С его помощью партизаны разгромили немецкий штаб и овладели богатейшими трофеями, за что командир получил личную благодарность из Москвы.
   Вальтер свободно теперь разгуливал в своей немецкой шинели по партизанскому лагерю, бывал у Тани в землянке, помогал ей, когда не был занят на задании, и смотрел на нее преданными глазами, моргая девичьими ресницами. Командир поселил его у Тани, с тем чтобы она по-прежнему несла ответственность за него, а Вальтера предупредил:
   — Мы тебя пощадили, но, если обидишь Таню, вздумаешь с ней шашни завести, разговор будет короткий — пуля в лоб, и знай наших.
   Таня опекала Вальтера, как могла. Стирала белье, подкладывала лучший кусок за обедом. Спасенный ею от смерти, он стал ей дорог, как родное дитя, но так как обоим было по семнадцати, то чувство это приняло другой характер.
   Это приходилось таить от окружающих, иначе Вальтеру бы несдобровать. Не посмотрели бы партизаны, что он ценный человек, и хлопнули бы на месте, почуй они хоть что-нибудь неладное в его отношениях с Таней.
   А жизнь партизанская шла своим чередом. Бои за боями. Спущенные под откос военные эшелоны, разгромленные лихим налетом гарнизоны. И везде партизаны использовали Вальтера, то, что он, как свой, мог проникать к немцам и там наносить предательский удар в спину.
   Вальтера представили к высокой награде. Москва, удивленная его подвигами, затребовала, чтоб его самолетом вывезли за линию фронта, в Центральный штаб. Там решили пустить его на более важные дела.
   Когда Вальтера провожали на партизанском аэродроме, командир пожал ему руку, а Таня, вдруг заревев в голос, повисла на его шее и покрыла поцелуями его смущенное лицо.
   Партизаны остолбенели. Но Вальтер уже был в самолете и лишь помахал Тане на прощанье. Когда самолет взлетел, обдав всех снежной пылью, командир, взглянув на рыдающую Таню, нехорошо выругался и, выхватив парабеллум, выстрелил вслед самолету, уходившему все дальше и дальше на восток.
   Больше Таня Вальтера не видела.
   Но зато видела враждебные взгляды люто невзлюбивших ее партизан. Эти взгляды жгли. Как раскаленными шомполами, прожигали насквозь ее все больше набухавший живот, и Тане казалось, что если в животе копошится что-нибудь живое, то оно от этих взглядов должно испустить дух, испепелиться.
   Но живот продолжал расти, распирая армейскую гимнастерку, которую Таня носила. А стеганый ватник уже и застегнуть было невозможно, отчего Таня мерзла на зимнем холоде. И нисколько не горевала, что мерзнет. А, наоборот, радовалась. Полагая, что мороз застудит, убьет в ней еще не родившееся, но уже всеми нелюбимое существо.
   — Вражье семя! — сплевывали партизаны, обходя, как чумную, брюхатую Таню.
   — Вражье семя! — стонала она по ночам, переняв от других ненависть к своему еще не родившемуся дитяти, и делала все, что могла придумать, лишь бы избавиться от него, очиститься от скверны.
   Об аборте нечего было и помышлять. В отряде не было врача, а отдаться в руки деревенской бабке-повитухе Таня не решалась, потому что была медицинской сестрой и знала, какое увечье ей принесут неумелые руки деревенской знахарки.
   Она сама искала способы, как убить плод в своем чреве. Садилась в снег и подолгу, до посинения, сидела, норовя застудить, выморозить то нечто, что уже ворочалось во чреве.
   Не помогло. Таня кашляла, задыхалась от простуды. А ребенок, будь он проклят, хоть бы что, знай постукивает ножкой в стенку живота.
   Дойдя до отчаяния, Таня с разбегу билась животом о корявые стволы сосен.
   И это не помогло.
