Мне дали ордер на квартиру, о которой я не мог мечтать в самом фантастическом сне. Я вселился в квартиру из шести комнат, где прежде обитал польский адвокат, высланный вместе с семьей в Сибирь. Адвокат или ничего не взял с собой, или ему не позволили. Остались дорогая ореховая мебель, фарфоровая посуда и серебряные ложки, постели с пуховыми перинами и даже семейные альбомы в бордовых бархатных футлярах. Я был холост и поэтому мог здесь играть в прятки сам с собой, бегая по паркетным дубовым полам и отражаясь в многочисленных зеркалах, вправленных в резные золоченые рамы. Кроны каштанов пропускали только редкие солнечные блики к широким венецианским окнам с прозрачным тюлем и тяжелыми шторами. В этом доме в таких конфискованных квартирах жила на всех трех этажах такая же публика, как и я, приезжая и чужая этому городу, работники обкома партии и Министерства государственной безопасности, и поэтому у подъезда с колоннами постоянно дежурил вооруженный автоматом милиционер, а в каждой семье хранилось личное оружие.
   Мы жили как в осажденной крепости, и каждая вылазка за город выглядела как военная операция на враждебной, полной опасностей территории. В сферу моей деятельности как раз входила эта территория, а не город, поэтому мне предстояло вкусить всю прелесть знакомства с сельской Украиной.
   В первую командировку меня снаряжали, как парашютиста перед прыжком в тыл к противнику. Выдали в спецотделе пистолет «ТТ» с двумя обоймами, неофициально рекомендовали прихватить, на всякий случай, финский нож, снабдили всевозможными сведениями об ожидающих меня опасностях, строжайшим образом предупредили не вступать в контакты с незнакомыми людьми, избегать, как самой опасной ловушки, знакомства с женщинами. У бандеровцев была коварная тактика — с помощью туземных красавиц заманивать в укромные места и затем убивать не слишком разборчивых представителей советской власти. Мне приводили в пример случаи, рассказывали ужасающие подробности гибели прекрасных коммунистов, не устоявших перед чарами обольстительных убийц.
   — Они выслеживают таких, ненароком знакомятся, втираются в доверие, приглашают выпить и…
   Одним словом, никаких знакомств с женщинами, ночевать только в районном центре, в охраняемой гостинице, а еще лучше в самом райкоме партии. С наступлением темноты не появляться на улице, отсиживаться под надежным укрытием.
   А предстояло мне всего-навсего два часа езды поездом, провести день, от силы два, в сельском райкоме партии, собрать нужные сведения и тем же поездом возвратиться. Правда, если подвернется оказия, я на деялся махнуть оттуда на попутной машине, хоть на полдня, в горное село, куда поездом добраться нельзя. В этом селе секретарем райкома партии был мой фронтовой товарищ Андрей Костенко, киевлянин, попавший по партийной разнарядке в эту дыру и трубивший там уже третий год. Узнав, что и я попал в эти края, он оборвал телефон, приглашая заехать, погостить. Совсем недавно Андрей сообщил мне, что женился, и потребовал, чтобы я, если дорожу фронтовой дружбой, приехал познакомиться с его женой и крепко выпить по этому случаю.
   Я прикинул, что, если управлюсь с делами пораньше и мне подвернется охраняемый транспорт, я заеду к Андрею. Если же нет, то вернусь во Львов и объясню все по телефону.
   Мне рекомендовали одеться попроще, под сельского учителя, и не заговаривать с пассажирами, чтобы не привлекать внимания моим великорусским говорком. Следуя этому указанию, я облачился в нагольный гуцульский полушубок, шапку из овчины, сапоги. Вместо портфеля взял маленький кожаный чемодан, валявшийся в кабинете прежнего владельца квартиры. Нож сунул за голенище сапога, пистолет — во внутренний карман полушубка, смешался с толпой на вокзале и, предъявив билет проводнику, усатому и мрачному украинцу, какими я рисовал себе бандеровцев, вошел в вагон и занял место у окна. Второе сиденье у прохода оставалось свободным, а так как вагон был наполовину пуст, то я с некоторым облегчением решил, что поеду один, без соседей, а следовательно, и без необходимости вступать в путевые разговоры.
