка с тех пор, как спутался с ней, — объяснял Моня. — Ты думаешь, ей один мужчина нужен? Ей и десяти будет мало. Ты видел, какие у нее усики? А это что означает? Это означает, что она ненасытная особа. Что она любого в гроб загонит. И очень скоро нам назначат другого командира полка, вместо нашего любимого подполковника товарища Штанько. И полковой писарь товарищ Шляпентох собственноручно заполнит на него похоронное извещение для безутешно скорбящей вдовы мадам Штанько.
   Но и такие жуткие картины, нарисованные Моней, не остудили любовный пыл рядового Шляпентоха. Близилась развязка. И кризис разрешился. Разрешился он вмешательством самой Цили Пизмантер. Грубым, беспощадным вмешательством, от которого душа влюбленного обуглилась, как после пожара.
   Циля, в шинели внакидку, с выпирающей грудью, пробегала по заснеженному ходу сообщения в штабной блиндаж и наткнулась на Шляпентоха, который, уступая ей дорогу, вдавился спиной в снег, чтобы дать ей возможность протиснуться. Она протиснулась, правда с большим трудом, проехав, при этом грудью по его лицу. Из Фиминых глаз брызнули слезы, и он стал губами ловить ускользающую грудь, больно царапаясь о металлические пуговицы гимнастерки. И тогда Циля, набрав побольше воздуха, придавила его лицо своей грудью так, что осталась торчать лишь шапка-ушанка. и процедила сквозь зубы:
   — Прочь с дороги, Шляпентохес!
   Это было сказано по-русски. Но фамилию Фимы Циля произнесла по-литовски. Как известно, по-литовски ко всем фамилиям прибавляется окончание — ес. Все нормально. Ни к чему не придерешься. Но дело в том, что фамилия Шляпентох, будучи произнесенной по-литовски, получила совершенно непристойное звучание на языке идиш — родном языке литовской дивизии. Тохес на идише — это задница. И вся фамилия при таком окончании переводилась примерно так: «Шляпа на жопе». А без окончания «ес» фамилия Фимы звучала вполне пристойно: «Платок на шляпе». Даже ребенку понятно, что «платок на шляпе» — это совсем не то же самое, что «шляпа на жопе».
   Когда Циля Пизмантер произнесла при всех фамилию Фимы по-литовски, его любовь улетучилась и в мгновенье ока перешла в свою противоположность — ненависть.
   Ударить женщину было не в привычках Шляпентоха. Во-первых, потому, что он получил хорошее воспитание в приличной еврейской семье, а во-вторых, он до сих пор не имел общения с женщинами и потому не знал правил обращения с ними. И вообще, попробуй он тронуть Цилю пальцем, она бы просто оставила от него мокрое место. Они были в разных весовых категориях, и разница эта была не в Фимину пользу. А кроме всего прочего, над ним довлела ревнивая и грозная тень подполковника Штанько.
   Растоптанное чувство, умирая в судорогах, взывало к мести. И на помощь поверженному в прах Шляпентоху пришел верный друг и фронтовой товарищ, рядовой Моня Цацкес. Моня придумал план мести и вполне безопасный для мстителя, и убийственный для объекта мщения. Фима выслушал в подробностях весь план, и в глазах его, уже совершенно угасших, снова затеплился огонек жизни.
   На земляных брустверах вдоль ходов сообщения намело большие сугробы, и снег сверкал как сахарный. Ночью, при слабом свете луны, на коротком отрезке между блиндажом узла связи, где обитала старший сержант Циля Пизмантер, и штабным блиндажом, служившим одновременно квартирой командиру полка. вылезли из окопа не замеченные часовыми две тени. Одна — высокая, другая — короче и шире. Фима Шляпентох и Моня Цацкес, расстегнув шинели и пошарив в ширинках, стали мочиться в две струи на гладкую сахарную поверхность сугроба, прожигая в нем удивительные рисунки. Так как незадолго до этого, по хитрому плану Цацкеса, они разжились в медсанбате и проглотили один — таблетку красного стрептоцида, а другой — еще какой-то гадости, то рисунки у Мони выходили кроваво-красного цвета, а у Фимы — ядовито-зеленого.
   В результате на снегу остались выведенные аккуратным почерком полкового писаря зеленые слова: Циля Пизмантер. А чуть дальше горела красная стрелка с наконечником и оперением, указывающая на блиндаж командира полка. Чтобы всякому было ясно, где проводит свои ночи жестокосердная Циля.