   Весной в санитарной землянке, под стоны раненых партизан, у них на глазах, потеряв от боли стыд, Таня родила. Где-то неподалеку гремел бой. Все, кто мог носить оружие, ушли из лагеря туда, и поэтому ребенка принял бородатый партизан с забинтованной ногой. Финским ножом, смоченным для дезинфекции в спирте, он перерезал пуповину, поднял на руках окровавленный, мокрый и пищащий комок, и все раненые, что лежали в землянке, перестали стонать и глядели во все глаза на чудо явления человека на свет.
   — Девка, — без особой радости провозгласил бородач, заглянув кровяному комку мяса промеж дергающихся лапок-ножек, — еще и орет… немецкая сучонка.
   Он отдал ребенка матери и, стоя на одной здоровой ноге, выпил весь спирт из стакана, в котором полоскал для дезинфекции свой финский нож.
   Девочка не умерла. Уцелела. Назло всем. И, к еще пущей злости партизан, с каждым днем становилась все больше и больше похожей на своего отца, немца Вальтера, которого унес в небо самолет.
   У нее было такое же тонкое, удлиненное лицо, серые глаза и длинные ресницы.
   Таня назвала девчонку Галей. И только этим именем определялось ее место в мире. Потому что в лесу нет документов, а какая фамилия может быть у безотцовщины?
   На матери лежал грех. Ее обходили. А на ребенка никто и глядеть не хотел. Когда приходил час кормления, Таня, как зверь, уносила своего детеныша в лесную чащу и там, хоронясь от злых глаз, доставала набухшую грудь и совала сосок в чмокающий ротик.
   Таня все ждала, как решат партизаны судьбу ее и ребенка. Прогонят из отряда, чтоб духу здесь не было? А может, и пулю пустят вдогонку…
   Командир принял другое решение. Для пользы дела. Пусть малышка, вражье отродье, сослужит партизанам добрую службу, как и ее отец. Таню стали посылать в разведку. С грудным ребенком, запеленутым в лохмотья, она проходила, не вызывая подозрений, через немецкие сторожевые посты, проникала в расположение врага и приносила ценные сведения.
   Немцы ведь тоже люди. Плач грудного ребенка притуплял их бдительность. А потом они за это платились жизнью. В мокром тряпье, в которое был укутан ребенок, Таня проносила нож и револьвер и, зайдя часовому в спину, стреляла в него, если никого поблизости не было. А когда стрелять было не с руки, загоняла нож промеж лопаток.
   А ребенок заходился плачем, захлебывался от крика. Словно немецкая кровь вопила, заслышав предсмертные стоны своих сородичей — немецких солдат.
   Уловка с Таниным ребенком пришлась партизанам по вкусу. Ей стали давать задания посложней и опасней.
   Таня с трудом носила ребенка. Не потому, что он вырос и потяжелел. Галочка была крохотной и почти не росла. В ее пеленки укутывали мину — связки толовых шашек, провод и электрический детонатор. Оттого сверток становился непомерно тяжелым, и Таня едва несла своего с головой укутанного ребенка.
   Пуще глаза охраняли немцы от партизан железную дорогу. Вырубили лес по обе стороны полотна. Поставили часовых. По рельсам то и дело пробегала дрезина с солдатами и водила пулеметом влево и вправо. Каждого, кто приближался к железной дороге, останавливали патрули. Мать с плачущим больным ребенком не стали обыскивать, и Таня, пройдя оцепление, заложила толовые шашки под рельс, протянула провод до ближайших кустов и там залегла, держа ладонь на рукоятке электрического взрывателя. Одного нажима было достаточно, чтоб раздался взрыв. Но нажимать следовало лишь тогда, когда поезд выйдет из-за поворота и паровоз пройдет над местом, где заложена взрывчатка.
   Таня сидела в кустах оцепенев, пока проходила по рельсам дрезина с солдатами. Только бы ребенок не заплакал и этим не выдал, где они хоронятся. Она кормила девочку грудью, чтоб не капризничала. И ждала.
   Послышался шум поезда. Все ближе и ближе. Сначала из-за поворота выскочила патрульная дрезина. Затем показались товарные платформы с балластом. Они катились впереди паровоза, чтоб в случае, если наскочат на мину, принять удар на себя и тем самым сберечь весь эшелон. Но, чтобы обмануть немцев, партизаны установили мину не нажимного действия, а управляемую на расстоянии.