   Была зима. И довольно холодная для этих мест, где вызревает виноград. Наглухо закрытые окна вагона подернулись узорами морозного инея. Пассажиры, понемногу заполнявшие вагон, были большей частью сельскими жителями. Тулупы, полушубки, бараньи шапки. Одна лишь украинская речь и ни слова по-русски. Кислый запах плохо выделанной овчины, перемешанный с острой чесночной вонью и щиплющим в горле едким дымом махорки-самосада.
   Вот в таком окружении и в такой атмосфере мне предстояло протомиться два часа, пока этот поезд местной линии дотащится до Карпатских предгорий и выплюнет меня в ночь, на незнакомую станцию, к не известным людям. Я решил подремать, чтобы совсем не привлекать к себе внимания. Поднял меховой воротник выше ушей, надвинул шапку на глаза, прислонился плечом и ухом к стене и услышал:
   — Это место не занято?
   Я приоткрыл один глаз и из-под овчинной бахромы моей шапки неясно различил женский силуэт у соседнего со мной сиденья. Вопрос относился явно ко мне, и я встрепенулся, отстранился от стены, чтобы принять позу поприличней.
   — Конечно, свободно. Располагайтесь.
   Я ее еще не разглядел, мне мешала овчинная шапка, сдвинутая на лоб, но, когда я стряхнул шапку назад, моему взору предстало видение. Я и до того видел красивых женщин. Актрис в кино и театре. Да и в большой Москве можно встретить на улицах множество очаровательных красоток, одетых хоть победней и похуже, чем в Париже, но компенсирующих этот недостаток свежестью и естеством своей женственности.
   Такой, как эта, я не встречал. Она вся до краев была переполнена заманчивой до одури волшебной прелестью, от которой мужчины лишаются ума, теряют волю, становятся послушными, как ягнята, и с восторгом покоряются каждой прихоти повелительницы. Румяные с мороза щеки лучились двумя вкуснейшими ямочками, резные ноздри вздернутого носика трепетали, словно пульсируя. Глаза большущие и черные, какими бывают в этих краях крупные черешни. А волосы, в неожиданном контрасте с ее южной смуглостью, были белые и мягкие. Белые, с легкой желтизной, цвета местного сливочного масла. Или льна. Желтые, с серебристым отливом.
   В ушах покачивались маленькие сережки черненого серебра с крохотными каплями рубина посередке. И эти алые, как кровь, капельки рубина прелестно гармонировали с ее влажно-черными глазами и вызывающе ярко рдели на фоне желто-серебристых, ниспадавших на плечи волос.
   На ней была овчинная душегрейка в талию, темно-желтая, расшитая узорами на груди и на спине и окаймленная снизу и по краям рукавов полоской серого вывернутого меха. На плечах, небрежно сброшенный с головы, лежал мягкий шерстяной платок с редкими нераспустившимися бутонами красных роз по светлому полю — польское изделие домашней выделки, излюбленное не только местными паненками, но и украинскими дивчинами Львова.
   Она была очень молода, чуть старше двадцати. И стройна. Не худа и тонка, а слегка раздалась ранней полнотой и от этого была еще привлекательней и желанней.
   Она была украинкой. И не только по говору, но и по всему своему виду, каждому жесту и движению, полному мягкой, хищной грации, как и певучая украинская речь, медово-ласковая и жгуче-холодная в одно и то же время.
   Нетрудно представить мое состояние застоявшегося молодого жеребца, отнюдь не избалованного женским вниманием в этом городе, где я жил под охраной и под вечным страхом нарваться на пулю или нож, при виде этого чуда украинской природы. У меня был преглупый вид, и я непристойно уставился на нее, вызвав удовлетворенную и понимающую улыбку уверенной в себе женщины, привыкшей к такому ошеломляющему действию своей красоты.
   — Вы — русский? — спросила она, сев рядом и повернув ко мне свое румяное, с ямочками, улыбающееся лицо. — И видать, из Москвы?
   Она перешла на русский язык, который в ее устах звучал непривычно, смягченный сильным украинским акцентом.
   Я не ответил, потому что вспомнил все инструкции и напутственные предупреждения сослуживцев об очаровательных соблазнительницах, подсылаемых бандеровцами к таким персонам, как я. Действительно, почему она села ко мне, когда в вагоне оставалось столько свободных мест? Почему она заговорила первой, хотя это считается проявлением самого дурного тона в неписаных правилах местной добродетели? И наконец, кто дал ей сведения обо мне?
   Я похолодел и замкнулся. В голове запрыгали трусливые мысли о том, что мне нужно побыстрее отвязаться от нее, перейти в другой вагон или совсем покинуть поезд на следующей станции. Поезд уже шел, подрагивая на стыках рельс. За слюдяными от мороза окнами расплывались, уползая назад, неясные пятна огней.
   — У вас в Москве все такие… невежливые? — продолжала улыбаться она, откровенно рассматривая меня, безо всякого стеснения и с видом гурмана-удава, со знанием дела приценивающегося к кролику, перед тем как его заглотать.
   — О-о, я понимаю, секрет? — звонко рассмеялась она, раскрыв за вишневыми тугими губами два ряда влажно поблескивающих ровных и белых зубов. — У вас задание… вы едете инкогнито… кругом подстерегает опасность… и вы собранны, как комок железных мышц… как тигр, готовый к прыжку…
   Не знаю почему, но я не устоял перед этим потоком дружеской иронии и улыбнулся ей. Удовлетворенная этим, она прекратила атаку.
   — Все! Больше — ни звука! Куда вы едете — ваше дело, куда я — мое. Но это не мешает нам провести несколько часов в приятной беседе?
   Она была опытна. Опытней, чем полагалось по ее годам. Все так же, не переставая улыбаться и демонстрировать вкусные ямочки, она стала беспечно болтать, порой загадочно умолкая и вперяя свой взор в мои глупые глаза, и эта пауза была полна волнующего кровь обещания. Убей меня, если я могу хоть слово вспомнить из того, что она болтала. Потому что я лихорадочно размышлял о том, что с самого начала моей поездки я попал на крючок, и теперь меня будут осторожно, чтобы не вспугнуть, тащить в условленное место, где поджидает засада. Мне было лестно, что я легко разгадал маневр, и не так страшно, потому что инициатива оставалась в моих руках, и я в любой момент мог прервать игру и, проявив некоторую находчивость, арестовать эту сирену и сдать ее железнодорожной охране.
   Хоть кровь во мне закипала от близости этой чувственной породистой самки с льняной гривой и зовущими на грех черешнями-глазами, я был уверен в себе и знал, что в нужный момент буду холоден и решителен. В этом я не сомневался. И когда она спросила, долго ли мне ехать и где я схожу, я не посчитал нужным скрыть название станции, куда я направлялся, и, даже немного торжествуя над ее неудачей, пояснил, что через час мы расстанемся, как мне ни жаль.
   — И мне жаль, — уже без улыбки вздохнула она и даже отвела лицо, до того повернутое ко мне. — Мне ехать на полчаса дальше. Сойду на станции, переночую у знакомых и утром выйду голосовать на шоссе. Я живу в горах, туда поезд не идет.
   Она снова повернула лицо ко мне. Без улыбки, даже с грустью в черной глубине больших глаз.
   — Какая тоска коротать долгую зимнюю ночь в чужом месте… и совсем одной.
   Я кивнул, соглашаясь с ней, что, мол, действительно, ничего веселого в таком времяпрепровождении нет.
   — Слушайте, — перешла она на шепот и положила свою сухую теплую ладонь на мою руку. — Не сходите на вашей станции. Что вы там ночью будете делать? Все равно спать. Так поедемте со мной… А утром есть обратный поезд, полчаса до вашей станции, и вы успеете к началу рабочего дня.
   — Нет, — упрямо вынул я руку из-под ее ладони и спрятал в карман полушубка. — Извините, у меня не праздная прогулка, я на работе…
   — Как хотите, — обиженно надула она свои вишневые губки и снова отвернулась.
   «А-а, голубушка, сорвалось, — торжествующе злорадствовал я в душе, — не помогли твои чары, не выполнила задания».
   И словно она услышала мои мысли, резко взглянула на меня сразу ставшими жесткими, злыми глазами и сказала сухо, тоном приказа:
   — Вы поедете дальше. Со мной. Будет так, как я хочу!
   Я чуть было не рассмеялся ей в лицо. Это уже была вызывающая наглость. При всех ее дамских прелестях моя соблазнительница явно переоценила свои возможности.
   — Не будем спорить, — мирно и не без гордости за свою стойкость сказал я. — Вот уж скоро моя станция, и вам представляется возможность убедиться, что сойду я именно здесь.
   — Гордиться нечем, — отвела она глаза. — Вы — не мужчина.
   — Как вам угодно, — сказал я и стал собираться. Она не удостоила меня взгляда, пока я доставал из верхней сетки свой кожаный чемоданчик, позаимствованный у бывшего владельца моей львовской квартиры, а потом застегивал полушубок, незаметно проверяя, цел ли пистолет в боковом кармане. Не подняв глаз, она лишь подобрала колени, пропуская меня, но, когда я стоял спиной к ней в очереди усатых дядек, поднявшихся с мест и выстроившихся в проходе задолго до остановки поезда, я лопатками почувствовал, что она не сводит с меня глаз, и обернулся. Она, как пойманная врасплох, дернула головой и уставилась в белое, мохнатое от инея окно, где смутно проступали желтые пятна огней приближающейся станции.
   Я сошел в толпе полушубков и тулупов на заснеженный перрон перед одноэтажным, красного кирпича маленьким вокзалом, за которым в морозной дымке еле угадывались пологие очертания Карпатских гор. Станционный громкоговоритель хрипло по-украински что-то объявил, из чего я разобрал лишь одно, что поезд стоит на этой станции пять минут. И я побежал как подстегнутый. Влетел в вокзал, невежливо толкая встречных, глазами отыскал окошко с надписью «Касса», с замиранием сердца обнаружил перед ней очередь, человек с десяток, и совершил то, что я делал лишь в крайних случаях, с большой неохотой. Достал свою красную книжечку — удостоверение работника обкома партии, которая волшебно открывает перед ее обладателем любые двери, и, помахивая ею перед носом сонного дежурного по станции, категорически потребовал достать мне без очереди билет до станции, где предстояло провести ночь моей спутнице. Сопровождаемые недружелюбными взглядами усатых дядек из очереди и злыми шепотками «чертов москаль», мы с дежурным протолкались к кассе, и, получив билет и впопыхах забыв взять сдачу, я вылетел на перрон и помчался к своему вагону, у входа в который змеилась очередь новых пассажиров. Тут я спешить не стал. Билет у меня есть, в вагон я вскочу даже на ходу. С моим легким чемоданчиком.
   И когда ударил станционный колокол, я уже был в тамбуре, сжатый со всех сторон овчинными полушубками и тулупами.
   Все, что я совершил с того момента, как пять минут назад покинул поезд, я проделал без участия моей воли, а словно под гипнозом, ведомый за ниточки чьей-то властной рукой. Это не был гипноз, это не было потерей памяти. Это было черт знает что такое. Чему нет объяснения в медицинской литературе.
