Моя совесть заныла при виде ее наивной доверчивости. Она ничуть не удивилась, что я позвал ее к нам в мужской корпус, хотя она была одна в своей комнате и нам бы здесь никто не помешал.
   Нина бурно и откровенно ликовала, что я так быстро соскучился по ней, и не обратила внимания на то, что весь обратный путь я прошел угрюмый и замкнутый, лишь изредка рассеянно и односложно отвечая ей.
   Я отпер нашу комнату и прошел первым, бегло оглядевшись и убедившись, что все осталось, как и было, и ничто не может вызвать подозрений. Затем впустил ее.
   — Спорим, это твоя кровать, — звонким, как колокольчик, голосом угадала Нина и села на мою кровать, под которой, я мог себе представить, замер, затаив дыхание, доктор.
   — А как ты угадала? — просто так, чтоб хоть что-то сказать, спросил я.
   — Твой толстый друг любит комфорт. Я несколько раз замечала его в лесу с подушкой под мышкой.
   Мне захотелось сделать приятное моему бедному другу, томившемуся под кроватью, на которой беспечно сидела Нина.
   — Знаешь, почему на его кровати подушки нет? Он сейчас тоже в лесу. И не один, а с дамой. Доктор пользуется у женщин огромным успехом.
   — И ты ему веришь? — со смехом воскликнула Нина. — Да это типичная мужская похвальба… Господи, он же абсолютно не мужчина. Тюфяк, полный жира.
   — Замолчи! — не своим голосом закричал я, ужаснувшись, что доктор, характер которого я уже немного знал, не выдержит такого глумления и, выскочив из-под кровати, задушит ее.
   — Почему? — все еще смеясь, втянула голову в плечи Нина. — Во-первых, это правда… а во-вторых, нас никто не слышит… Мы тут одни. Ты дверь-то запер?
   Я действительно впопыхах забыл запереть дверь и сделал это сейчас. Нина сбросила халат, затем разделась догола и вытянулась на моей кровати, заложив руки под затылок. Она была удивительно хороша. Какая-то неуловимая грация и женственность сквозили в каждой линии ее тела, а лицо было такое чистое и непорочное, ангельское, как определили наши санаторные дамы. Пресыщенный недавней близостью с ней, подавленный тем, что под кроватью лежит свидетель, я тем не менее легко возбудился от одного лишь взгляда на Нину.
   У меня к тому времени был весьма небогатый опыт в делах любовных, и тем не менее я сразу угадал в Нине необыкновенное совершенство не только во внешнем облике. Отдаваясь, она не делала никаких движений, а замирала, закрыв глаза. Зато внутри ее творилось что-то невероятное. Мой член, протиснувшись с трудом в ее эластичное и влажное, как теплая губка, нутро, обхватывался, обжимался мышцами, которые начинали играть, танцевать, вышибая у меня искры из глаз.
   Сама же Нина лишь глубоко дышала, то и дело напрягаясь всем телом, когда доходила до оргазма, и снова расслабляясь, чтоб через минуту замереть опять. Пожиравший ее пламень выражался в глубоких темных кругах под глазами, возникавших с первого мгновения близости и все более густевших по мере продолжения. Нина вставала с глубокими провалами вокруг глаз, и это, несомненно, привлекло внимание всех встречных, когда мы с ней утром возвращались из леса.
   Теперь она лежала, как в обмороке, подо мной, безвольно раскинув руки и ноги, и тени густели под ее закрытыми глазами. Тело же то напрягалось в сладкой истоме, то расслаблялось, и я был бы на вершине блаженства, если б не постоянная мысль о докторе, сверлившая мозг.
   Мне показалось, что запахло дымом, и я, ритмично двигаясь на распластанном теле Нины, повернул голову назад и чуть не ошалел от ужаса. Из-под кровати, у наших ног, ползли струйки сигаретного дыма. Доктор закурил. Нарушив уговор. И теперь поплатится своим партийным билетом, который я сожгу, не дрогнув. Такие поступки должны быть наказаны.
