— Почему… скажи на милость… азиаты друг друга разорвать готовы… а уж русских… съели бы живьем?.. Почему? Какая ж это дружба народов… извини за выражение… и… и… какой, спаси господи, Интернационал?..
   И министр отвечал не заплетающимся языком, ибо был здоров как бык и пил как лошадь и — хоть бы в одном глазу:
   — Мы вас, русских, будем ненавидеть еще десять поколений. Вы принесли к нам в степи советскую власть…
   — Постой, постой, — перебил я его. — А что тебе плохого советская власть сделала? Кем бы ты был без советской власти? Грязным пастухом и крутил бы баранам хвосты.
   — А кто я теперь? — уставил на меня косые щелки министр. — Не пастух? Ваш русский пастух, который крутит казахскому народу, как баранам, хвосты и забивает им мозги глупостями, продиктованными из Москвы.
   Тут уж я спьяну не нашелся, что ответить. Что ему ответишь, косоглазому? Режет под самый корень.
   — Вы, русские, — продолжает, — нам в тридцатые годы принесли колхозы, отобрали у казахов-кочевников весь скот, овец и лошадей и бросили на голодную смерть в степи. Ибо казах хлеба не сеял, а питался исключительно мясом и молоком. Не стало мяса и молока, скот угнали в колхоз, и вся степь покрылась трупами. Казахи целыми семьями умирали с голоду, и некому было хоронить умерших. Юрты стояли пустыми. Орлы-стервятники кружили над степью.
   Это был геноцид (даже и такое словечко знал этот казах, все-таки министр культуры!). Шесть миллионов мужчин, женщин и детей за один год умерли от голода, и народ наш уменьшился наполовину.
   Меня, хмельного, прошибла слеза от этих слов, и у него из глаз-щелок покатились слезы. Я как наяву увидел степь, усеянную трупами. Усохших младенцев на руках у мертвых матерей. И орла-стервятника, описывающего круги над младенцем, норовя ему выклевать глаз. И похож этот орел в профиль на товарища Пулькина.
   Проснулся я в гостинице с похмелья с чугунной головой. Под утро казахи завезли меня сюда почти беспамятного от армянского коньяка.
   Проснулся я от того, что кто-то грубыми, шершавыми пальцами сдавил мое горло. Я открыл глаза и задохнулся от страха: надо мной близко, так что в нос шибануло несвежим дыханием, склонилась разбойничья широкоскулая маска, застывшая, с нахмуренными щелочками глаз, плоским раздавленным носом и оскаленным в жуткой улыбке ртом с редкими и гнилыми зубами.
   Я напугался до смерти и с трудом пришел в себя, когда маска, гортанно смеясь, представилась личным шофером министра культуры, которого товарищ министр послал разбудить меня и доставить в его машину внизу, в которой министр дожидается меня. Мы едем в горы на охоту. Я облегченно перевел дух. Шершавые пальцы на моем горле показались мне бредом моего мутного от алкоголя воображения.
   Когда я брился в ванной, а шофер, скаля в улыбке редкие зубы, почтительно дожидался меня в комнате, я увидел в зеркале под своей опухшей, гнусной физиономией… темные следы подкожных кровоподтеков на шее, неумолимо подтвердившие, что меня действительно душили в постели. Но я тут же отогнал эту мысль. Мало ли где я мог удариться шеей, если был до того пьян, что не помню, как меня доставили домой. При пудрив синяки на шее, я спустился с шофером вниз
   У подъезда гостиницы дожидалась черная "Волга с белыми занавесками на окнах — верный знак принадлежности машины важному руководящему лицу. Мы не любим, чтобы руководимый нами народ мог заглядывать внутрь наших персональных автомобилей встречаться с нами глазами.