   Утром штабная команда и солдаты хозяйственного взвода потешались у этой надписи, закупорив ход сообщения. Циля Пизмантер со свекольными от гнева щеками выскочила на бруствер и стала истерично топтать снег сапогами. И едва не погибла. Немецкий снайпер выстрелил по этой крупной мишени и промазал всего на сантиметр. Циля рухнула в окоп на головы солдат, чуть не контузив сразу нескольких человек, и, под жеребячий гогот, исчезла в своем блиндаже, откуда не высунула носа даже во время раздачи пищи.
   На следующее утро рядом с растоптанной надписью снова горели на сугробе два ядовито-зеленых слова Циля Пизмантер, выведенных калиграфически, с элегантным наклоном и завитушкой на конце. И красная указательная стрелка.
   Циля не повторила своей оплошности и не вылезла на бруствер, но, растолкав солдат, принялась строчить по сугробу длинными очередями автомата ППД, сметая букву за буквой своего имени и фамилии.
   Третьей ночью рядовые Цацкес и Шляпентох напоролись на засаду и были взяты с поличным, когда вылезли на бруствер. Их, с незастегнутыми ширинками, доставили в штаб полка.
   Подполковник Штанько поначалу хотел придать делу политическую окраску и направить обоих в контрразведку к капитану Телятьеву, но, поостыв и прикинув, что его имя также может фигурировать в этом деле, решил провести дознание сам.
   Без шинелей, в распоясанных гимнастерках — ремни у них отобрали при аресте, — стояли Цацкес и Шляпентох посреди штабного блиндажа. Прямо перед ними зловеще мерцал при свете фонаря «летучая мышь» бритый череп подполковника Штанько. Сбоку сидела на табурете пострадавшая — старший сержант Пизмантер — и тяжело вздыхала, глотая слезы, отчего грудь ее вздымалась и опадала, как морская волна. Протокол вел старший политрук Кац, присутствовало еще несколько штабных офицеров. Все — члены коммунистической партии. Беспартийные не были допущены в блиндаж. Если не считать самих обвиняемых.
   И старший политрук Кац потом был очень доволен, что по его настоянию присутствовали только коммунисты, потому что обвиняемый, рядовой Шляпентох, в свою защиту выдвинул очень сомнительные политические аргументы, которые могли быть неверно истолкованы беспартийной массой.
   На дознании Шляпентох вдруг проявил отчаянную агрессивность, полностью излечившись от недавнего почтения к старшим по званию. Он категорически потребовал, чтобы его называли и числили в документах Шляпентохом, а не Шляпентохесом. Потому что он не литовец и не литовский еврей, а в Литовскую дивизию попал в качестве жертвы политических махинаций сильных мира сего. Он родился и провел всю свою жизнь в городе Вильно, который при его рождении был русским городом и входил в состав Российской империи. Когда Шляпентоху исполнился один год, Вильно стал польским городом. Когда же ему, Шляпентоху, исполнилось двадцать лет, Сталин и Гитлер разделили Польшу. И Советский Союз передал Вильно литовцам, чтоб подсластить пилюлю грядущей оккупации. Не успел Фима стать литовским гражданином, как советские танки вошли в Ковно. А еще через год и Ковно, и Вильно были заняты немцами. И теперь он, рядовой Шляпентох, воюет за освобождение своего родного города, хотя точно не знает, в чьих руках окажется Вильно после войны. Посему он требует, чтобы его фамилия писалась и произносилась, как это принято по-русски и по-польски. Товарищ Шляпентох — пожалуйста, пан Шляпентох — с моим удовольствием, но ни в коем случае не драугас[4] Шляпентохес!
   Когда Шляпентох умолк, в штабе наступила недобрая тишина. Даже Циля Пизмантер перестала хлюпать носом. Где-то над крышей блиндажа чуть слышно, словно дятел, постреливал короткими очередями ручной пулемет.
   — Высказался? — поднялся над столом командир полка и грозно уставился на Шляпентоха. — Вот кого мы пригрели при штабе! Слыхали, товарищи? Гитлер и Сталин поделили Польшу? Нашего любимого вождя и верховного главнокомандующего этот вражеский элемент поставил на одну доску с немецко-фашистским фюрером! Что за это полагается? По законам военного времени?