   А пока я одной ногой стал помахивать в воздухе, силясь разогнать дым. Какое счастье, что Нина, отдаваясь, почти теряла сознание и ничего не заметила. Дым рассеялся и больше не появлялся из-под кровати. Доктор, констатировал я, накурился и погасил сигарету. Дорого тебе, мой друг, обойдутся эти несколько затяжек. Считай, что у тебя нет партийного билета и ты уже в этой жизни полный нуль. Меня сейчас ничем не смягчить и не разжалобить. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
   Каким-то чудом я смог довести до должного финала мою роль мужчины и сразу же заторопился, ссылаясь на неотложные дела. Нина послушно оделась и вышла со мной. Я запер дверь снаружи, чтоб доктор никуда не мог улизнуть, и пошел ее проводить.
   Она была безмятежно счастлива, не ведая, в какую гнусную игру я ее вовлек, и шла, прижавшись ко мне и доверчиво положив головку с глубокими темными провалами вокруг глаз на мое предательское плечо.
   Вернувшись и отперев дверь, я застал все в том же состоянии, в каком покинул. Доктор все еще был под кроватью. Я приподнял край одеяла:
   — Вылезай, собака! А то ты пропустишь исторический момент сожжения твоего партийного билета.
   Он вылез с серым лицом, сел на свою кровать, и на разжатой ладони я увидел сигаретный пепел, который он, по своей немецкой аккуратности, стряхивал за отсутствием пепельницы в свою руку. Глаза его были безжизненные, угасшие. Он выглядел человеком, перенесшим жесточайшее потрясение, и был жалок и беззащитен.
   У меня в тумбочке хранились таблетки валидола на случай сердечной слабости, и теперь они понадобились не мне, а доктору. Я молча протянул их ему, и он равнодушно положил себе под язык одну.
   — Скажи мне, — спросил я, когда увидел, что он понемногу приходит в себя и уже в состоянии ответить. — Почему ты закурил? Неужели не мог подождать, пока я ее уведу? Объясни, прежде чем я сделаю следующий шаг.
   Доктор уставился на меня пустым, равнодушным взглядом, и я понял, что ему все безразлично и он не собирается оправдываться.
   — Я попал в положение, — медленно, словно разговаривая сам с собой, заговорил он, — которого злейшему врагу своему не пожелаю. Очевидно, я проживу сто лет, если уцелел и не подох сейчас. Ты можешь сжечь мой партбилет и будешь прав. Я нарушил уговор. Не знаю, лучшим ли образом поступил бы ты, поменяйся мы местами. Нина, отдаваясь тебе, впала в беспамятство. Какой темперамент! Какое сокровище! Ты, негодник, выиграл в лотерее по трамвайному билету. Однако я не о том… Видишь щель между стеной и кроватью? Вот туда провалилась рука Нины, и ладонь ее легла на мое колено. Возможно, она приняла колено за угол чемодана или вообще не соображала в этот момент, но все время, пока она изнемогала от наслаждения под тобой, ее рука судорожно сжимала мое колено и ее дрожь передавалась мне, и я, как сейсмограф, регистрировал своей кровью и соком своих нервов каждый подъем и спад. Теперь ты понимаешь, что я пережил. Как я закурил, я даже и не помню. Возможно, это была лучшая разрядка моей пытки, потому что иначе я бы взревел в голос.
   Я вернул ему партийный билет. Он даже не поблагодарил и равнодушно сунул в нагрудный карман.
   Вот и все. Дальше все пошло ровно, без потрясений. Доктор, как и предсказывал, вышиб из себя таким варварским способом страсть к Нине. Стал таким, каким был прежде. Снова увлекся охотой за дамами, и весьма успешно. К моей радости, у него с Ниной установились нормальные приятельские отношения. Он снова стал привлекательным, многоопытным собеседником, и Нина болтала с ним охотно и увлеченно. Большую часть времени мы теперь проводили втроем, и доктор иногда, чутьем угадывая наше желание, запросто говорил нам, как дядюшка:
   — А теперь, детки, вам нужно отдохнуть от меня. Идите и предавайтесь любви. Я подожду. Вы ведь вернетесь?