   На переднем сиденье, рядом с шоферским местом, сидел министр, аккуратно выбритый, со свежим, отдохнувшим лицом, без какого-нибудь следа вчерашней пьянки. Его узкие глазки пытливо и цепко осмотрели меня, когда я садился на пустое заднее сиденье:
   — Ну, и здоровы вы пить, — сказал он, не оборачиваясь ко мне, а глядя на меня в шоферское зеркальце, когда «Волга» отъехала от гостиницы. — Даже меня перепили. А я редко пьянею. Вчера сорвался…
   — Да нет, что вы… — запротестовал я. — Это я упился, свинья-свиньей, а вы были свежи, как огурчик.
   — Неужели? А вот я даже не помню, о чем мы с вами болтали, удрав от гостей в мой кабинет. А вам память не отказала?
   Из зеркальца на меня был устремлен острый, как нож, взгляд косых, прижатых скулами глаз.
   — Я абсолютно ничего не помню… — поспешил ответить я. — Последнее, что помнится, это глупая речь Пулькина за столом… Дальше — мрак… Кстати, как он, Пулькин? Я даже не успел заглянуть к нему в номер.
   Узкие настороженные глазки в шоферском зеркальце немного оттаяли, видать, удовлетворенные моим ответом, и даже нечто вроде улыбки мелькнуло в них.
   — Товарищ Пулькин? Да, не умеет пить товарищ Пулькин. Хоть и прекрасный работник и заслуживает всяческого уважения, но пить — это не его сфера деятельности. Я не стал его тревожить. Пусть поспит у меня дома, отлежится. Подальше от любопытных глаз. А то ведь недолго нарваться на любителя анонимок… Этой публики у нас хватает, и — готов донос в Москву…
   Я понял, что это предостережение и мне.
   — А где ваша супруга? — как можно любезнее осведомился я, понимая, что мне надлежит быть поосторожней. — Мы за ней заедем?
   — Что вы? Зейнаб умрет при виде крови. Охота — не дамское занятие.
   Машина выехала из города, и по асфальтовому шоссе с необычно большим числом регулировщиков мы нагнали длинный караван черных «Волг» с белыми занавесками, пристроились к колонне, под рев сирен милицейских машин понеслись на недозволенной скорости в горы, белевшие снежными вершинами далеко впереди.
   Я откинулся на мягкое сиденье. Передо мной маячили два затылка, оба плоские, с короткими жесткими волосами, затылки министра и его личного шофера с разбойничьей физиономией. Эти затылки были враждебны мне. В шоферское зеркальце я старался не заглядывать, чтобы не напороться на колючий, холодный взгляд.
   Моя память заработала, как часовой механизм на мине замедленного действия. Из туманных закоулков мозга выплывали, принимая все более четкие очертания, обрывки фраз и обстановка домашнего кабинета министра культуры, где он вчера ночью, изрядно перепив, изливал мне душу. Теперь я начинал все явственней понимать, почему он так обеспокоен и старается узнать, застряло ли в моей памяти что-нибудь из сказанного им спьяну… Я за собой часто наблюдал это свойство: восстанавливать по памяти услышанное, хоть сквозь сон, хоть по пьянке, словно разматывая магнитофонную ленту.
   Вчерашняя ночная запись стала проворачиваться в моей голове.
   — Знаете, за что мы вас, русских, ненавидим? — щурясь на меня из-за клубов табачного дыма, говорил министр. — И даже не за то, что вы голодом уморили половину нашего народа в тридцатые годы. И даже не за то, что в двадцатые годы, когда вы у нас устанавливали советскую власть, красная кавалерия Буденного сжигала кишлаки и аулы и под предлогом охоты на басмачей, которые были партизанами и отстаивали свои горы и степь от русских, рубили любую голову, если у нее были скулы и узкие глаза.
   Мы вас ненавидим даже не за это. Мы вам не можем простить, что вы захватили богатейший кусок планеты, размером больше половины Европы и намного богаче ее. У нас есть все. И золото, и медь, и цинк, и свинец. И железная руда лучше шведской, и каменный уголь лучше немецкого. И нефти — подземные моря. Наши степи могут накормить хлебом мир посытней, чем Австралия и Аргентина. Я уж не говорю о мясе — нашем главном богатстве.
