Сандро торжествовал и немедленно приступил к следующему шагу: похищению Мананы. На сей раз для меня. Не знаю, почему я не заупрямился и поехал верхом с Сандро и Шалико умыкать невесту. Возможно, мне не хотелось огорчать гостеприимного хозяина, увлекшегося, как дитя, предстоящей проделкой. А кроме того — слабость человеческая: мне импонировала эта роль лихого джигита, умыкающего невесту и насилующего ее где-нибудь в горах на абсолютно законном основании. О последствиях я не задумывался. В крайнем случае, действительно женюсь на ней официально и увезу в Россию верную и преданную жену.
   Мы скакали ночью в полной темноте, одетые, как и положено в таких случаях: в черные шерстяные бурки на плечах и высокие бараньи шапки на головах. Нашим проводником был Шалико, и это на сто процентов гарантировало успех. Сопротивления никакого не предвиделось.
   Пробравшись в дом вслед за Шалико, мы застали Манану спящей в постели, разбудили ее, и я по ритуалу зажал ей рот, чтоб не кричала. Она при этом прокусила мне ладонь. Затем мы ее укутали в покрывало, вынесли из дому, я вскочил на коня, и Сандро с Шалико передали на седло спеленутый кокон. Потом мы скакали назад под звездами. Уже вдвоем. Шалико остался дома. Добрались до швейцарской виллы для иностранных гостей у озера, и Сандро запер меня с ней и сам деликатно удалился.
   Когда я распеленал Манану, я увидел огненно-рыжие волосы и сверкающие гневом черные глаза. Она была воистину восхитительна. Тонкая и гибкая. С прелестным, нежным лицом, обрамленным красной медью волос. Я почувствовал, что непременно влюблюсь в нее и буду очень дорожить ею, отчего меня охватило ликование.
   Но ликовал я преждевременно.
   — Русский человек, не прикасайся ко мне, — в руках у Мананы сверкнул лезвием кинжал. — Я не люблю тебя. И если ты тронешь меня… Я тебя зарежу.
   — А кого ты любишь? — растерянно спросил я.
   — Не твое дело. Отпусти меня на волю.
   — Иди, — безвольно согласился я.
   Она метнулась к дверям, распахнула их и исчезла. Затем я услышал цокот конских копыт по камням. Я выскочил во тьму. Моего коня не было у коновязи. Манана ускакала на нем.
   Наступал рассвет. Меркли звезды. Вдали ясней просвечивал снежной вершиной Эльбрус. Подъехал Сандро. Он без слов понял, что случилось. Спешился, вынес из дома цейсовский бинокль и, приложив к глазам, стал шарить по окрестным горам. Потом протянул бинокль мне.
   — Узнаешь?
   По узкой горной тропе, высоко-высоко, двигались два всадника. Под одним из них я узнал моего коня. Это была Манана, уже укутанная в чью-то бурку. А впереди ехал Джульбер. Без бурки. В высокой бараньей шапке и с ружьем за плечами.
   Солнце всходило за хребтом и ложилось розовыми лучами на сахарную голову Эльбруса. Тропа, по которой двигались всадники, утопала в цветущем миндале.
   Мне стало грустно и в то же время легко на душе.
   Что ты скажешь? — обернулся я к Сандро. Он не улыбался и смотрел впереди себя сосредоточенно и угрюмо, как проигравший игрок.
   — А может быть, любовь в самом деле существует на свете, — протянул он удивленно.

 
   В парной стоял туман, и коренастая оплывшая фигура Зуева нечетко вырисовывалась на верхней полке. Зуев натянул на голову фетровый колпак, наполненный холодной водой. Это предохраняло лысину от ожога, да и охлаждало не в меру перегретую голову — холодная вода стекала из-под набухших краев колпака по распаренному лицу, и это доставляло Зуеву наслаждение. Он не хлестал себя веником, а ладонями растирал сочащееся влагой тело. Мягкая, почти женская грудь колыхалась под пальцами, и Зуев не без зависти поглядывал на лежавшего рядом с ним на горячих досках верхней полки Астахова, со свистом хлеставшего себя по багровому, еще крепкому телу березовым веником.