   Две недели, оставшиеся до конца срока нашего пребывания в санатории, пролетели как один день. Мы с Ниной не расставались, ходили, держась за руки, как дети, и пользовались каждой возможностью, чтоб улизнуть от доктора и предаться любви. А все ночи я проводил в ее комнате, куда, по счастью, никого не поселили после отъезда Марите, и мы с Ниной спали, не разжимая объятий, на двух сдвинутых железных кроватях.
   Мы были неутомимы. Оба осунулись, похудели, и глаза у Нины были все время глубоко запавшими, делая ее еще красивей и обворожительней. Обитатели санатория смирились с ее грехопадением и теперь уж и на меня смотрели с теплотой, любуясь нами обоими.
   А день отъезда приближался неумолимо, и санаторная администрация вручила нам железнодорожные билеты. Мы ни разу не заговорили о женитьбе, но в мои ближайшие планы, как само собой разумеющееся, входила поездка в Ленинград, чтоб познакомиться с Нининой мамой и там уже все решить наилучшим образом.
   Отца Нина ни разу не помянула в разговорах со мной, и, когда я высказал предположение, что он погиб на войне, Нина покачала головой и, опустив глаза, произнесла:
   — Его нет в живых. Он был известным инженером в Ленинграде, и в 1938 году его взяли… Как врага народа. И расстреляли. А нас с мамой сослали в Казахстан. Мы вернулись в Ленинград после войны, но, как семье врага народа, нам запрещено жить в городе, и мы снимаем комнату за чертой, на станции Сиверской.
   Сердце мое упало. Это был неожиданный и страшный удар. Жениться на дочери врага народа коммунисту, делающему карьеру в партии, было безумием, самоубийством. Это было при жизни Сталина. До его смерти оставалось еще несколько лет.
   Я ничего не ответил ей, но от нее не ускользнуло мое состояние, и она сочувственно спросила: Твои родители тоже репрессированы?
   — Нет, — ответил я. — Живы и здоровы.
   И перевел разговор на другую тему, постарался уйти от оглушающей новости.
   Потом был отъезд. Мы с Ниной выползли из постели за полчаса до отхода автобуса, который должен был доставить нас на железнодорожную станцию. Там мы с доктором посадили ее в ленинградский поезд, и доктор впервые удостоился ее поцелуя. Она бросилась ему на шею, горячо расцеловала в обе щеки, а потом в лоб. Доктор стоял как пингвин, с румяными щечками и бессмысленно и глупо улыбался.
   Я же чуть не плакал. На людях целоваться и проявлять нежность я не умею и поэтому лишь чмокнул ее в губы и пожал руку. Она держалась молодцом, и лишь беспокойный взгляд, который она бросала на меня порой, выдавал ее волнение.
   Поезд ушел. Нина нам махала из окна. Мы — ей в ответ, пока последний вагон не скрылся за поворотом.
   По румяным щекам доктора текли слезы. Он их не вытирал и, как ребенок, оправдываясь, бормотал:
   — Старею, черт возьми… раскисаю… Сантимент, понимаешь, одолевает… А это уж излишняя роскошь.
   Через час к платформе подали наш поезд, и мы отбыли домой, оставив позади бесконечную полосу пляжа, дюны с пучками жесткого камыша и неумолкаемый гул прибоя на балтийском соленом мелководье. Медицинская комиссия констатировала мое полное выздоровление и разрешила вернуться на работу.