   Все это вы прибрали к своим рукам. Заселили наши города русскими, ссылаете сюда, как в ссылку, чеченцев и ингушей, немцев Поволжья, украинцев и всех других, от кого хотите избавиться. Так что коренное население — казахи совсем растворились в этом Вавилоне. И как в награду за терпение, в компенсацию за грабежи таких, как я, назначили на почетные и сытые посты, сделав из нас марионеток и ширму для вашего колониализма. Казах-министр — это пустой звук, попугай, повторяющий чужие слова, раскормленный азиат, которого балуют персональным автомобилем и дают бесконтрольно обжираться, а правит, руководит за его спиной заместитель, обязательно русский. И он-то является здесь хозяином. Я же нужен лишь для того, чтобы подписать составленные им бумаги.
   Теперь мы — никто в своем доме. Мы — декоративное украшение. Поэтому столько лицемерного внимания уделяется национальным ансамблям песни и пляски с парчовыми халатами и меховыми шапками. Поэтому по радио с утра до ночи исполняются казахские песни, которые никто не слушает. Большинство населения ведь чужие, и наша музыка, наши песни вызывают у них лишь ухмылки. Мол, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.
   А костяк нашего народа — не та горсточка, которую вы посадили на водевильный трон министров и академиков, кому вы сунули в руки музыкальные инструменты и деньги и велели играть и плясать под вашу дудку, а те коренные степняки, пастухи, кому эта земля принадлежала веками. Они так и остались темными невежественными кочевниками и крутят хвосты баранам, мясо которых вы поедаете. Вот этого мы вам никогда не простим. И настанет час — потребуем счет.
   Ведь не всегда мы были под вашей пятой. Наша история богаче вашей. Про Чингисхана слыхали небось? Перед этим завоевателем трепетала не только ваша Русь, но и вся Европа становилась на колени. А кто был авангардом в его орде? Лихие джигиты-казахи. Нас тогда называли кипчаки. Краса монгольского войска. Наши кони топтали ваши нивы. Вы раболепно платили нам дань. Наши сабли рубили ваши покорные шеи. Наши молодцы угоняли в плен ваших сестер и дочерей, и те, не ломаясь, услаждали их любовью и ласками. По всей России до сих пор в каждом втором славянине проступает наша азиатская кровь, которую мы вам накачали во все щели, когда вы триста лет лежали ниц перед нами.
   Вот это выложил мне вчера казах-министр, разгоряченный коньяком и взбешенный речью московского гостя Пулькина, который даже не удосужился запомнить, куда он приехал, и для которого что казах, что киргиз, что туркмен — все на одно лицо, азиаты.
   Видать, так его припекло, что не удержался, сорвался с цепи и все выпалил мне. Русскому. Завоевателю. Благо, видел, что я в стельку пьян и ничего не запомню. А сейчас жалел. И боялся меня. А вдруг в моей памяти что-нибудь застряло? Тогда ему грозят большие неприятности.
   Я столкнулся в зеркальце с его взглядом. Вернее, он поймал мой и вонзил в меня свои колючие зрачки, силясь угадать мои мысли. В его взгляде я уловил ненависть и… страх. Мне стало не по себе. Захотелось домой. Увидеть свои, русские лица.
   Этот казах вчера преподал мне урок национальных взаимоотношений в нашей стране, кичащейся монолитной дружбой народов. Лучше пусть думает, что я ничего не помню, твердо решил я, чтобы не испытывать судьбу. Кто знает, что замышляет эта скуластая, косоглазая голова, охваченная страхом за свое откровение и болтливость?
   Он меня боится и подозревает. Поэтому сам заехал за мной в гостиницу и везет на охоту в своей машине, хотя среди участников совещания были лица рангом повыше меня и к ним, а не ко мне должен был в первую очередь проявить внимание казахский министр. Он взял меня под свою опеку и не упустит, пока не убедится, что я безопасен. Я стал насвистывать, изображая полную беспечность, даже пытался рассказать анекдот. В ответ из зеркальца я не увидел улыбки.