   На этой станции село много пассажиров, и вагон был переполнен. Полушубки и тулупы стояли в проходе, тщетно разыскивая свободное место. Я заглянул вперед через чужие плечи и воротники и увидел свою спутницу, положившую руку с сумкой на мое прежнее место, оставшееся почему-то незанятым.
   Потом я услышал ее голос, крикливо, чисто по-украински осаживавший назойливых пассажиров в проходе.
   — Место занято! Человек вышел на минуту.
   Она не сомневалась, что я вернусь.
   Я похолодел и понял, что моя песенка спета. Я начисто лишился обычных для меня волевых качеств и даже упрямства, каким славился в своем кругу. Я стал мягким и податливым. И понимал, что это — конец, что мой труп с проломленным черепом будет найден утром, полузасыпанный снегом на затерянной станции у самого подножья Карпатских гор. И она, этот дьявол с желтыми льняными волосами и влажными, как черная черешня, глазами, запишет себе в актив еще одного уничтоженного коммуниста-москаля.
   Любопытно, что, отчетливо понимая все это и не лишенный способности мыслить, я с холодным равнодушием обдумывал все перипетии заманивания меня в ловушку, будто это происходит не со мной, а с кем-то другим, и мне почему-то лень предупредить его о грозящей опасности.
   Она встретила меня своей белозубой улыбкой. Не торжествующей и злорадной, а мягкой и радостной, и, когда я сел рядом, коснулась губами моей щеки и положила свою ладонь на мое колено.
   Так мы и поехали дальше. Не сказав ни слова. Обуреваемые оба — не только я, но и она, я это чувствовал по подрагиванию ее руки на моем колене — нетерпеливым, оглушающим желанием, от которого кровь начинает стучать в висках и становится трудно дышать.
   Поезд вползал в горы. Движение замедлилось, стало натужным, через силу. Усталое дыхание паровоза, прежде неслышное, теперь проникало в вагон астматическим, задыхающимся ритмом. В такт ему я слышал биение моего сердца и чувствовал ускоренный пульс в ее горячей руке.
   Доехали. Сошли. Пассажиры растекались по темным улочкам маленького городка. Редкие фонари тая ли в морозном воздухе, клубясь желтым зыбким ореолом. Холод проникал в рукава и за ворот. Кожа на лице одеревенела, потеряла чувствительность. Я понес и свой чемоданчик и ее увесистую, тяжелую сумку, угловато распираемую изнутри.
   «Наверное, там автомат, — равнодушно стучало в моих висках. — Нелепо. Сам тащу оружие, которым буду пристрелен».
   — Не замерзли? — за всю дорогу лишь раз осведомилась она с прежней улыбкой на раскрасневшемся лице. Черный овчинный воротник, поднятый до макушки, заиндевел и покрылся колечками сахарного инея. Она была еще красивей. От ее пунцовых щек и белых зубов веяло здоровьем и свежестью.
   Я не спросил, куда она меня ведет. Лишь иногда локтем проверял, лежит ли пистолет в полушубке, и, как дело решенное, знал, что без боя не сдамся. Уложу сначала ее и еще кого-нибудь в придачу, а потом себе пулю в висок. Мысль о том, чтобы повернуть и умчаться на вокзал, пока еще не поздно, даже не приходила мне в голову. Я не мог уйти от нее. Это зависело уже не от меня.
   По темной, круто уходившей вверх, без единого огонька улице, сопровождаемые ленивым простуженным лаем собак, мы добрались до дома с окнами, закрытыми ставнями, и она постучала в деревянную ставню у крыльца. Три коротких стука. Условный сигнал. Кожа на моей спине и руках сделалась гусиной, я зябко передернул плечами и оглянулся по сторонам и назад. Где-то далеко, еще выше в горах, прокатился колокольный звон. Колокол невидимой отсюда церкви пробил двенадцать раз. Я глянул на свои часы. Полночь.