   От Нины я вскоре получил письмо, потом второе, третье. Я все откладывал ответ. Мой партийный босс, старый, умудренный жизнью человек, член партии с тех незапамятных времен, когда жив был Ленин, и непонятно как уцелевший в годы сталинских чисток человек, к которому я испытывал доверие, категорически запретил мне отвечать на Нинины письма, если я дорожу своим будущим. Я откровенно рассказал ему все. Как священнику на исповеди, зная, что он не понесет дальше и не продаст меня. Его приговор был кратким: о женитьбе на дочери врага народа не может быть и речи. И никакой переписки. Забыть, вычеркнуть из памяти. Потому что я достаточно взрослый, чтобы знать, что письма перлюстрируют и там, где надо, содержание и адресат моей почты будут известны. А затем недолго ждать организационных выводов, которые будут не в мою пользу.
   С доктором я не видался со дня возвращения. Как-то он позвонил мне и назначил встречу в кафе. Оказывается, он тоже обменялся с Ниной адресами и получил от нее тревожное письмо, умоляющее немедленно сообщить, что со мной и где я, ибо она не получила ответа на все свои письма. Я кратко изложил доктору содержание беседы с моим партийным боссом. Он только понимающе и сочувственно кивал головой.
   Через неделю он снова позвонил и снова пригласил меня в кафе. Он успел съездить в Ленинград и побывал у Нининой мамы, а также видался с Ниной.
   — Она беременна от тебя, — сказал доктор, не глядя мне в глаза. — Еще там накануне отъезда у нее были подозрения, и она спрашивала совета у меня, как у врача. Я тебе говорить не стал, она просила об этом. Надеялась, что это случайность и все обойдется. Но дома, в Ленинграде, по прошествии полутора месяцев никаких сомнений не оставалось. Ее мама врач и позаботится о том, чтобы аборт был сделан квалифицированно, без опасности для здоровья Нины.
   А в конце ужина доктор, отводя глаза и сконфуженно посапывая коротким носиком, сообщил мне следующее. Он предложил Нине выйти за него замуж и записать будущего ребенка на свое имя. Нина была растрогана благородством доктора и все же вежливо отказала, мотивируя тем, что она к нему испытывает только дружеские чувства. А для брака этого недостаточно.
   Прямо из кафе я помчался на почтамт и, словно в угаре, послал телеграмму следующего содержания:

 
   "Не делай аборта, сохрани ребенка. Немедленно выезжаю.

Твой муж".


 
   Назавтра я опомнился, поостыл и… не поехал в Ленинград. Нина мне больше не написала. А через какое-то время я узнал от доктора, ему написала мать Нины, что она вышла замуж за выпускника Ленинградского военно-морского училища В. И. Сорокина и после его аттестации лейтенантом уехала с ним в портовый город на Севере, где он служит штурманом на подводной лодке.
   Эту новость я воспринял без особой горечи. Время — лучший лекарь, и мое чувство к Нине понемногу гасло. Остались какая-то сладкая грусть и горделивое мужское удовлетворение от того, что мне удалось обладать этим божественным созданием. Скребло на душе от другого. И доктор, предложивший Нине руку и сердце, и этот неизвестный мне морячок Сорокин В. И., ставший ее мужем, оба были коммунистами и оба не побоялись рискнуть карьерой.. А я струсил.
   Вскоре после Нового года в местной газете появился в черной рамке некролог, извещавший о преждевременной смерти талантливого доктора Вольфа Гольдберга.
   Холостой доктор жил с отцом и матерью, прелестными стариками, уважаемыми в городе врачами. Они делали трогательные попытки женить сына. Знакомили его с дочерьми своих сослуживцев, устраивали званые вечера и — все бесполезно. Мой друг был рассеян и невнимателен к кандидаткам в жены, подобранным родителями, и, если среди девиц попадались хорошенькие, он не отказывал себе в удовольствии переспать с ними, заранее предупредив, чтобы на большее не рассчитывали.
   Новый год он встречал дома. С мамой и папой. И их сослуживцами. Среди гостей была довольно юная особа, приглашенная все еще не потерявшими надежды родителями на предмет представления сыну.
   Я знаю, как все произошло, со слов его матери.