   Таня пропустила платформу с балластом, и затем, когда паровоз, шипя паром, загремел колесами по тому месту, где лежала взрывчатка, с силой нажала рукоятку взрывателя.
   Взрыв был такой силы, что окутавшийся тучей пара из развороченного котла паровоз встал на дыбы и вагоны, выкатывавшиеся из-за поворота, налезали друг на друга, лопаясь посредине, как пустые орехи.
   А вагоны эти были пассажирскими. И на их стенках нестерпимо резали глаз большие красные кресты.
   Таня, сама того не ведая, пустила под откос санитарный поезд, везший с фронта изувеченных, забинтованных и загипсованных беспомощных людей.
   Окаменев, не слыша плача ребенка, смотрела Таня, как из расколотых вагонов валились под откос спеленутые бинтами коконы с разинутыми в крике ртами. И опережая их, падали в кусты костыли.
   Таня оглохла, онемела от ужаса. И до сих пор не может припомнить, как ушла оттуда, как приволокла ребенка в партизанский лагерь.
   У нее началась горячка. Пропало молоко. Ребенку грозила голодная смерть. К счастью, в отряде держали козу. Для поддержки молоком тяжело раненных. Учитывая Танины заслуги и заслуги малышки, помогавшей матери проникать в расположение противника, партизаны постановили урезать нормы молока для раненых, чтобы не дать помереть ребенку.
   Галочка уцелела. И дотянула до конца войны. Отряд расформировали. Таню наградили партизанской медалью и отпустили на все четыре стороны. Малышка, уже ковылявшая на собственных ножках, пошла с ней рядом, держась за руку. Пошла в мирную жизнь. В холодную и неласковую жизнь безотцовского ребенка, мать которого не может никому назвать, кто же был причиной появления его на свет.
   Прошло несколько лет после войны. Германию победители разделили на две половины и в той, которая попала под советский контроль, образовали Германскую Демократическую Республику — верного пса СССР. И министрами там посадили верных людей из немцев, подготовленных в Москве.
   Однажды Таня была в кино и увидела в хронике приезд немецкой правительственной делегации. В немецком министре Таня безошибочно узнала Вальтера, хоть он и изменился за это время, возмужал и был одет в дорогой штатский костюм.
   А Таня в ту пору терпела большую нужду. От себя отрывала, чтобы Галочку прокормить. А тут оказалось, что отец у девочки жив и он теперь важная персона. И жив он остался и достиг такого положения лишь потому, что его спасла, защитила простая русская девчонка, партизанская санитарка. Ему, спасенному ею, отдала Таня свою первую любовь, его ребенка носила под сердцем и сейчас растила, выбиваясь из последних сил. Неужели не откликнется он на ее зов?
   Таня послала письма во все инстанции, где, по ее мнению, могли найти Вальтера, сообщить ему о дочери и устроить их встречу. Она писала в Берлин немецкому руководству.
   Ответа не было. Письма как в воду канули. А потом ее вызвали в соответствующую организацию, и сам начальник в чине полковника государственной безопасности долго отчитывал ее и категорически запретил тревожить товарища Вальтера, который, во-первых, иностранец, а во-вторых, у него есть своя, немецкая семья, и Танины домогательства могут только доставить ему неприятности. В заключение полковник сказал Тане, что Вальтер сам лично звонил ему из Берлина по телефону и просил замять это дело. И чтоб позолотить Тане пилюлю, полковник распорядился из угла, где она ютилась у чужих людей, переселить ее в большую комнату, а также помог устроиться секретаршей к городскому боссу, где платили побольше.
   Таково было Танино прошлое. Так появилась на свет Галочка — мамина заступница и преданнейший друг.
   Когда я иногда не являлся к ним ночевать, застряв у какой-нибудь девчонки, каких у меня в городе водилось немало, обе они встречали меня назавтра без упрека, но смотрели на меня такими жалкими, молящими о пощаде глазами, что мне становилось невмоготу.