   Все складывалось таинственно и жутко, как в детской сказке. Горы. Вымершая морозная улица. Три стука в окно. Церковный колокол. Полночь. И в довершение картины дверь нам открыла ворчливая простоволосая старуха с беззубым ртом и в наброшенном на голову кожушке. Ни дать ни взять — Баба-Яга.
   Они обменялись какими-то отрывистыми словами по-украински, почти шепотом, так что я ничего не расслышал, старуха смерила меня с ног до головы быстрым оценивающим взглядом и сказала, зевнув:
   — Заходьте.
   Я вошел вслед за ними, и меня поглотили абсолютная темень, теплая, даже душная, несвежий запах от дыхания многих людей, вонь от портянок и разопревшей обуви. Я ничего не видел, но слышал сонное дыхание и мужской храп внизу, у своих ног. На полу спали люди.
   За спиной грохнула, заставив меня вздрогнуть, щеколда — старуха заперла двери. Я невольно втянул голову в плечи, ожидая из темени удара топором.
   — Вы здесь? — у самого моего уха зашептала она. — Дайте руку.
   Моя рука очутилась в ее горячей ладони, и я пошел за ней, ничего не видя, натыкаясь на мягкие тела спящих людей и переступая через них, не зная, куда поставить ногу.
   Комната была огромной, на полу спали, разметавшись на постеленных тулупах и полушубках, десятка два мужчин, и, судя по чесночной и махорочной вони, это были крестьяне, те самые дядьки с вислыми усами — бандеровцы. Целая банда. Здесь было их логово. И я — представитель обкома партии — такая заманчивая добыча, сам, как на веревочке, пришел к ним и все еще, не отдавая себе отчета, что я делаю, переступал через сонные тела своих врагов, которые нынче славно позабавятся, проснувшись и увидев меня.
   — Здесь, — шепнула она, и я коленями уперся в деревянный бок кровати, пошарив рукой, погрузил ее в податливую перину. — Раздевайтесь.
   Я сел на край кровати. Она — рядом. Глаза все еще не привыкли к этой абсолютной темени. Я не различал ничего. Только слышал сопение и храп и изредка неразборчивое бормотание во сне. По-украински.
   Она первой стала раздеваться, складывая снятую одежду на спинку кровати. Потом нагнулась и пошарила под подушкой.
   Я вспотел в своем полушубке и стал поспешно снимать с себя одежду. Достал пистолет из кармана полушубка и нож из-за голенища и все это незаметно подсунул под подушку. Рука моя нашарила там другой пистолет — маленький браунинг, и я догадался, что это она его туда положила, когда нагибалась к подушке.
   Все складывалось точно, как по расписанию, и я только не знал, сколько минут или часов жизни отведено мне в этом расписании. И еще я недоумевал, зачем раздевается она. Но, видать, так задумано. Останется только ждать. Еще немного.
   Я остался в нижнем белье и молча полез под перину к стене, просунул руку под подушку, сдвинул ее браунинг поближе к себе, незаметно вытащил из него обойму, затем сжал рукоятку своего «ТТ», и ладонь моя сразу взмокла.
   Перина приподнялась, она мягко легла на нее и, сделав несколько изгибающихся движений, коснулась меня… голым телом. Она была абсолютно нагой, и свободной рукой я нашарил ее гладкий, чуть выпуклый живот и волосы, мягкие, завитками, в самом низу живота. Выпростав руку из-под подушки, продвинул под ее шею, и она прильнула ко мне всем телом. Перед моими глазами мерцали ее глаза, совсем огромные в этой кромешной тьме, и белели зубы. Она улыбалась.
   Она отдалась мне, обхватив руками и крепкими мускулистыми ногами, сжав так, что я почти не мог шевельнуться, и мы ритмично закачались вместе в сладко-пронзительном параличе, сковавшем нас в единое целое. Она была темпераментной, горячей женщиной и стонала и всхлипывала от страсти, не стесняясь присутствия посторонних людей, храпевших на полу этой таинственной огромной комнаты.