   Ровно в полночь, выслушав по радио новогоднее поздравление из Москвы, гости встали из-за стола с бокалами шампанского, и доктор, оглядев всех серьезными и печальными глазами, повторил вслух последние слова казенного радиоприветствия: «Вперед, к сияющим вершинам коммунизма» — и от себя добавил:
   — Вы давайте валяйте к этим самым вершинам. А я, признаться, устал и выхожу из игры.
   Он покинул новогодний стол, быстрым шагом прошел в свою комнату, и очень скоро оттуда прозвучал выстрел. Родители и не подозревали, что в чемодане у сына хранится привезенный из Германии парабеллум. Стрелял он умело. Не зря был в морской пехоте и разведчиком. Аккуратная дырочка в виске и выходное отверстие на макушке. Так что он совершенно не был обезображен и лежал в гробу такой же, каким я его знал, только без румянца на пепельных щеках.
   Я хоронил его. Шел между стариками, совсем убитыми горем, и поддерживал их под руки, чтоб не рухнули, не отдали Богу душу по дороге на кладбище. Мне казалось, что я веду моих собственных родителей и мы хороним меня. И поэтому плакал взахлеб, навзрыд, но шедший впереди духовой оркестр заглушал все звуки рвущей душу мелодией похоронного марша и на меня никто не обращал внимания.
   Потом умер Сталин, и все в стране стало меняться. Меня перевели на новое место службы. Я сменил еще несколько городов, быстро и успешно строя карьеру.
   Однажды в командировке в портовом городе на Севере я вспомнил, что именно сюда уехала когда-то Нина со своим мужем, и, полистав телефонную книгу, нашел фамилию В. И. Сорокина и номер домашнего телефона. Я позвонил, и трубку сняла она. Этому невозможно поверить, но она узнала меня по голосу с первого слова. И тут же предложила встретиться, сказав, что муж находится в дальнем плавании и ей не составит никакого труда прийти на свидание.
   Я узнал ее сразу. Она нисколько не изменилась. Хотя была в норковой шубке и в меховой шапочке. На юге еще была золотая осень, а здесь стояла зима и скверик, где мы встретились, был завален сугробами снега. Нина сидела на скамье у обросшего ледяными наростами бездействующего фонтана, и я, счистив перчаткой снег, сел рядом с ней. Глаза ее сияли, когда она смотрела на меня, и была она настолько прелестной, что я почувствовал горечь огромной и невосполнимой потери и с грустью слушал ее рассказ. Сорокин, ее муж, замечательный человек и до сих пор любит ее без ума. Он уже капитан, первого ранга и командует атомной подводной лодкой. Она окончила медицинский и работает врачом-психиатром. Мама жива, в Ленинграде. А папу реабилитировали посмертно, и теперь в институте, где он преподавал до ареста, установлена мемориальная доска из мрамора с его барельефом. У нее сын. Вот он там с детьми лепит снежную бабу.
   — Миша, Мишенька! — позвала она, и к нам подкатил в белых валенках и в меховой шубке раскрасневшийся мальчуган лет десяти. — Поздоровайся с дядей.
   Мальчик зубами снял варежку и протянул мне горячую влажную ладошку. Что-то в его лице кольнуло меня, приковало мое внимание.
   Иди, Мишенька, играй, — торопливо спровадила мальчика Нина и посмотрела на меня долгим и печальным взглядом. — Что, узнал? Твоя копия.
   — Значит, ты…
   — Да, я не сделала аборт, и, когда родился Миша, мой муж знал, что это не его сын.
   Постой, это так неожиданно… — задохнулся я. — У меня есть сын?
   У тебя нет сына, — мягко возразила Нина. — Миша — сын капитана первого ранга Сорокина, и он носит его фамилию. Это его единственный сын. Больше я рожать не захотела.
   Нина, — захрипел я, хватая ее за руки. — Уйди от этого капитана! Мы поженимся, и я усыновлю своего собственного сына! Я ведь еще холост. И согласен хоть сейчас…
   Нет, — улыбнулась Нина горькой улыбкой. — Поздно, дорогой. Я тебя любила и, может быть, до сих пор люблю. Но мой муж такой прекрасный человек, и я ему настолько многим обязана, что никогда, ни под каким предлогом не оставлю его. Вот так, милый. Расскажи лучше о себе, как поживает наш общий друг доктор?
   Я рассказал ей о смерти доктора, и Нина неожиданно для меня так опечалилась, что слезы заструились по ее щекам, и она закрыла лицо руками. А потом, успокоившись, предложила:
   — Доктор — свидетель нашей любви и моего, хоть короткого, но счастья. Он — часть нашей судьбы. Я бы хотела навестить его могилу. У меня теперь свободная от дежурств неделя и, если ты можешь выкроить время, давай слетаем туда.
   Мы прилетели втроем, Нина, я и Миша, с которым я подружился в самолете, и он не слезал с моих колен. Остановились в гостинице, в двух отдельных номерах, и на такси отправились на кладбище.
   Было непривычно тепло после Севера. Серебристые нити паутины плавали в воздухе, и над кладбищем тянуло едким дымком. Служители в синих халатах сносили со свежих могил увядшие венки из еловых лап и цветов и жгли их в больших взъерошенных кучах. Этот острый запах дыма и потрескивающие костры из венков навевали горькую печаль, и хотелось беспричинно заплакать. Мы шли по усыпанной гравием дорожке к могиле доктора, и служитель привел нас к трем одинаковым из красного гранита надгробиям. Доктор покоился уже не один. Слева и справа от него лежали отец и мать, скончавшиеся вскоре после его похорон. Скамеечки у этих могил не было. Семья Гольдбергов кончилась. Некому прийти на кладбище. Мы с Ниной присели на скамейку у соседней могилы, обнялись и заплакали, не стесняясь своих слез. Миша удивленно уставился на нас. У доктора была семья. Мы. Я, Нина и маленький Миша. Разъединенные и, возможно, последний раз встретившиеся люди.
   Над черным роялем на оклеенной обоями стене висела в аляповато позолоченной раме копия картины Васнецова «Три богатыря». На неестественно могучих конях восседали неестественно могучие былинные богатыри Илья Муромец и Добрыня Никитич, в шлемах и кольчугах, с мечами и щитами. Только третий богатырь, юный Алеша Попович, был не так могуч, а похож на нормального человека. Это сходство ему придавали маленькие фатоватые усики. У его сотоварищей были бороды лопатой.
   Астахов, Лунин и Зуев стояли посреди гостиной голые и переминались босыми ногами на ковре. Лунин и Зуев давно потеряли форму, были рыхлыми, со складками жира на боках и животах. А ноги оставались худыми и тонкими и только подчеркивали преклонный возраст. Один Астахов еще выглядел орлом. Выше обоих и подтянутый. Только складки на шее и синие вены на ногах выдавали, что он сверстник своих приятелей. Астахов стоял посредине, положив руки на плечи Зуеву и Лунину, и Зуев не удержался, чтобы не съязвить:
   Тоже три богатыря. Да труба пониже и дым пожиже.
   — Измельчал народ, — согласился Лунин, вглядываясь в богатырей на картине. — Нет уж таких русских. В основном вроде нас с вами. Мелочь человеческая.
   — А ты чего хотел? — спросил Астахов. — Чтоб наш современник имел богатырский вид? Я еще удивляюсь, что наш народ совсем не выродился. Не опустился снова на четвереньки и не покрылся шерстью. Да посудите, ребята, сами. Вот уж больше полувека с нашего народа регулярно снимают сливки и выливают прочь. Прошлое столетие. Россия крепостная на костях крестьян-рабов накопила немного интеллектуального жира и удивила мир. Золотой век русского искусства. В музыке — Чайковский, Глинка, Мусоргский. В литературе — Пушкин, Лермонтов, Достоевский и Толстой, Чехов.
   В революцию мы сами сняли с себя сливки, уничтожили старую интеллигенцию, а потом вырастили свою, рабоче-крестьянскую, и Сталин в тридцать восьмом году пустил ее под нож.
   Вторая мировая война унесла у нас двадцать миллионов жизней. Самых ярких. А в коллективизацию сгноили в Сибири цвет русского крестьянства. Так какой же еще народ перенес бы столько кровопусканий и не захирел окончательно? А мы еще держимся. Спутники в космос запускаем. Ракеты на весь мир нацелили. Нет нам равного народа на земле. И хоть вид у нашего поколения далеко не богатырский, я горжусь, что принадлежу к этому народу.
   — Оду пропел, — криво усмехнулся Зуев, а Лунин добавил: — Я тоже не стыжусь, что я русский, да как-то не нахожу чем кичиться.
   — Могу объяснить, — заупрямился Астахов.
   — Да брось ты, — примирительно сказал Зуев. — Послушай-ка лучше анекдот. Зачем спорить? Народная мудрость все на свои места ставит.
   Значит, встретились, как часто водится в наших анекдотах, трое: англичанин, француз и русский. И заспорили, у кого женщины изящней и воздушней. Англичанин говорит:
   У нас встречаются такие тонкие и миниатюрные женщины, что, сложи ее, в портфеле уместится.
   А француз бьет своим козырем:
   — Наши женщины в Париже такие изящные и воздушные, что, случись сильный ветер, их может сдуть с площади имени Шарля де Голля и занести на самую макушку Эйфелевой башни.
   А русский набычился, ворочает мозгами, чем бы их козыри побить, да и говорит:
   А у нас такие женщины… вот, скажем, ухожу я утром на работу, хлопну жену на прощанье по жопе, возвращаюсь вечером, а жопа все колышется.
   Англичанин да француз в полном конфузе:
   — О чем ты, Иван? Мы же толкуем о том, у кого самая изящная женщина.
   Русский поглядел на них с превосходством:
   — А я к тому, что у нас в СССР самый короткий рабочий день.
   — Советский патриот, — захохотал Астахов. Рассмеялись все трое. А Лунин покачал головой:
   — Вот так-то. В огороде — бузина, а в Киеве — дядька. Наш-то Иван, о чем бы ни зашла речь, все в одну точку бьет: мы хоть такие — сякие, лаптем щи хлебаем, а все же лучше всех. Это у нас с давних времен повелось. Недостаток ума хвастовством покрываем. Помните, до второй мировой войны как мы трубили на весь мир: наша авиация летает дальше всех, быстрее всех и выше всех! А стукнули немцы, и что-то я в небе наших самолетов никак разыскать не мог. Немцы их на аэродромах пожгли, а те, которые успели взлететь, как цыплят посшибали.
   — Все это верно, — согласился Астахов, усаживаясь в кресло и раскуривая трубку. — Но выиграли войну мы. Вся Европа на колени пала, а наш русский мужичок, такой-эдакий, своими ножками до Берлина дотопал и водрузил знамя Победы над рейхстагом.
   Искры из раскуриваемой трубки попали на грудь, в седые волосы, и он стал усердно дуть и рукой стряхнул их.
   — Бог тебя наказывает за казенные формулировочки, которыми ты пользуешься в разговоре даже с друзьями, — усмехнулся Лунин, усаживаясь голым задом на ковер у ног Астахова.
   — А что, я не прав? Дело-то ведь не в формулировке, а в факте, положенном в основу.
   — И факт-то хилый. Зависит, с какой стороны на него посмотреть, — сказал Лунин. — Вот ты говоришь, наш русский солдат до Берлина дотопал своими ножками. Неправда! И сам это знаешь, на фронте был. Не своими ножками мы до Берлина дотопали, а на американских «студебеккерах» да «виллисах» доехали. И не одень нашу армию Америка, мы бы без порток да в лаптях ходили. И не ходили бы, а подохли с голоду. Вспомни, чем кормились: «рузвельтовыми яйцами» — сухим яичным порошком и свиной тушенкой из Чикаго.