   Таня делала вид, что ничего не произошло, а из глаз ее текли слезы. И такие же слезы бежали по Галочкиным щечкам. Она, бедненькая, металась между мной и Таней, стараясь рассеять гнетущую атмосферу, показать, что ничего не случилось и все по-прежнему хорошо, как было, и улыбалась мне сквозь бегущие слезы.
   От всего этого мне становилось совсем нехорошо, и я стал подумывать, как бы это помягче, без потрясений и скандалов унести отсюда ноги.
   А тут еще «хозяин» Тани как-то после одного совещания остановил меня и, игриво грозя пальцем, назидательно сказал:
   Что ж это вы, молодой человек, мою секретаршу изводите? Плохо работать стала, плачет ни с того, ни с сего. Придется нам вмешаться. Вы — коммунист, учите людей морали, а мораль у самого хромает. Давайте наладьте ваши отношения законным путем.
   Тут уж я взвыл. Куда податься? Чего доброго, из партии полетишь. И — конец карьере.
   Я с Таней поговорил начистоту. Когда Галочки дома не было. Она ни словом не возразила. Только смотрела на меня в упор. Не моргая. Я забрал свои вещи, унес в свое прежнее жилье, потребовал в редакции отпуск и укатил в Сочи, чтобы дать всему делу отстояться.
   Когда вернулся через месяц, первое, что узнал, — Таня пыталась покончить с собой, чего-то наглоталась, но ее спасла дочь, вызвав «скорую помощь». Сейчас она уже дома, вернулась из больницы, но на работу не ходит, слишком слаба.
   Как вы догадываетесь, хоть я и расстроился, ведь я был человеком не совсем бесчувственным, мне мучительно захотелось снова отправиться в отпуск, за свой счет, к черту на рога, лишь бы подальше отсюда. И я действительно стал хлопотать об отпуске, а пока старался за версту обходить улицу, на которой жила Таня. Но укрыться мне не удалось.
   Однажды на центральной улице, у светофора я столкнулся с длинной вереницей детей, попарно пересекавших проспект с учительницами в голове и хвосте. Такое зрелище всегда умиляет, и, как и другие пешеходы, я залюбовался детишками, одетыми вполне прилично и со вкусом, что, несомненно, свидетельствовало о том, что страна понемногу выползает из послевоенной нужды и бедности.
   Вдруг я услышал свое имя. Меня окликнул звонкий детский голосок, и не успел я опомниться, как увидел Галочку, бежавшую ко мне из парной колонны школьников, с растрепавшимися на ветру кудрями и совсем задохнувшуюся от радости. Она чуть не упала на меня, обхватила руками мои ноги, прижалась всем телом, и я бедром чувствовал биение ее сердечка. Головку она запрокинула и смотрела мне в лицо сияющими и просящими глазами.
   — Пойдемте, пойдемте к нам… Мама будет так рада… Ей очень плохо… А вас увидит, сразу поправится, задыхалась она. — Ну, миленький, ну, хороший… пойдемте… на час… хоть на пять минуточек… Вы же добрый… самый лучший… Не надо ночевать… только зайдите…
   Я сам чуть не заплакал. Поднял Галочку на руки, поцеловал ее и горячо зашептал:
   — Хорошо, маленькая… я приду… обязательно приду… попозже… а ты беги… тебя ждут.
   — Я знала, я знала, — ликовала Галочка, лаская ладошками мои щеки, — что вы вернетесь… у нас в шкафу ваши тапочки остались.
   Она чмокнула меня в обе щеки, я бережно опустил ее на тротуар, и она посмотрела снизу в мои глаза с неожиданной строгостью:
   — Не обманете?
   И тут же спохватившись, рассмеялась счастливым смехом:
   — Я пошутила… До вечера… Я маме не скажу… пусть ей будет сюрприз.
   Она побежала догонять завернувшую за угол многоцветную гусеницу, все время оборачиваясь и махая мне ручкой.
   К ним я не пришел ни в этот вечер, ни в следующий. В тот же день я обратился к начальству с заявлением об увольнении, немало удивив своих коллег. Я настаивал с таким упорством, что мою просьбу хоть и нехотя, но удовлетворили, и назавтра скорый поезд мчал меня подальше от этого города. Навсегда.
   Больше я Таню не видел и, как сложилась ее жизнь, не знаю. Галочка давно уже выросла и, возможно, замужем.
   Моя карьера сложилась по-иному. Я ушел из журналистики и двинул по партийной линии. Как видите — не без успеха.
   Много лет спустя, а если поточнее, совсем недавно, я снова столкнулся с Таней и Галочкой. Не прямо, а косвенно. Жизнь свела меня с незнакомым мне до той поры четвертым участником этой истории. Я встретил Вальтера. И сразу узнал, кто это, когда он, представившись, назвался.
   Это было в Чехословакии, на курорте Карловы Вары, куда и я, и он, два уставших от трудов праведных труженика на партийной ниве, приехали лечить зашалившую печень. Он был не министром, а очень высокой шишкой в партийном аппарате в Берлине. У него сохранился серый цвет глаз и ресницы были по-прежнему длинными, как у девицы.
   Он представил мне свою жену — рослую упитанную немку и трех детей, тоже упитанных и аккуратно одетых. Младшая девочка, как сестра, смахивала на Галочку светлыми кудрями и серыми большими глазами.
   Человек словоохотливый, он сам рассказал мне о своих приключениях во время войны, о чудесном спасении в партизанском плену, ни словом не обмолвившись о Тане. Говорил, что относится к русскому народу, как к братьям, и каждый раз, когда по долгу службы приезжает в Россию, у него бывает ощущение, что он на своей подлинной родине.
   Я спросил, не бывал ли он случайно в городе — и назвал город, где я работал в газете и где жила Таня, — и он ответил, задумавшись на миг, что нет, не бывал, и спросил, почему я упомянул этот город.
   — Да так, — промямлил я. — Там живет один… партизан бывший… он мне вашу историю рассказывал.
   — Кто? — насторожился Вальтер, заморгав длинными девичьими ресницами. — Мужчина? Женщина?
   — Мужчина, — сделав долгую паузу, сказал я, не отводя взгляда от его серых глаз.
   — Фамилии не помните? — облегченно рассмеявшись, спросил Вальтер.
   — Не помню.
   Там было много прекрасных, сердечных людей, — сказал Вальтер, — таких ни в какой другой стране не найти.
   Мне мучительно хотелось смазать ему наотмашь по румяной, холеной роже и сказать, что он негодяй и подонок и большую ошибку допустил командир партизанского отряда, не расстреляв его, как он делал с другими пленными, среди которых, возможно, были и честные люди.
   Но, подумав, промолчал. Потому что сам-то я не намного лучше поступил с Таней. Были мы с ним одного поля ягоды. Благо, состояли в одной коммунистической партии.
   Вечером мы с ним пили… не карлсбадскую соль, а русскую водку в ресторане, поднимали тосты за нерушимую дружбу немецкого и советского народов и упились до чертиков.
   Два чешских официанта вывели нас под белы рученьки на улицу, позвали такси, и один сказал в сердцах по-чешски, а я разобрал до единого слова:
   — Вот свиньи… что немец, что русский… чтоб их обоих черти взяли.

 
   Лунин по ошибке плеснул на раскаленные камни не пиво, а коньяк. Полковша армянского коньяка. Клубы пара извергли острый спиртной дух. Баня быстро пропиталась им, и Астахов с Зуевым, хлеставшие друг друга вениками на самом верху, задохнулись и скатились кубарем вниз. Вслед за ними выскочил в гостиную Лунин. Багровые, распаренные, стояли они посреди ковра, тяжко дыша, как загнанные лошади, и, когда немного отошли, Зуев укоризненно сказал Лунину:
   — Готов, парень! Тебе больше пить нельзя.
   — А сколько мы выпили? — спросил Астахов, все еще не в состоянии дышать ровно.
   Лунин открыл холодильник.
   — Так. Коньяк весь. И пиво все. Бутылку шампанского. И три бутылки вина.
   То-то я гляжу, цепляюсь языком за зубы, — удивился Астахов. — Это со мной бывает, когда я крепко переберу.
   — Ты и перебрал, — подтвердил Зуев. — И он. И я. Все мы, братцы, незаметно перепились. Аж подташнивает. Вздуют нас жены. И будут правы. Пошли, понимаешь, в баньку попариться, а вернулись на четвереньках. Истинно русские люди. Как тут не вспомнить наш российский анекдот.
   Пошли два чудака, вроде нас, в магазин за поллитровочкой, по пути наткнулись на мужика, в дымину пьяного. Лежит в луже, как боров, и пузыри пускает.
   — Вот, видишь, — говорит один другому, показывая на пьяного в луже. — Люди уже гуляют, а мы только собираемся.
   — Да, действительно, голова кружится, — тяжело рухнул в кресло Астахов. — А за окном уже темно. Жена небось беспокоится. Как бы облегчить голову, а?
   — И тебе худо? — спросил Зуев Лунина.
   — Муторно, — скривился Лунин.
   — Есть средство, — сказал Зуев, отдуваясь и при саживаясь рядом с Луниным на диван. — Народное средство. Мне дед мой, конокрад, демонстрировал. В Сибири это очень распространено. Будешь трезв как стеклышко.
   — Какое средство? — слабым голосом спросил Астахов, прикрыв веками глаза.
   — Из тепла в холод и наоборот, — оживился Зуев. — Значит, пьян мужик в стельку. Берет веник — и в баню. Распарится, как мы с вами, двери настежь — и прыг в снег. С головой! А оттуда — назад, в парилку. Как рукой снимает. Трезв и прозрачен как стеклышко.
   — Так чего же мы ждем? — пробормотал совсем раскисший Лунин. — Аида, ребята, в снег! Я хочу быть как стеклышко.
   — А не струсите? — поддел их Зуев. — Да вы раскисли как бабы.
   — Кто? Мы? — попытался подняться с кресла Астахов, но, покачнувшись, рухнул назад. — У-у-у, совсем сдал. Безобразие! Пошли в снег! Протрезвимся.
   Зуев протянул ему руку, помог встать. К ним присоединился Лунин, и они обнялись, поддерживая один другого.
   — Слабы, братцы, — качал головой Лунин. — Сдаем. Из позолоченной рамы на них глядели со своих могучих коней три русских богатыря в кольчугах и шлемах и тоже удивлялись, до чего слабы в коленках их потомки.
   — А вы не щурьтесь, — погрозил пальцем богатырям Астахов. — Мы еще докажем, что не перевелись богатыри на Руси. Виктор! Двери настежь! Все вместе! Бегом! В сугроб! Марш!
   Из распахнутых дверей хлынули понизу клубы морозного пара, окутав их молочной пеленой до пояса, а над туманом багровели распаренные плечи и лица. Астахов первым, за ним Лунин и замыкающим Зуев пробежали через прихожую, прыгнули через заиндевелый порог и с визгом и гиканьем бултыхнулись в искрящийся сугроб.

 
   Над всей огороженной проволокой территорией санатория горели фонари и в желтых кругах света плясали снежинки, сверкая и лучась. Начался снегопад. По расчищенным аллеям и дорожкам, прорытым в глубоком снегу, потянулись к главному входу темные фигурки, стекаясь к опущенному шлагбауму. Вахтер, в тулупе до пят и с поднятым овчинным воротом, вышел из своей теплой будки.
   Санаторная обслуга кончила рабочий день и возвращалась домой, в деревню. На головах у официанток и уборщиц уже не красовались шитые бисером кокошники, не было на них изящных меховых душегреек и черных чесаных валенок. Казенное обмундирование в псевдорусском стиле, как маскарадные костюмы, было сдано, и участники маскарада снова облачились в свою одежду и стали простыми деревенскими бабами. В платках, ватных телогрейках и старых плюшевых жакетах. Каждая несла в руке тяжелое ведро с дымящимися на холоде помоями. Там было намешано все, что оставалось на столах, когда отдыхающие кончали есть: остатки каши и супа, ломти хлеба, не обглоданные до конца куриные кости, рыбьи головы с голыми колючими хребтами. Это все они уносят как свою законную добычу, чтобы скормить на ночь своим свинкам, изголодавшимся без хозяек в холодных хлевах. А за пазухой припрятан гостинец детишкам: ломоть сладкой булки, ломтик копченой рыбки, кусок пирога с капустой и кончик сухой колбасы «сервелат» — что удалось незаметно унести из столовой.
   Вахтер не торопится поднять шлагбаум, и бабы привычно ныряют под него, согнувшись в три погибели. И они не сердятся. Чего сердиться? День прошел, и слава Богу. Скоро будут дома. Затопят печь, накормят поросят, а потом и детишек и лягут спать в теплой избе. Одни. Мужиков нет. Не сладко. Но зато тепло и сухо. У других и того нет.
   — Чего там, бабоньки, шум был? — интересуется вахтер.
   Бабы оскалили зубы в улыбках, глаза утонули в румяных щеках.
   — Дык три мужика свои причиндалы поморозили.
   — Да будет тебе! Все при них осталось
   — Каких три мужика?
   — Из отдыхающих. Говорят, большие шишки. Вот и застудили свои шишечки.
   Все это тонет в хохоте.
   — День целый парились в бане, запершись, а к ночи, одурев, надумали в снегу поваляться, чтоб остыть маленько. Прыгнули, распаренные, в сугроб, а дверь-то бани за ними захлопнулась. Вот и остались куковать на морозе.
   — А шум-то отчего?
   — Как отчего? Все врачи посбегались. А жены голосят. Как не голосить? Все мужское хозяйство морозом прихватило.
   — Ври, да меру знай!
   — Все! Отгулялись!
   — Да там, говорят, и морозить-то нечего было. Старые больно.
   — Старый конь борозды не портит.
   — Мне бы хоть обмороженного — не откажусь.
   — Хватит, бабы, болтать! Ничего такого не было!
   Смеются бабы. Горстью угольков рассыпались темные ватники и платки в снежном ущелье, прорытом бульдозером. А с боков стоят, не шелохнувшись, темные ели со снежными подушками на опущенных лапах. Фонари на железных столбах принимают баб из одного круга света в другой.
   Впереди них — две фигуры. И умолкает смех. Это Ерофей и Клава. Клава всхлипывает. Они идут, взявшись за руки, в своей домашней одежонке. У Клавы в руках нет ведра. Верный признак, что сюда им больше не вернуться.
   Темные ватники и платки, покачивая полными помоев ведрами, обтекают эту пару молча, как чумных, и ускоряют шаг.
   Впереди — еще шлагбаум и вахтер в тулупе. Тут кончается расчищенная дорога и светит последний фонарь над аркой, увитой хвоей, с красным транспарантом во всю ширину:


ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ К КОММУНИЗМУ


   Дальше — кромешная тьма.
   Бабы с ведрами снова ныряют под шлагбаум, и черные ватники сливаются с ночной темнотой. Крепкий бабий голос затягивает песню.

 
Летят утки,
летят утки
И два-а гу-у-уся.

 
   И с разных концов, потому что бабы пошли каждая своей тропкой, без дороги, чтоб сократить путь домой, подхватывают пять или шесть голосов:

 
Эх, кого люблю,
кого люблю,
Не до-о-жду-у-ся.

 
   Ерофей и Клава последними сгибаются под шлагбаумом и, разогнувшись, обнимаются. Ерофей прижимает ее к себе, гладит по голове.

 
Эх, кого люблю,
кого люблю, Не до-о-жду-у-ся,

 
   — замирает вдали, перекликаясь, как эхо.
   — Ничего, Клава, — шепчет ей в зареванное лицо Ерофей. — Перезимуем.

 
   Болдер, штат Колорадо, Скалистые горы, Индиан пике, высота 11 тыс. футов; 1978-1980 гг.