   Между тем караван черных «Волг» вползал в горы по серпантину шоссе и азиатская жара сменилась холодом. Мне сделалось зябко, руки покрылись гусиной кожей.
   Что такое правительственная охота — для меня было открытием. Я тоже имел охотничье хозяйство, подчиненное непосредственно Москве, и туда изредка наезжали важные особы со своими иностранными гостями и многочисленной охраной. Этим горе-охотникам наши егеря подставляют под пули красавцев оленей, с двух сторон держа их на тонких веревках, зацепленных за рога. Олень стоит, как распятый, как мишень в тире, а егеря прячутся за стволами сосен, Выбирая ствол потолще, чтобы в них самих не угодила картечь или пуля незадачливого высокопоставленного стрелка.
   И здесь, в казахских горах, хозяева не отличались выдумкой. Круторогих горных козлов — сильных и красивых животных, обычно пребывающих на недоступных скалах, местные егеря загнали в ущелье с совершенно отвесными стенами, упиравшееся в тупик. Козлы оказались в западне, откуда не было выхода, и, сделав несколько бессмысленных отчаянных прыжков и сорвавшись с каменных круч вниз, покорились и стояли кучкой, выставив рогатые головы и нервно подрагивая густой шерстью.
   Это был расстрел, экзекуция. И я до сих пор не могу понять, какую радость находят в этом люди, чье положение обязывает их быть более разборчивыми в развлечениях.
   Гостей, которых здесь, в горах, переодели в теплые куртки и шапки, вооружили тульскими ружьями с уже загнанными в магазины патронами, расположили наверху по обеим сторонам узкого ущелья, настолько узкого, что мы могли видеть друг друга отчетливо.
   Охота должна была начаться по команде. Я сидел на камне у края ущелья, прислонившись спиной к стволу сосны, и грелся на солнце, положив ружье на колени. Я и не собирался стрелять. Думал просто пересидеть этот обязательный водевиль с кровью.
   Раздалась громкая команда, и торопливо захлопали выстрелы. Внизу послышалось жалобное блеянье. Я уж было хотел подняться, чтобы уйти, но какая-то сила бросила меня плашмя на камень, и я растянулся, уронив ружье и втянув голову в плечи. Мое ружье, ударяясь о выступы скалы, упало вниз, на дно ущелья, где бились в последних судорогах черные козлы, задрав к небу копыта.
   У самой моей головы просвистела пуля. Я опытен в этих делах, четыре года на фронте провел и могу угадать свист предназначенной мне пули. В стволе дерева образовалась рваная дыра, и куски коры запорошили мою спину.
   Мог последовать второй выстрел. Благо, звуковое прикрытие продолжалось: некоторые не в меру ретивые стрелки сажали пулю за пулей в свалившихся и испустивших дух козлов. Не поднимая головы, по-пластунски я отполз за ствол сосны и оттуда огляделся. На другой стороне ущелья, как раз против меня, стояли с ружьями в руках министр и его шофер. Они, должно быть, уже отстрелялись и теперь, прикрываясь от солнца ладонями, щурились в мою сторону — искали мой труп. Так думалось мне. Но когда я, чтобы испортить им радость, показался из-за сосны живым и невредимым, они не только не огорчились, а, наоборот, стали громко смеяться:
   — Ай-яй-яй, какой охотник! Уронил ружье в ущелье. За такую неудачу мы вам преподнесем самый лучший кусок шашлыка, который сейчас будут жарить.
   Я не мог ничего сообразить. Мне ведь ничего не показалось. Да и след от пули на сосне. Но и министр, и его шофер никак не выглядели убийцами.