   Когда мы, пресыщенные и опустошенные, лежали рядом, переводя дыхание и остывая, и она поглаживала ладонью мою грудь, затем и живот и легким шевелением пальцев добралась до моих бедер, зарыв пальцы в волосы, кто-то закашлял на полу и ругнулся вполголоса по-украински, явно имея в виду нас и поднятый нами шум, а она рассмеялась, громко и заливисто, давая мне понять, что здесь все свои и она никого не стесняется.
   Мы не сомкнули глаз всю ночь. Она сжигала меня своим бесконечным желанием, утоляемым лишь на короткий миг, и я еле успевал за ней, но каждый раз возбуждался от касаний ее умелых и ласковых рук, крепких, с острыми сосками грудей и упругого выпуклого живота.
   Поздний рассвет проник в щели ставней. Стали различимы очертания фигур спящих вповалку на полу мужчин. Над кроватью проступил темный укоризненный лик Иисуса на большом деревянном распятии. Кто-то сел на своем тулупе, прикурил махорочную цигарку и простудно закашлял.
   — Пора, — шепнула она, и я сразу сбросил с себя сонную одурь, сел в перине и стал одеваться. Стараясь, чтоб она не заметила, сунул в полушубок пистолет, а в сапог, за голенище, — нож. Свой браунинг она тоже вынула из-под подушки, спиной отгородившись от меня.
   Мы вышли на потонувшую в морозном тумане улицу. Она задержалась в сенях, пошепталась с той же беззубой старухой, и из того, что я уловил, понял, что она заплатила ей за ночлег.
   Затем она стала поторапливать меня, чтоб я не опоздал к обратному поезду. Мы чуть не бежали до вокзала, смеясь и дурачась, как расшалившиеся дети. Морозный воздух обжигал легкие, и кровь пульсировала в жилах так, что я осязаемо ощущал ее горячий напор.
   На ее лице не было и следа усталости от бессонной и опустошающей ночи. Щеки пламенели, глаза-черешни влажно блестели, и улыбка была свежей и пьянящей. Эта свежесть и опьянение передавались мне, и я чувствовал, что готов завалить ее в сухой искрящийся снег, содрать с нее одежду и здесь, на морозе, клубясь паром от пылающего внутри жара, овладеть ею, и это доставило бы мне не испытанное доселе наслаждение.
   Она ничего не сказала о себе. И я не стал спрашивать. Только, когда я уже садился в вагон, прильнула губами к моим, обожгла на морозе и шепнула:
   — Не думай обо мне, не ищи меня… Был сон… и прошел. Счастливо!
   Поезд тронул. Я сидел в почти пустом и холодном вагоне у заиндевевшего окна и беззвучно смеялся от какой-то биологической радости и удовлетворения. Судьба подарила мне жгучее, незабываемое наслаждение на острие ножа, под дулом пистолета. И я остался жив. И мне так легко и хорошо… И это будет тайной. Моей… которой ни с кем нельзя поделиться.
   Я приехал на ту станцию, где вчера вечером потерял власть над собой и, купив новый билет, последовал за своей искусительницей, явился в райком к началу рабочего дня, был встречен радушно и приветливо, сразу занялся делами, и все шло так споро, без заминок, что после обеда я был свободен и мог ехать обратно во Львов. Я сэкономил целые сутки из своей командировки. Удача меня не покидала, и местный секретарь по пропаганде оказался дружком Андрея Костенко, недавно гулявшим на его свадьбе, и, узнав, что мы с Андреем фронтовые товарищи и не видались столько лет, тут же распорядился заправить райкомовский «виллис», усадил меня рядом с шофером, у которого на шее висел немецкий трофейный автомат, сунул мне в карманы полушубка по гранате-лимонке, и мы засветло умчались по извилистой дороге в горы.