   Внизу в тумане плыла фигура Лунина. Он принес из гостиной бутылку жигулевского пива, с бульканьем опорожнил ее в ковш и выплеснул на раскаленные камни. Раздалось шипение, клубы пара повалили от камней. В горле запершило от хлебного духа.
   Зуев, кряхтя, стал спускаться задом с верхней полки, а Лунин с тазом воды поднялся на его месте крикнув Зуеву вдогонку:
   — Кишка тонка!
   — Не кишка, а сердце, — пробормотал Зуев, садясь внизу на скамью, где пар был не такой едкий, и переводя дыхание. — Было бы у тебя два инфаркта, ты бы носа в парную не показывал, а я, худо-бедно, парюсь.
   — Ну, не дуйся, старик, — кивнул ему сверху Лунин. — Сочтемся инфарктами. Я ведь тоже удостоился.
   — Инвалидная команда, — рассмеялся Астахов. — Ни на что не годны. Бабы-то вас не гонят в шею?
   — Всяко бывает, — улыбнулся Зуев. — Аида в гостиную — отдохнем. Я вам историю расскажу.


РАССКАЗ ЗУЕВА


   Стоило мне ее в первый раз увидеть, как мое сердце екнуло, и я сразу понял, что между нами обязательно что-нибудь произойдет. На сексуальной почве. Непременно. Она вызвала во мне с первого же взгляда отчаянное, безоглядное желание овладеть ею. Мять и терзать при этом. Хлестать по щекам наотмашь. По румяным щекам под выступающими восточными скулами, чтоб из короткого, тонкого, с трепещущими ноздрями носика фонтаном била кровь.
   Она вызывала бешеную вспышку похоти. И гнева. Она злила, раздражала одним своим видом сытой, гладкой, самоуверенной самки с прелестной женственной фигурой бывшей балерины, уже сошедшей со сцены и слегка раздавшейся и раздобревшей, но сохранившей классические очертания. И платье в обтяжку, при ходьбе распираемое крепкими бедрами. Сильные икры. Тонкая, нежная шейка. Маленькая, но тугая грудь. И головка восточной красавицы, с густыми иссиня-черными гладкими волосами, стянутыми сзади узлом. Глаза раскосые с чуть припухшими, нависающими под бровями, как у злой кусачей собаки, черные волосики над верхней губой. И при этом совершенно не восточные, а скорее славянские, зеленые с рыжинкой глаза, как спелый крыжовник. И рот. Да, рот.
   Тут стоит остановиться подробней. Ее рот мог любого мужчину с ума свести. При таком восточном облике, где все черты точеные и миниатюрные, у нее был большой, даже вульгарный, с пухлыми губами рот. Губы были не красными, а синеватыми, покрытыми серым налетом, словно пеплом от сжигающего их внутреннего жара. Губы даже запеклись и кое-где дали трещины. В такой рот, даже если палец сунешь, кончишь в два счета.
   Властная особа, привыкшая повелевать мужчинами. Независимо от возраста и национальной принадлежности. Она мне напомнила цирковую дрессировщицу, в костюме с блестками, с бичом в руке, который со свистом рассекает воздух, и львы почтительно замирают на задних лапах на своих тумбах. Вместо львов я видел на тумбах мужчин разного калибра, дружно вздрагивающих от посвиста бича и льстиво и преданно заглядывающих в ее зеленые беспощадные глаза.
   Она была не казашкой. В Казахстане женщины не блещут красотой. Дочери степных пастухов чаще всего кривоноги, круглолицы, широкоскулы, с узкими, как щели, прорезями глаз. И фигуры какие-то неженственные, угловатые, сухопарые, плоские.