   За шашлыком, у жаркого костра, на котором, потрескивая в жиру, плавились на шампурах куски козлятины, министр сидел со мной, подливал в мой стакан коньяку и был приветлив и внимателен, как с хорошим знакомым, и смотрел в глаза искренне и дружелюбно. Сделав несколько глотков, я отставил стакан. Коньяк не шел. Застревал в глотке. Я был совершенно подавлен и со стороны выглядел нелепо и смешно. Окружающие приписали это неудаче с ружьем и незлобно подтрунивали надо мной. Понемногу мне стало казаться, что после вчерашнего перепоя у меня что-то не в порядке с головой и начинаются галлюцинации.
   Я вернулся в гостиницу с мучительным желанием никого не видеть, наглухо запереть двери, зарыться в постель и уснуть. Но стоило мне повернуть ключ в замке, как снаружи, из коридора, раздался стук в дверь и голос Пулькина:
   — Я весь день ждал вас. Откройте, пожалуйста. Мне необходимо с вами поговорить.
   Пулькин вошел ко мне, подергивая плечами, словно от холода, хотя было очень жарко и в комнате стояла духота. Он напоминал взъерошенного воробья, и лицо его приобрело нездоровый землистый цвет.
   — Вам нельзя пить, — посочувствовал я, запирая дверь на замок.
   — Мне нельзя пить, — согласился он, тяжело опустившись в кресло, и сухими, костлявыми пальцами стал протирать глаза с такой силой, словно хотел вдавить их под череп. — Со мной случилась беда. Я влип в гадкую историю.
   Сердце мое учащенно забилось. Я сразу догадался, что с Пулькиным проделали нечто гнусное в доме министра, где он оставался ночевать.
   — Я могу вам доверять? — спросил Пулькин, уставившись на меня опустошенным и отчаянным взглядом. — Вы мне кажетесь порядочным человеком. Я нуждаюсь в совете и рассчитываю на вас.
   — Говорите, — сказал я. — Со мной можете быть откровенны. Мы — друзья по несчастью. Я тоже оказался под ударом.
   — Хорошо, вы мне расскажете потом. Сперва я вам изложу, что со мной приключилось. Я буквально схожу с ума.
   Вот что Пулькин мне рассказал.
   — Вы, должно быть, видели, как меня в одежде уложили на кровать в спальне министра. Я мельком запомнил, что был одет… и балдахин над кроватью. Это была супружеская кровать, и ничего удивительного в том, что меня оттуда перенесли в другую комнату. Я этого не помню, был буквально без памяти. А проснулся раздетым, укрытым чистой простыней, голова покоится на мягкой подушке. Одним словом, я провел ночь в другой комнате на диване.
   Проснулся я от того, что чья-то рука шарила под простыней и, добравшись до моего, извините за выражение, члена, стала ласково и нежно поглаживать его. Я открыл глаза и увидел… вы, конечно, догадываетесь… Зейнаб… то есть Зою… жену нашего уважаемого министра. Она стояла, склонившись надо мной, абсолютно нагая… голая… потому что прозрачная, как кисея, розовая накидка ровным счетом ничего не прикрывала. Она была красива какой-то дьявольской, соблазнительной красотой. Волосы, как вороново крыло, черные с синим отливом, распущены по плечам, как грива дикого и прекрасного коня. Эти зеленые и… тоже дикие глаза. Две груди висели надо мной. Я видел ее круглый, как восточная чаша, живот и соблазнительный уголок волос чуть пониже.
   Я обомлел и буквально потерял дар речи. Смею доложить вам, я никогда не был дамским угодником и всю жизнь, не считая войны, когда у меня, как и у всех офицеров, случались интимные и быстро проходящие связи с малознакомыми женщинами, я прожил со своей женой и был ей верен. Я неопытен с женщинами, да еще с красивыми, и, откровенно говоря, всегда их побаивался и старался держаться подальше. В такой ситуации я был впервые.
   Она, бестия, соблазнительная до невозможности, смотрит мне в глаза и будто привораживает… как удав кролика. А ручкой все поглаживает, и я чувствую, как под ее теплой ладошкой возбудился до предела. Мне ее захотелось мучительно… как будто от этого зависела моя дальнейшая жизнь. Такой вспышки желания я за собой не припомню, пожалуй, со студенческой скамьи.
   Не соображая, что я делаю, я протянул к ней, как за милостыней, руки, и на мои ладони легли обе ее груди. От наслаждения у меня волосы зашевелились на голове. Буквально. Клянусь честью. Вот такое, понимаете, дьявольское наваждение. И тогда она раскрыла свои прелестные губки, а они у нее, сознайтесь, какое-то чудо природы, венец творения… Пышут жаром, словно обугливаются на ваших глазах.
   Товарищ Пулькин, — говорит она, и голос ее чуть с акцентом прозвучал, как степной колокольчик… Вы видите, как я о ней говорю?.. Словно поэтом стал… до сих пор не могу выйти из-под ее чар. — Товарищ Пулькин, вы мой друг?
   Ну, что вы на это ответите?
   — Конечно! — не своим голосом воскликнул я.
   — Я так и знала, — удовлетворенно улыбнулась она и, клянусь честью, даже облизнулась, как кошка на сметану. — Я вам нравлюсь?
   Что за вопрос?
   — Конечно! — повторил я, как попугай.
   Тогда я — ваша! Можете мной обладать, — и, развязав что-то у прелестной шейки, она вышла из своей прозрачной накидки, которая, соскользнув с плеч, розовой пеной легла у ее ног. — Мы с вами одни в доме. Нам никто не помешает.
   Я был на грани обморока.
   Только услуга за услугу… — она облизнула свои губки и снова показалась мне кошкой с зелеными глазами. Это сходство усиливалось тем, что у нее на верхней губке очаровательные усики.
   — Чем я могу быть полезен? — пролепетал я.
   — А вот чем. В Москве на киностудии «Мосфильм» скоро начнут снимать фильм с женской ролью, о которой я мечтала всю жизнь. Фильм будет ставить режиссер… — и она назвала имя одного из самых известных наших режиссеров, прогремевшее на весь мир. — Только он может вывести меня из провинциальной глуши на мировую арену. Это мой последний шанс. Но для Москвы я — ноль, никто… Лишь вы… если захотите… можете…
   — Голубушка! — взмолился я. — Да что я могу? Я не директор студии и не в художественном совете! Я в этом, честно говоря, мало понимаю… Мое дело… финансы.
   — Вот, вот, — сказала она. — Именно финансы. Поэтому вы можете все. От вас зависят бюджеты картин и целых студий! Они в ваших руках! Неужели вы этого не понимаете? И если вы лично попросите о такой безделице, как назначение на роль актрисы, директор студии да и режиссер будут счастливы хоть чем-то завоевать ваше расположение. Вы меня поняли?
   — Но я подобного… никогда не позволял себе… это… неэтично… по крайней мере…
   — А обладать чужой женой… этично?
   Это был веский аргумент, и я был сражен. При этом она, чтобы не дать мне остыть, склонила свой ротик к моему члену, и так уж до предела воспаленному, и взяла губками головку… Клянусь честью! Не верите? Я о подобном слыхал от моих сослуживцев и… считал это… высшей формой разврата. И вот сам этого удостоился… Знаете ли, должен признать, небесное блаженство… ни с чем не сравнимое.
   — Я напишу письмо на студию… я буду настаивать, чтобы вам дали эту роль…
   Я обещал ей, как в бреду, не отдавая себе отчета в том, что делаю.
   — Не нужно писать, — сказала она, выпустив из губок головку. — Письмо готово, его нужно лишь подписать.
   — Но я не могу подписать письмо… в таком состоянии… Я его даже прочесть не смогу.
   — В таком случае я тоже не смогу, — распрямилась она, красивая, как восточная богиня, и сурово сдвинула соболиные бровки. — Прощайте, неблагодарный.
   — Не уходите… Я согласен!
   — Я не ухожу, глупенький, — улыбнулась она. — Я лишь принесу письмо.
   И, знаете, такого не бывало в моей жизни. Я подписал письмо, не читая. Дрожащей от возбуждения рукой. Она тут же спрятала письмо. И легла ко мне. А дальше… дальше… я опростоволосился… Стоило мне лишь лечь на нее, как я мгновенно сгорел… осквернив ее божественное тело и даже не достигнув цели… Она убежала в ванную, потом вернулась… одетой и тоном милой хозяйки, словно между нами ничего не произошло, пригласила завтракать. Вот и все… Затем по телефону вызвала машину и избавилась от меня — окончательно. А письмо, подписанное мною, содержание которого я не удосужился прочесть, у нее. И скоро пойдет в Москву.
   Он умолк и остался сидеть в кресле, сжав сплетенные руки между колен и глядя в пол.
   — Какая страшная баба! — сказал я.
   — Вы можете мне помочь? — поднял он глаза, и в них стояли слезы. Советом… Я сам себе противен…
   — Я подумаю, — пообещал я. — А вам нужно отдохнуть. Вы на себя не похожи. Подите к себе и… постарайтесь уснуть.
   До вечера я не выходил из своей комнаты, сказавшись больным, и поесть мне приносили из ресторана два молодых официанта-казаха, чем-то очень похожие на тех мальчиков-студентов, что обслуживали нас в доме у министра. Я не притронулся к еде и спустил все содержимое тарелок и даже чай в унитаз туалета, а сам довольствовался бутылкой кефира, перехваченной в буфете на моем этаже.
   Дважды звонил министр и осведомлялся о моем здоровье, и я просил его не беспокоиться, сказав, что это лишь расстройство желудка от непривычно жирной и острой местной пищи. Министр посмеялся над нестойкостью русских желудков и обещал прислать казахское народное средство, проверенное веками кочевой жизни, — настой из степных трав, который как рукой снимет недомогание через час после приема первой дозы. Он также передал привет от жены, которая очень огорчена моим недомоганием.
   Лекарство привез шофер министра. Он вошел ко мне, мягко, по-кошачьи ступая в сапогах ручной работы, облегавших ноги, как чулки, и, ощерясь редкими и гнилыми зубами, тоже посетовал на мое недомогание и поставил на стол бутылку из темного стекла с куском кукурузного початка вместо пробки, воткнутым в горлышко.
   — Хлебните стакан перед сном, — сказал он, уходя. — Немножко горчит, но запивать не надо. Будете спать как убитый.
   И при этом хитро прищурил глаза. Я запер за ним дверь, тотчас же опорожнил всю бутылку в унитаз и спустил воду. Бутылку швырнул в мусорный ящик и тщательно с мылом помыл руки горячей водой. Полотенце, которым я вытер руки, тоже выбросил в мусор.
   Всю ночь я ворочался с боку на бок, засыпал тревожно на час-другой и снова просыпался, преследуемый мыслью, что я что-то должен предпринять. А что конкретно? К утру в моей голове созрел план. Коварный и жестокий. Какой-то не русский, восточный по своей злой мстительности.
   Мой звонок застал Пулькина в постели, и я, не раскрывая ему плана, сказал, что если он хочет благополучно выскочить из западни, в которую попал, то должен, не задавая лишних вопросов, отныне подчиниться моей воле и выполнять беспрекословно все, что я велю.
   Пулькин, не раздумывая, согласился, назвав меня авансом «спасителем» и «голубчиком». Я охладил его пыл, сказав, что цыплят по осени считают, но тем не менее на девяносто процентов уверен в успехе. Поэтому слушайте мою команду и выполняйте ее по армейскому принципу, благо, оба мы — бывшие офицеры. Приказ командира — закон для подчиненного.
   Товарищ Пулькин, конференция кончается завтра, а мы с вами улетим сегодня в Москву.