   Она была экзотическим, пряным, терпким до одури, волшебным цветком в этом краю неженственных женщин. Она была очень удачным результатом смешанного брака. Татарки и уйгура. Уйгуры — это племя в горах Тянь-Шаня — живут частью на советской территории, в Казахстане, и частью за границей, в Китае. А татары живут в европейской части СССР и больше похожи на славян, чем на азиатов. От смешения этих кровей получилась гремучая смесь. Красавица Зейнаб. Или Зоя, как ее называли по-русски.
   Когда я ее встретил, она была женой министра культуры Казахстана — низкорослого, кривоногого казаха с лунообразным, в глубоких морщинах лицом, имевшим, по крайней мере, внешне, очень отдаленное отношение к культуре. Сними с него европейский костюм и нахлобучь на темя баранью шапку — и перед тобой стопроцентный чабан, гоняющий по степи овечьи отары.
   Нетрудно догадаться, что Зоя была некоронованной королевой в культурных кругах этой большой, размером с пол-Европы, республики. Не министр, а она решала, кого повысить в должности, кого уволить, кто получит роль в новом фильме, кто будет представлен к почетному званию и правительственной награде. По всем вопросам обращались прямо к ней, минуя мужа, и по-восточному обычаю приходили не с пустыми руками. Она, не стесняясь, брала дорогие подарки: каракулевые шубы, заграничную обувь, золотые кольца и браслеты, бриллианты и жемчуга. И себя не обходила. Если в казахском фильме в главной роли предполагалась по сценарию красавица, снималась непременно она, хоть драматическим дарованием не обладала, а юные актрисы, даровитее ее, старились без ролей. Она пробовала петь в опере. Но конфуз был слишком велик, и у нее хватило ума не претендовать на вокальные лавры. В местном балете она официально числилась художественным руководителем и постановщиком. Это была конь-баба в восточном вкусе, и я, переглянувшись с нею, брюхом почуял, что наши дорожки пересекутся и быть грому великому.
   Случилось это все в Казахстане, в славном городе Алма-Ата, что по-русски означает «отец яблок», и действительно, чего-чего, а яблок в этом городе — завались, и среди них на весь мир славится краснобокое чудо «апорт», в которое лишь вонзишь зубы, а оно само тает во рту. Эти яблоки можно попробовать только в Алма-Ате. Они такие большие и такие нежные, что никакой транспортировки не переносят и портятся, погибают в пути, лишь для правительственных банкетов в Кремле их доставляют прямо с ветки реактивным самолетом в Москву и из аэропорта на бешеной скорости непосредственно к столу.
   Я в Алма-Ате был единственный раз, вот тогда, и город мне очень понравился. Все новое, современное. Старый-то город землетрясением снесло, и выстроили все по последнему слову техники. Огромные деревья вдоль тротуаров, а под ними в бетонных ложах журчит вода — горная, холодная. Это — арыки. Они по всем улицам протекают, и от них прохладно в самую жару. А над деревьями, над домами — снежные вершины Ала-Тау, отрога Тянь-Шаня.
   Послали меня в Алма-Ату на совещание республик Средней Азии и Казахстана по проблемам национальных культур, как представителя «старшего брата» — великого русского народа.
   С азиатами я до того сталкивался мало и, по правде сказать, не умел отличить казаха от киргиза и узбека от туркмена, и спроси меня, какая столица в какой республике, непременно бы наврал. Но человек я прямой, национализмом и шовинизмом не страдаю. Я душой и телом за международный интернационализм в первозданном виде, как его задумали классики марксизма-ленинизма, и всех вывертов и зигзагов нашей национальной политики, клянусь честью, не понимаю.
   Ну, вот, скажем, работает у меня помощником один еврей. Израиль Моисеевич. Убей меня, не пойму, почему его надо убрать, и то, что я никак на это не соглашаюсь, квалифицируется кое-кем как притупление политической бдительности. Уж сколько меня донимали: да избавься ты от него, негоже такого держать на высоком посту, не в ногу со временем шагаешь, а я — ни в какую.
   Почему? Он, что, плохой работник? Нет. Работает как вол. Умен, толков. Я за ним — как за каменной стеной. Вот сижу здесь, прохлаждаюсь, а душа спокойна. Мой помощник не подведет, все будет в полном ажуре.
   Тогда, может, у него социальное происхождение хромает? Опять же не выходит. Да у него прошлое почище моего. У нас с ним есть совпадение в биографиях. И его и мой деды в царское время на каторгу в Сибирь были сосланы. Мой дед за то, что был конокрадом — чужих лошадей с ярмарок угонял, а его дед — за принадлежность к российской социал-демократической партии, которую он своими-то руками создавал и вынянчивал вместе с Лениным и привел Россию к революции.
   А уж отец-то мой, серый мужичок, в гражданскую войну не мог «белых» от «красных» отличить и единственное, что запомнил о революции, как они в своей деревне помещика жгли и добро его растаскивали. Мой-то унес хомут из барской конюшни и этим завершил свое участие в борьбе за народное дело.
   Папашка Израиля Моисеевича в гражданскую войну командовал бронепоездом «Смерть мировому капиталу!» и один из первых получил орден боевого Красного Знамени и золотое оружие.
   Так почему же я не должен доверять сыну и внуку основателей нашей советской власти? Надоело мне выслушивать советы и даже угрозы ревнителей кадровой чистоты и как-то говорю ему, Израилю Моисеевичу:
   — Ты бы хоть имя сменил, что ли? Не в моде оно нынче.
   А он так грустно улыбнулся:
   — Нынче мой нос не в моде. А его не сменишь. Достался по наследству от отца и деда.
   С намеком ответил. Я и заткнулся. Так и держу своим помощником, и, пока меня не сняли, он будет работать.
   Или другой пример. Это уж не со мной случилось. А с моим старым дружком Ваней Косых. Парень что надо, сибиряк, в Балтийском флоте всю жизнь прокантовался. Честен, даже слишком. Не по нашим временам. И наивен, как дитя, хоть жизнь прошел несладкую.
   Его после флота в Москву взяли. Учился, грыз науку и дотянул благодаря железному трудолюбию до высоких чинов, стал директором Института марксистской эстетики. Есть такой хитрый институт. Чем занимается, не знаю, но это к нашей истории не имеет прямого отношения.
   Правил Ваня институтом и дослужился бы до почетной пенсии, не случись на его беду вакансии в штате на должность психолога. Требовался институту толковый психолог, чтобы не ниже кандидата наук, естественно, член партии. Ваня говорит, есть такой! Как раз незадолго до того случайно встретил в Москве своего закадычного друга по Балтийскому флоту, который в гражданской жизни стал психологом и защитил не только кандидатскую, но и докторскую диссертацию. Только вот не может найти работу. Все ищет.
   Ваня притащил его к себе в институт, сияя, как именинник. Велел заполнить анкеты и сам отнес их в отдел кадров. А там глянули в анкеты и развели руками:
   — Не можем принять.
   — Почему? Кто тут директор — вы или я?
   — Директор, — отвечают, — вы, а кадрами ведаем мы. Нельзя засорять кадры.
   — Да кто же это мусор? — вскипел Ваня. — Он? Отличный морской офицер. Коммунист. Блестящий ученый. Чего вам еще надо!
   — А фамилия?
   — Что фамилия?
   — Рапопорт его фамилия. И этого достаточно, чтобы мы ему показали от ворот поворот.
   Ваня захлебнулся от бешенства. Честный и прямой человек, он им выпалил публично, при свидетелях:
   — Если бы к вам завтра пришел наниматься на работу Владимир Ильич Ленин, вы и его бы не взяли. Потому что его дедушка по материнской линии — Израиль Бланк!
   Ваню Косых убрали из института, и он долго ходил без работы, пока я его не подобрал и устроил у себя на незаметную должность.
   Вот так-то. В нашей национальной политике сам черт ногу сломит, а я попал в самый ее водоворот, в кипящий котел. В Среднюю Азию, где пять республик и десятки национальностей: и кто там кто — чу жому не под силу определить. А уж не любят они друг друга похлеще, чем кошка собаку, а все вместе с удовольствием бы зажарили на вертеле «старшего брата» — нас, русских. Я представлял на этой конференции республик Средней Азии и Казахстана великий русский народ, который в теории младшие братья — остальные народы нашей страны — любят и обожают.
   Нет, на этой конференции не произошло резни. Целый день с трибуны, бия себя в грудь, и казахи, и киргизы, и таджики, и узбеки, и туркмены пели хвалу дружбе народов, клялись в вечной любви к многонациональному советскому народу, а вечером, изрядно набравшись коньяку, шатались по гостинице отдельными, строго национальными группами и, завалившись ко мне в номер, пьяно настаивали на том, что узбеки — собаки, казахи — воры и поливали помоями все остальные народы, кроме себя, и требовали от меня, чтобы я с ними согласился. Я не был пьян и выгонял их из номера. Кого выгонял? Коммунистов-интернационалистов, чей долг и обязанность — крепить дружбу народов, а на самом деле они — махровые националисты.
   В нашей русской делегации был представитель министерства культуры СССР, по фамилии Пулькин. Азиаты его за еврея посчитали и, ввалившись к нему пьяной ватагой, стали изливать душу, как они, мол, русских ненавидят и была бы их воля — всех до одного пустили бы под нож.
   Пулькина нетрудно было принять за еврея. Из-за длинного, вислого носа и вечной мировой скорби в очах. Скорбь имела не еврейское происхождение, а, пожалуй, больше бухгалтерское. Он неимоверно страдал при виде массового воровства и растрат вокруг. Бедный Пулькин, хлипкий мужичок и чистокровный русак, до того испугался, что и его прирежут, что у него ночью подскочила температура, и пришлось вызывать врача.
   А с утра, протрезвившись, ночные головорезы дружно аплодировали в зале заседаний каждому оратору, непременно завершавшему свою речь здравицей в честь нерушимой дружбы народов первого в мире социалистического государства.
   Хозяева этой конференции, казахи — мы ведь собрались в их столице Алма-Ате, — проявляли традиционное гостеприимство: вино лилось рекой, столы ломились от изобилия национальных кушаний, острых, пряных и пахучих. Русская делегация, не привыкшая к такой еде, дружно испортила себе желудки и больше просиживала в туалете, чем на заседаниях.
   Туземный министр культуры, у которого была жена-красавица Зейнаб, дал банкет у себя дома для ограниченного круга лиц, состоявшего исключительно из известных представителей местной культурной элиты и только двух инородцев: Пулькина и меня. Лишь позднее я понял, что все это пиршество было затеяно ради невзрачного Пулькина, по настоянию Зейнаб, а меня пригласили лишь потому, что мы с Пулькиным жили в гостинице в соседних номерах и требовался хотя бы еще один русский, чтобы как-нибудь закамуфлировать, прикрыть затею жены министра культуры.
   Я должен сказать несколько слов о том, как живут высокие сановники в национальных республиках. Дореволюционные феодалы такого и во сне не видели, а мы у себя в России, занимая не меньшее положение, никогда бы себе подобного не посмели позволить.
   Они буквально купаются в богатстве и роскоши, ни за что не платя, ни о чем не тревожась. За исключением одного, как бы не полететь со своего теплого местечка из-за недостаточной льстивости к более высокому начальству. Но уж что-что, а льстить и стоять на задних лапках они умеют превосходно и поэтому прочно сидят в своих феодальных гнездах, прикрывшись красной книжечкой коммуниста. Возьмем для примера министра культуры, мужа Зейнаб. У него огромная, прекрасно обставленная заграничной мебелью квартира — бесплатная, персональный автомобиль с шофером — бесплатно, загородные дачи, одна — в горах, другая — в степи, и обе, как помещичьи усадьбы, с большим штатом обслуживающего персонала — бесплатно. И при этом он еще получает много денег в виде зарплаты и подарки, подарки, подарки от людей, ищущих его благосклонности.
   На этом домашнем банкете, где за столами расселось человек тридцать, я увидел размах, в давние времена доступный, пожалуй, эмиру бухарскому. Столы обслуживали не официанты, а красивые, как куколки, юноши в черных костюмах и белоснежных рубашках, элегантные и расторопные — студенты актерского факультета, конечно, бесплатно явившиеся обслужить гостей своего хозяина.
   В дальнем конце зала тихо играл оркестр национальных инструментов, и музыканты в парчовых расшитых халатах и островерхих, отороченных мехом шапках кочевников старались вовсю — и тоже бесплатно.
   Ящики коньяка, ящики шампанского, горы, буквально горы, оползавшие с больших фарфоровых тарелок, черной и красной икры. Все это ни за какие деньги не купить в магазинах, все давно исчезло из продажи, доставлено сюда со складов, и за это не было заплачено ни копейки. Я уж не говорю о фруктах и плодах, самых невообразимых, произрастающих на казахской земле. Тут уж глаза разбегались.
   Студенты-официанты внесли из кухни две целиком зажаренные на вертеле бараньи туши, окутанные облаками пряного пара, щекотавшего ноздри и вызывавшего обильное слюнотечение.
   И баранов и фрукты доставили к министерскому столу жители одного из районов степного Казахстана, где лет шестьдесят назад в бедной юрте пастуха родился будущий министр, и этот район, гордящийся своим славным земляком, стал чем-то вроде его личной вотчины, аккуратно платящей оброк.
   Мы с Пулькиным удостоились самых почетных мест на этом пиршестве — между хозяином и хозяйкой. И Пулькин, честный и очень дотошный малый, ведавший финансами в Министерстве культуры, шепнул мне на ухо, подозрительно щурясь на все это изобилие:
   — Будь это в моей власти, я бы сделал ревизию на месте и упек голубчика на десять лет строгого режима за явное злоупотребление служебным положением и незаконное присвоение казенного добра. Но, увы, руки коротки! Тут у них своя мафия, свои законы, рука руку моет, каждый второй — кум, сват и брат, и все косоглазые — поди разберись.
   Пулькин при своем невзрачном виде и внешне неприметной должности был весьма важной персоной, от которой многое зависело в финансировании различных культурных мероприятий. Театры, киностудии, народные ансамбли, фестивали — огромные суммы денег ассигновались на это, и каждый раз размер суммы определял товарищ Пулькин. А уж начальство повыше утверждало, полностью доверяя ему. Вот почему с ним заигрывали, как могли, и угождали, стараясь заручиться его благосклонностью. Несколько предшественников Пулькина, не устоявших перед напором соблазнов, завершили свои дни в Сибири. Пулькин же слыл неподкупным педантом, этаким дотошным буквоедом, для которого главное — чтобы цифры сошлись, и желательно с экономией в пользу государства.
   Жена министра Зейнаб все время подливала Пулькину, откровенно спаивая его. А министр занимал разговорами меня, представляя сидящих за столом гостей, лунообразных, скуластых мужчин и женщин, усердно жевавших баранину, громко чавкая и облизывая жирные пальцы.
   — А вот это наш знаменитый поэт, можно сказать, казахский Пушкин. А эта женщина — прима-балерина, после моей жены — лучшая танцовщица в республике. Можно сказать, наша казахская Майя Плисецкая. А это…
   Я слушал вполуха, зато ел с удовольствием. Казахские манты, вроде наших русских пельменей, но большего размера, плавали в золотистом бульоне. Ломтики румяного, поджаренного на углях шашлыка, чередующиеся с дольками кроваво-красных помидоров и крепкого, забористого репчатого лука, сами просились в рот. Коньяк был армянский, лучшей марки, которую большой любитель крепких напитков Уинстон Черчилль предпочитал всем остальным коньякам. Кобылье молоко, кумыс, матово белело в хрустальных графинах. Не обошлось и без древних национальных обычаев гостеприимства, от которых белого человека может бросить в холодный пот. Бараний глаз, вынутый пальцами из зажаренной головы, подносится самому дорогому гостю, как выражение наибольшего к нему уважения. Самым дорогим гостем, к моему счастью, сочли беднягу Пулькина, растерявшегося и лишившегося дара речи, узрев сквозь пьяную муть, что ему собственноручно сует в рот жирными, мокрыми пальцами сам хозяин, министр культуры Казахстана.
   Пулькин хоть и невзрачный с виду, но стойкости оказался богатырской. Он проглотил скользящую, гадость — бараний глаз и не сблевал в широкоскулое лицо гостеприимного хозяина. Меня бы вывернуло наизнанку. Я проникся уважением к Пулькину.
   Но у барана — два глаза, и второй, вероятней всего, предназначался мне. Выручил из беды Пулькин. Он поднялся, словно заяц во хмелю, раскачивая в нетвердой руке рюмку и расплескивая коньяк на скатерть, и заявил, что хочет сказать речь. Казахи стали аплодировать ему лоснящимися бараньим жиром ладонями, и громче всех красавица Зейнаб, жена министра.
   Пулькин качнулся вперед и изрек:
   — Дорогие товарищи узбеки…
   Стол онемел, скуластые лица окаменели. Большего оскорбления Пулькин не мог нанести казахам, как назвав их узбеками, коих казахи почитали хуже собак. За это могли убить, растерзать.
   Даже красавица Зейнаб изменилась в лице и стала бледной. Я поспешил на выручку бедолаге Пулькину: Товарищ Пулькин оговорился. Мы же находимся не в столице Узбекистана.
   — Верно, — согласился Пулькин и, исправляя ошибку, повторил обращение к гостям:
   — Дорогие товарищи киргизы…
   Сдавленный стон прошел над столом, над обглоданными бараньими костями и кровавыми пятнами пролитого на скатерть коньяка.
   Назвать казахов киргизами мог только злейший враг казахского народа. Тучи нависали над взъерошенной и потной головой Пулькина.
   Умная Зейнаб спасла от расправы московского гостя.
   — Товарищ Пулькин чересчур много выпил, — сказала она, поднявшись и обнимая за плечи незадачливого оратора. — И он не может нести ответственности за всякую чушь, которую несет язык, переставший ему подчиняться. Я думаю, товарищу Пулькину самое время прилечь, отдохнуть…
   — Нет, нет, — заупрямился Пулькин, которого Зейнаб попыталась оттянуть от стола. — Я скажу речь… Дорогие товарищи…
   Тут уж я бросился на помощь Зейнаб, зажал Пулькину ладонью рот, и вдвоем мы поволокли его, брыкающегося, в спальню и уложили на хозяйскую двуспальную кровать под бархатным балдахином. Пулькин в костюме, сбитом на бок галстуке и модных туфлях-мокасинах тут же уснул праведным сном младенца.
   Дальше я тоже упился до чертей, но речей благоразумно не пытался произносить. Помню, мы с хозяином-министром очутились в его кабинете под портретами Ленина и какого-то казаха, и я, хоть убей, не мог угадать, кто это такой. Раскисший от коньяка, я обнимал министра и даже лобызал его широкие скулы и слезливо спрашивал: