Страница:
Ну и пусть слушают, пока не лопнут барабанные перепонки. Не обязательно говорить открытым текстом. Для чего существует эзопов язык? Намек? Слава Богу, евреи не самые тупые люди на земле, и у них в мозгу извилин, по крайней мере, не меньше, чем у других народов.
Значит, не откладывая в долгий ящик надо звонить. Потому что билет уже заказан и пароход отчаливает через парочку деньков.
Зазвенели звонки в московских, киевских и одесских квартирах. И разговоры были разными, но чем-то похожими на близнецов. Через треск помех, через сопение подслушивающих операторов.
Выглядело это примерно так:
— Алло! Алло! Мама?
— Смотря чья? Кто это говорит? Твой сын. Не узнаешь?
— Не может быть! Яша?
— Мама, я сам знаю, как меня зовут. Здравствуй. И слушай внимательно, что я тебе скажу.
— Яшенька, солнышко, откуда ты? Ой, у меня сердце разорвется от радости. Я слышу твой голос…
— Ты можешь не только услышать меня, но и увидеть.
— Как? Ты шутишь?
— Слушай и старайся понять.
— Что понять?
Ты меня увидишь, если будешь в Риге такого-то числа.
Ты приедешь в Ригу?
— Ну, зачем такие вопросы? Слушай и запоминай. Будь в порту. Там много красивых пароходов. Ведь ты любишь смотреть на пароходы? Так вот: один пароход будет называться «Карл Моор».
— Карл Маркс?
— Какой Карл Марко? Тебе говорят русским языком— Карл Моор.
— Яшенька, я не пойму, кто такой Карл Мо… черт выговорит… Ты с ним подружился?
— Карл Моор — то, понимаешь, герой пьесы Шиллера…
— Герой Советского Союза?
— Нет. Герой пьесы Шиллера «Разбойники».
За тридевять земель, из-за «железного занавеса», доносится глубокий вздох:
Хорошенькое дело… с кем ты там связался. А это… не опасно?., с этими… с разбойниками?
— Мама! Я ни с кем не связался. Так называется пароход.
— Именем разбойника? Боже мой, куда тебя судьба занесла.
— А ты думаешь, именем Карла Маркса назвать пароход-это лучше?
Пауза, Подслушивающие дяди начинают сопеть гуще.
Затем примирительный голос мамы:
— Что мы с тобой спорим, Яшенька? Каждая минута стоит Бог знает сколько, а деньги легко нигде не достаются.
Так ты поняла, что я хотел тебе сказать?
— Ничего не поняла, Яшенька.
Теплоход «Карл Моор» отправился в круиз по Балтийскому морю с немецкой пунктуальностью точно по расписанию и без единого непроданного билета. Все каюты корабля заполнены пассажирами, в ресторане невозможно отыскать свободный столик, на палубе толпами прогуливаются туристы. Среди немецких тевтонских лиц густо были вкраплены еврейские физиономии с извечной мировой скорбью в глазах, хотя все настраивало на праздничный лад.
Впереди за несколько сот километров балтийских вод грезилась Рига и дорогие лица оставленной в России родни. И даже не очень благоприятствовавшая погода — волнение на море не могла понизить тонуса. Никто из русских евреев не страдал от морской болезни: сказывалось радостное возбуждение от предстоящей встречи. Некоторых немцев, правда, подташнивало. То ли от бортовой качки, то ли от непривычного зрелища такого обилия семитских лиц и не вызывающих добрых воспоминаний звуков русской речи.
Первым портом, который они навестили, был польский Гданьск, когда-то называвшийся по-немецки Данцигом. Поэтому у немецких туристов экскурсия по городу вызвала ностальгическое волнение: кто-то узнал среди красных готических зданий дом, в котором родился, провел детство и откуда его невежливо прогнали поляки после второй мировой войны.
Евреев Гданьск оставил равнодушными. От города осталось в памяти лишь то, что здесь баснословно дешево продавалась на иностранную валюту водка, и ее закупили по полудюжине бутылок и притащили на пароход, предвкушая распитие с родными в Риге.
В Ригу пароход пришел солнечным утром, и панорама города, встававшая навстречу, с колокольнями и башнями церквей, изумрудно-зелеными от времени и соленых морских ветров, вышибла не одну слезу у русских евреев, теснившихся у перил и во все глаза пытавшихся разглядеть людей на причале.
Людей на причале было много, в форме и в штатском. Без радости на лицах, а со служебно-непроницаемым выражением на них. Капитан парохода «Карл Моор», не первый раз заходивший в этот порт, удивился таком количеству официальных особ, пришедших на причал. А далеко сзади за железной оградой, охраняемой вооруженными солдатами, виднелись скопления гражданской публики, взволнованной и возбужденной и на удивление однородной по национальному составу — исключительно одни евреи.
У въезда на причал стояли милицейские автомобили и мотоциклы. Кругом мелькало столько вооруженных людей, что можно было подумать, будто Рига приготовилась отразить высадку вражеского десанта. Пассажиры хлынули с парохода с немецкими паспортами в руках. Их пропустили, как сквозь сито, незаметно разделив на две группы. В одну попали исключительно немцы, в другую — бывшие русские евреи, обладатели немецких паспортов. Вторую группу тут же оцепили люди в штатском.
Подошли туристские автобусы. Немцы, весело болтая, расселись в них и укатили, сверкая солнечными очками, вставными зубами и бриллиантовыми сережками в ушах. Евреи тесной толпой остались на причале.
За железной оградой, почуяв неладное, тревожно загалдели встречающие.
Приехавших евреев молча, как арестантов, погрузили в один автобус, заперли двери, и молодая, без улыбки, русская девица-гид обратилась к ним на чистом немецком языке, а водитель с каменными плечами кадрового военного недобро оглядывал своих пассажиров в зеркальце над ветровым стеклом.
— Дорогие гости, — сказала гид. — Мы рады приветствовать вас в столице Советской Латвии — городе Рига. Сейчас мы с вами совершим экскурсию по городу, и вы увидите исторические достопримечательности красавицы Риги. А после экскурсии вернемся в порт.
— Простите, — сказал по-русски, робко подняв руку, как прилежный школьник, один из пассажиров. — А выйти из автобуса в городе мы сможем?
Ничто не дрогнуло в белесом славянском лице гида. Не удивившись вопросу, заданному по-русски, она тем не менее ответила на немецком языке:
— К сожалению, из-за недостатка времени мы не сможем предоставить вам такой возможности. Достопримечательности Риги вы увидите из окна автобуса.
— И обедать будем в автобусе? — раздраженно спросил другой голос по-русски.
— Обедать вы будете на своем корабле, — по-немецки ответила гид. — Мы вас не станем утомлять экскурсией. Как раз к обеду вернемся в порт.
Наглухо запертый автобус рванул с места, охрана распахнула железные ворота, и среди сгрудившихся с обеих сторон дороги людей пассажиры успели разглядеть родные лица, мелькнувшие до боли знакомыми пятнами. Автобус на большой скорости уходил в город. А за ним, догоняя и отставая, устремилась вереница легковых автомобилей — частных и такси. В этих автомобилях мчались, как на похоронах, зареванные родственники, заклиная шоферов не терять из виду туристский автобус.
Гид долго и скучно бормотала в микрофон по-немецки заученные тексты, рекомендуя пассажирам посмотреть то налево, то направо. Автобус не останавливался, лишь замедляя ход возле достопримечательностей города, о которых монотонно повествовала гид.
Проносились улицы и бульвары, памятные многим пассажирам автобуса по прежним временам, еще в бытность советскими гражданами. В Ригу ездили со всех концов России, чтобы провести отпуск на Рижском взморье или купить что-нибудь в рижских магазинах, потому что Рига была городом, открытым для иностранных туристов, и поэтому снабжалась товарами лучше других городов.
Теперь они сами были иностранными туристами. Но туристами особыми, не достойными обязательного казенного гостеприимства, и поэтому их закупорили в автобусе и катали, как в клетке, по городу, на немецком языке расхваливая им прелести страны, из которой они сами еле ноги унесли.
Водитель автобуса играл с преследовавшими его автомобилями в кошки-мышки. То увеличивал скорость, то внезапно сворачивал в сторону, на время скрывшись из виду. В автомобилях начинались рыдания и стоны, утихали они, когда нагоняли туристский автобус.
Так и колесили по городу. Со слезами на глазах у тех, кто был в автобусе, и громким плачем в старавшихся не отстать легковых автомобилях.
Но всему приходит конец. Пришел конец и этой гонке. В туристский маршрут входило обязательное посещение рижского кладбища — одного из самых красивых кладбищ в мире, славящегося удивительными памятниками на могилах и прекрасно спланированными аллеями и газонами. Лучше этого кладбища, пожалуй, только одно во всем мире — в итальянском городе Генуя.
На кладбище, разумеется, нельзя разъезжать в автобусе. Поэтому перед воротами пассажиров выгрузили и повели цепочкой под сень старых каштанов и лип, к линиям мраморных и гранитных надгробий, утонувших в зелени стриженых кустов.
Гид еще по инерции продолжала вякать по-немецки, но ее никто не слушал. В ворота кладбища бежали с воплями и плачем родственники туристов: сестры, мамы, бабушки, волоча за руки детей. И тогда туристы бросились врассыпную. Заметались, ища своих, и, найдя, без поцелуев и объятий, лишь хватались за руки и устремлялись в глубь аллей, подальше от обалдевшего гида.
Скоро исчезли все. Рассосались среди могил. Залегли в кустах, укрывшись за мраморными и гранитными крестами. На чужих могилах, прямо на земле и на скамейках евреи тискали друг друга, чуть ли не душили от радости, хором рыдали и наперебой хохотали, раздавали подарки и даже наспех заглатывали по стаканчику польской водки, закусывая пирогами и булочками, сухими и черствыми, потому что их заботливо пекли два дня назад и везли в Ригу черт знает откуда, чтобы сыночек или дочь вспомнили вкус домашнего маминого печенья.
Гид и водитель метались по аллеям и уже не по-немецки, а по-русски, громко, сложив ладони рупором, приказывали всем вернуться к автобусу.
Потом приехал автомобиль, полный милиции. За евреями гонялись по всему кладбищу, топча траву на могилах, опрокидывая горшочки с цветами. Еврейки голосили и царапались, когда милиционеры пытались оторвать их от туристов. Да и туристы, из мужчин по— крепче, матерясь по-русски, тоже не давались им в руки.
Два часа стонало рижское кладбище, пока удалось всех туристов загнать в автобус, запереть и, пересчитав по головам, на предельной скорости умчать в порт.
На сей раз легковые автомобили не преследовали автобус. Родственники с опухшими от слез глазами пешком побрели с кладбища и продолжали всхлипывать, так что встречные принимали их за семьи, только что похоронившие близких. И при этом удивлялись, вспоминая, что кладбище-то христианское и евреи там никак не могут быть погребены. И еще больше изумлялись, спохватившись, что кладбище закрыто много десятков лет и на нем давно никого не хоронят, а лишь показывают красивые надгробья экскурсантам.
Вечером пароход «Карл Моор» вышел из Рижского порта в Балтийское море. Стоял полный штиль. Дышалось легко и свободно. А людей в каютах и на палубе тошнило. От свидания с родиной. Как от самой настоящей морской болезни. Люди перевешивались через поручни, и их рвало за борт, прямо в море. И чайки с криком ныряли вслед, проносясь у самых лиц, опухших от слез.
Значит, не откладывая в долгий ящик надо звонить. Потому что билет уже заказан и пароход отчаливает через парочку деньков.
Зазвенели звонки в московских, киевских и одесских квартирах. И разговоры были разными, но чем-то похожими на близнецов. Через треск помех, через сопение подслушивающих операторов.
Выглядело это примерно так:
— Алло! Алло! Мама?
— Смотря чья? Кто это говорит? Твой сын. Не узнаешь?
— Не может быть! Яша?
— Мама, я сам знаю, как меня зовут. Здравствуй. И слушай внимательно, что я тебе скажу.
— Яшенька, солнышко, откуда ты? Ой, у меня сердце разорвется от радости. Я слышу твой голос…
— Ты можешь не только услышать меня, но и увидеть.
— Как? Ты шутишь?
— Слушай и старайся понять.
— Что понять?
Ты меня увидишь, если будешь в Риге такого-то числа.
Ты приедешь в Ригу?
— Ну, зачем такие вопросы? Слушай и запоминай. Будь в порту. Там много красивых пароходов. Ведь ты любишь смотреть на пароходы? Так вот: один пароход будет называться «Карл Моор».
— Карл Маркс?
— Какой Карл Марко? Тебе говорят русским языком— Карл Моор.
— Яшенька, я не пойму, кто такой Карл Мо… черт выговорит… Ты с ним подружился?
— Карл Моор — то, понимаешь, герой пьесы Шиллера…
— Герой Советского Союза?
— Нет. Герой пьесы Шиллера «Разбойники».
За тридевять земель, из-за «железного занавеса», доносится глубокий вздох:
Хорошенькое дело… с кем ты там связался. А это… не опасно?., с этими… с разбойниками?
— Мама! Я ни с кем не связался. Так называется пароход.
— Именем разбойника? Боже мой, куда тебя судьба занесла.
— А ты думаешь, именем Карла Маркса назвать пароход-это лучше?
Пауза, Подслушивающие дяди начинают сопеть гуще.
Затем примирительный голос мамы:
— Что мы с тобой спорим, Яшенька? Каждая минута стоит Бог знает сколько, а деньги легко нигде не достаются.
Так ты поняла, что я хотел тебе сказать?
— Ничего не поняла, Яшенька.
Теплоход «Карл Моор» отправился в круиз по Балтийскому морю с немецкой пунктуальностью точно по расписанию и без единого непроданного билета. Все каюты корабля заполнены пассажирами, в ресторане невозможно отыскать свободный столик, на палубе толпами прогуливаются туристы. Среди немецких тевтонских лиц густо были вкраплены еврейские физиономии с извечной мировой скорбью в глазах, хотя все настраивало на праздничный лад.
Впереди за несколько сот километров балтийских вод грезилась Рига и дорогие лица оставленной в России родни. И даже не очень благоприятствовавшая погода — волнение на море не могла понизить тонуса. Никто из русских евреев не страдал от морской болезни: сказывалось радостное возбуждение от предстоящей встречи. Некоторых немцев, правда, подташнивало. То ли от бортовой качки, то ли от непривычного зрелища такого обилия семитских лиц и не вызывающих добрых воспоминаний звуков русской речи.
Первым портом, который они навестили, был польский Гданьск, когда-то называвшийся по-немецки Данцигом. Поэтому у немецких туристов экскурсия по городу вызвала ностальгическое волнение: кто-то узнал среди красных готических зданий дом, в котором родился, провел детство и откуда его невежливо прогнали поляки после второй мировой войны.
Евреев Гданьск оставил равнодушными. От города осталось в памяти лишь то, что здесь баснословно дешево продавалась на иностранную валюту водка, и ее закупили по полудюжине бутылок и притащили на пароход, предвкушая распитие с родными в Риге.
В Ригу пароход пришел солнечным утром, и панорама города, встававшая навстречу, с колокольнями и башнями церквей, изумрудно-зелеными от времени и соленых морских ветров, вышибла не одну слезу у русских евреев, теснившихся у перил и во все глаза пытавшихся разглядеть людей на причале.
Людей на причале было много, в форме и в штатском. Без радости на лицах, а со служебно-непроницаемым выражением на них. Капитан парохода «Карл Моор», не первый раз заходивший в этот порт, удивился таком количеству официальных особ, пришедших на причал. А далеко сзади за железной оградой, охраняемой вооруженными солдатами, виднелись скопления гражданской публики, взволнованной и возбужденной и на удивление однородной по национальному составу — исключительно одни евреи.
У въезда на причал стояли милицейские автомобили и мотоциклы. Кругом мелькало столько вооруженных людей, что можно было подумать, будто Рига приготовилась отразить высадку вражеского десанта. Пассажиры хлынули с парохода с немецкими паспортами в руках. Их пропустили, как сквозь сито, незаметно разделив на две группы. В одну попали исключительно немцы, в другую — бывшие русские евреи, обладатели немецких паспортов. Вторую группу тут же оцепили люди в штатском.
Подошли туристские автобусы. Немцы, весело болтая, расселись в них и укатили, сверкая солнечными очками, вставными зубами и бриллиантовыми сережками в ушах. Евреи тесной толпой остались на причале.
За железной оградой, почуяв неладное, тревожно загалдели встречающие.
Приехавших евреев молча, как арестантов, погрузили в один автобус, заперли двери, и молодая, без улыбки, русская девица-гид обратилась к ним на чистом немецком языке, а водитель с каменными плечами кадрового военного недобро оглядывал своих пассажиров в зеркальце над ветровым стеклом.
— Дорогие гости, — сказала гид. — Мы рады приветствовать вас в столице Советской Латвии — городе Рига. Сейчас мы с вами совершим экскурсию по городу, и вы увидите исторические достопримечательности красавицы Риги. А после экскурсии вернемся в порт.
— Простите, — сказал по-русски, робко подняв руку, как прилежный школьник, один из пассажиров. — А выйти из автобуса в городе мы сможем?
Ничто не дрогнуло в белесом славянском лице гида. Не удивившись вопросу, заданному по-русски, она тем не менее ответила на немецком языке:
— К сожалению, из-за недостатка времени мы не сможем предоставить вам такой возможности. Достопримечательности Риги вы увидите из окна автобуса.
— И обедать будем в автобусе? — раздраженно спросил другой голос по-русски.
— Обедать вы будете на своем корабле, — по-немецки ответила гид. — Мы вас не станем утомлять экскурсией. Как раз к обеду вернемся в порт.
Наглухо запертый автобус рванул с места, охрана распахнула железные ворота, и среди сгрудившихся с обеих сторон дороги людей пассажиры успели разглядеть родные лица, мелькнувшие до боли знакомыми пятнами. Автобус на большой скорости уходил в город. А за ним, догоняя и отставая, устремилась вереница легковых автомобилей — частных и такси. В этих автомобилях мчались, как на похоронах, зареванные родственники, заклиная шоферов не терять из виду туристский автобус.
Гид долго и скучно бормотала в микрофон по-немецки заученные тексты, рекомендуя пассажирам посмотреть то налево, то направо. Автобус не останавливался, лишь замедляя ход возле достопримечательностей города, о которых монотонно повествовала гид.
Проносились улицы и бульвары, памятные многим пассажирам автобуса по прежним временам, еще в бытность советскими гражданами. В Ригу ездили со всех концов России, чтобы провести отпуск на Рижском взморье или купить что-нибудь в рижских магазинах, потому что Рига была городом, открытым для иностранных туристов, и поэтому снабжалась товарами лучше других городов.
Теперь они сами были иностранными туристами. Но туристами особыми, не достойными обязательного казенного гостеприимства, и поэтому их закупорили в автобусе и катали, как в клетке, по городу, на немецком языке расхваливая им прелести страны, из которой они сами еле ноги унесли.
Водитель автобуса играл с преследовавшими его автомобилями в кошки-мышки. То увеличивал скорость, то внезапно сворачивал в сторону, на время скрывшись из виду. В автомобилях начинались рыдания и стоны, утихали они, когда нагоняли туристский автобус.
Так и колесили по городу. Со слезами на глазах у тех, кто был в автобусе, и громким плачем в старавшихся не отстать легковых автомобилях.
Но всему приходит конец. Пришел конец и этой гонке. В туристский маршрут входило обязательное посещение рижского кладбища — одного из самых красивых кладбищ в мире, славящегося удивительными памятниками на могилах и прекрасно спланированными аллеями и газонами. Лучше этого кладбища, пожалуй, только одно во всем мире — в итальянском городе Генуя.
На кладбище, разумеется, нельзя разъезжать в автобусе. Поэтому перед воротами пассажиров выгрузили и повели цепочкой под сень старых каштанов и лип, к линиям мраморных и гранитных надгробий, утонувших в зелени стриженых кустов.
Гид еще по инерции продолжала вякать по-немецки, но ее никто не слушал. В ворота кладбища бежали с воплями и плачем родственники туристов: сестры, мамы, бабушки, волоча за руки детей. И тогда туристы бросились врассыпную. Заметались, ища своих, и, найдя, без поцелуев и объятий, лишь хватались за руки и устремлялись в глубь аллей, подальше от обалдевшего гида.
Скоро исчезли все. Рассосались среди могил. Залегли в кустах, укрывшись за мраморными и гранитными крестами. На чужих могилах, прямо на земле и на скамейках евреи тискали друг друга, чуть ли не душили от радости, хором рыдали и наперебой хохотали, раздавали подарки и даже наспех заглатывали по стаканчику польской водки, закусывая пирогами и булочками, сухими и черствыми, потому что их заботливо пекли два дня назад и везли в Ригу черт знает откуда, чтобы сыночек или дочь вспомнили вкус домашнего маминого печенья.
Гид и водитель метались по аллеям и уже не по-немецки, а по-русски, громко, сложив ладони рупором, приказывали всем вернуться к автобусу.
Потом приехал автомобиль, полный милиции. За евреями гонялись по всему кладбищу, топча траву на могилах, опрокидывая горшочки с цветами. Еврейки голосили и царапались, когда милиционеры пытались оторвать их от туристов. Да и туристы, из мужчин по— крепче, матерясь по-русски, тоже не давались им в руки.
Два часа стонало рижское кладбище, пока удалось всех туристов загнать в автобус, запереть и, пересчитав по головам, на предельной скорости умчать в порт.
На сей раз легковые автомобили не преследовали автобус. Родственники с опухшими от слез глазами пешком побрели с кладбища и продолжали всхлипывать, так что встречные принимали их за семьи, только что похоронившие близких. И при этом удивлялись, вспоминая, что кладбище-то христианское и евреи там никак не могут быть погребены. И еще больше изумлялись, спохватившись, что кладбище закрыто много десятков лет и на нем давно никого не хоронят, а лишь показывают красивые надгробья экскурсантам.
Вечером пароход «Карл Моор» вышел из Рижского порта в Балтийское море. Стоял полный штиль. Дышалось легко и свободно. А людей в каютах и на палубе тошнило. От свидания с родиной. Как от самой настоящей морской болезни. Люди перевешивались через поручни, и их рвало за борт, прямо в море. И чайки с криком ныряли вслед, проносясь у самых лиц, опухших от слез.
ФАМИЛЬНОЕ СЕРЕБРО
На Балтийском побережье не только рядовой дачник не может предугадать погоду, но даже и синоптики. Предвещали весь август жарким и сухим, а до самого конца летнего сезона моросили нудные дожди, море было свинцово-серым с каймой грязной пены у набухшего влагой и потерявшего золотой цвет песчаного пляжа.
Дачи по всему Рижскому взморью быстро пустели. Раздраженные, с кислыми физиономиями, люди раньше срока покидали курорт, теряя вперед уплаченные деньги и единственную в году возможность отдохнуть.
Я снимал комнатку в деревянном доме, два этажа которого латышская семья, сама на лето перебравшаяся в мансарду, сдавала курортникам. Моими соседями были евреи из Ленинграда и Москвы, приехавшие на это полюбившееся им взморье с детьми и бабушками, электрическими плитками, термосами и транзисторами. Сейчас они складывали свои пожитки, так и не успев загореть.
За дощатой перегородкой я слышал недовольные голоса, затем раздраженный крик. Стены в доме такие тонкие, что я различал не только голоса, но и скрип стула и ночной храп. Ссорились две старухи: хозяйка-латышка и еврейская бабушка из Москвы. И еврейка и латышка, обе владели русским языком весьма приблизительно, и речь их была окрашена непробиваемым акцентом, у каждой своим, так что со стороны эта ссора могла вызвать только улыбку.
Я был знаком с обеими. Каждое утро здоровался с ними, иногда перекидывался парой-другой слов. Не больше. Но и этого было достаточно, чтоб иметь кое-какое представление об их прошлом. Обе пострадали в годы второй мировой войны. У еврейки, подвижной старушонки с неразгибаемой спиной, погибли в гетто почти все родственники, а с фронта не вернулись муж и сын. В живых осталась лишь дочь, и когда та, подросши, вышла замуж за приличного человека, мать осталась при них экономкой, кухаркой и нянькой внучатам. Мне она под строгим секретом проговорилась, что они всей семьей собираются в Израиль и ей ни капельки не жаль расставаться с этой антисемитской страной, будь она трижды неладна.
Латышка была примерно ее лет. Немногословная, замкнутая и не скрывающая своей неприязни к нам. дачникам, понаехавшим на лето из России в ее родную и, как она считала, оккупированную Латвию. А то, что мы лишь русские евреи, а не русские, не смягчало в ее глазах нашей вины. Все евреи у нее ассоциировались с комиссарами, приведшими сюда русских солдат и лишивших бедную Латвию, как невинности, ее такой недолгой независимости. Поэтому во вторую мировую войну ее сын пошел служить в немецкую армию, чтоб мстить русским, и не вернулся домой. Тогда же она потеряла и дочь. Осталась доживать с мужем, и этот дом на взморье был ее основным кормильцем. Она сдавала комнаты всем, кто согласен был уплатить довольно высокую цену. И даже евреям. Ибо евреи составляли большинство дачников и платили, не слишком торгуясь и вперед.
Я вслушивался в нелепую, с жутким акцентом, перебранку за стеной, и то, что я слышал, вовсе не настраивало на улыбку. Старухи не очень церемонились и били друг дружку по самым болезненным местам. По национальным. Еврейка в гневе обличала не только хозяйку, но и всех латышей в том, что во время войны они вместе с немцами убивали евреев и грабили еврейские дома. И что этот дом на взморье, она уверена, тоже принадлежал евреям, а они с мужем убили их обитателей и завладели чужим добром. Латышка не оставалась в долгу и проклинала евреев, которые всегда, по ее глубокому убеждению, были врагами Латвии и открыли двери русским большевикам и вместе с ними выгоняли латышей из их домов и отправляли их в холодную Сибирь. И как последнюю и главную причину своей неприязни к евреям латышка швырнула дачнице гибель дочери. Не от руки евреев. Но из-за них.
Озлобленные крики за стеной били по моим ушам:
— Жиды! Иуды! Оккупанты!
— Латышская свинья! Убийцы! Предатели! Дольше оставаться в доме не было моих сил. Набросив на плечи плащ (зонт я не прихватил из Москвы, потому что до осени было далеко), вышел под мелкий моросящий дождь на пустынную улицу. Низко бежали лохматые серые тучи. Порывы ветра с моря раскачивали верхушки сосен, и оттуда, как град, на мою голову пригоршнями сыпались крупные капли.
Улица, как просека в лесу, полого спускалась к пляжу, и в створе крайних сосен виднелось море— уголочек темно-пепельной мути, нечеткой линией отделенной от неба, тоже пепельного цвета, но чуть посветлее.
От соседей и от других дачников, приезжающих сюда ежегодно и поэтому бывших в курсе всех дел обитателей взморья, я кое-что знал о том, что случилось с дочерью нашей хозяйки. Я составил эту историю из обрывков, услышанных от несловоохотливых, но знающих правду латышек и многословных и подозрительно далеких от истины дачных кумушек. И история эта зазвучала печально и светло, как фольклорные старинные легенды о верной и трагической любви, что .переходят из поколения по всему Балтийскому побережью, как сестры, схожие одна с другой, и у латышей, и у литовцев, и у эстонцев. У евреев подобных легенд я не слыхал. И может быть, эта, если время ее не сотрет, восполнит пробел в еврейской мифологии и прибавит также кое-что к латышским сагам.
Потому что героями этой легенды, подлинными, не вымышленными, были латышская девушка Милда и юный еврей Ян, имя которого по-латышски звучало Янис. Как у героинь старых саг, у Милды были густые золотые волосы до пояса и серые, как небо над Балтикой, глаза. Янис был смугл, и волосы его вились кольцами, а глаза темно-карие, как спелые вишни на синеве белков.
Между ними была любовь. Тихая, даже потаенная. Потому что и латышские родители Милды, и еврейские— Яниса не одобрили бы ее. И завязалась эта любовь задолго до того, как немецкие войска оккупировали Ригу и загнали всех евреев в гетто, за колючую проволоку, поставив латышскую полицию сторожить. В гетто попал и Янис. Оттуда он выйти не мог. Милду же туда не пускали. Влюбленных разлучили. Потом евреев стали вывозить партиями в Румбулу, под Ригу, и там в сосновом лесу, в оставшихся от войны противотанковых рвах, расстреливали. Сотнями каждый день. Когда ров заполнялся телами доверху, новая партия засыпала могилу песком, а сама отправлялась в сопровождении палачей к другому рву, еще пустому. Противотанковых рвов вокруг Румбулы было много.
Улицы гетто пустели. Каждый день новые и новые дома оставались без обитателей, и из никем не закрываемых на ночь окон доносился лишь вой голодных кошек, которые хоть и прежде принадлежали евреям, но евреями не были и поэтому не подлежали уничтожению.
Семья Милды была состоятельной. Дом на взморье, большая квартира в центре Риги. Картины в дубовых рамах. Ковры. И предмет семейной гордости— столовое серебро старинной работы. Несколько столетий переходившее от прабабушки к бабушке, от нее к матери и предназначенное Милде, когда она выйдет замуж. Серебра хватало на большую свадьбу. Столько в наборе было ложек, вилок и ножей. А какие подносы! Кофейники! Сахарницы! Молочницы! Все из чистого серебра, тепло отливавшего за стеклянными створками дубового резного буфета. Мать обожала фамильное серберо и никому не доверяла, сама начищала его песочком и разными смесями, доводя до нестерпимого блеска.
Однажды серебро исчезло из дома. В ту ночь не вернулась под отчий кров Милда. И в следующую ночь тоже. Лишь много позже мать и отец узнали, куда девалось все фамильное серебро, а вместе с ним и их единственная дочь.
Не представляла себе Милда жизни без Яниса. Чтоб спасти его из гетто, нужны были деньги. Подкупить полицейскую охрану. Милда отнесла им фамильное серебро. Латыши полицейские ночью вывели Яниса за ворота гетто, где дожидалась Милда. А она уже повела его глухими улицами, рискуя наскочить на немецкий патруль, из города. Привела на взморье, в тот самый дом, где я нынче снимал комнату. Дом тогда пустовал. Родители жили в Риге.
А следующей ночью оба ушли в море. На веслах. В лодке, которую отец Милды держал на пляже для прогулок.
Я полагаю, что ночь была темной, безлунной. А море — бурным, штормовым. Ибо в полный штиль да при луне не отважились бы они пуститься в море, где рыщут немецкие сторожевые катера, а с неба прощупывают водную гладь самолеты-разведчики. Высокие волны и темнота могли их укрыть от чужого глаза. Но эти же волны швыряли лодку, как щепку, грозя потопить, и не давали двигаться вперед, норовя вырвать весла.
Как они удержались на плаву, не опрокинулись? Где взяли сил грести против волны, час за часом, всю ночь и день? Как миновали сторожевые катера, прожекторными лучами рассекавшие пенные гребни волн? Как не столкнулись с рогатой плавающей миной, которыми Балтийское море было нафаршировано погуще, чем клецками мамин суп?
Все прошли, все миновали. И сил хватило. Потому что несли их крылья любви.
Они пересекли Балтийское море и достигли шведских берегов. В нейтральной Швеции, где войной и не пахло, они поженились и прожили счастливо четыре года до самой победы над Германией. И когда мир наступил на земле и по Балтийскому морю пошли вместо эсминцев пассажирские пароходы, с первым рейсом из Стокгольма в Ригу прибыли Милда и Янис. Соскучившись по Латвии и своим родным.
Латвия уже была не Латвией. А республикой в составе СССР. В Рижском порту пароход встретили советские солдаты и вопросы сошедшим на берег пассажирам задавали по-русски.
Яниса арестовали там же в порту. За то, что спасся из гетто, откуда другим уйти не удалось. Значит, что-то нечисто. Попахивает предательством. Объяснения Милды, что она выкупила его, отдав полицейским все фамильное серебро, никто слушать не стал. Янису дали десять лет лагерей за измену Родине и отправили в Сибирь.
А Милда сошла с ума.
Она бродила по Риге простоволосая, в грязной рваной одежде и заглядывала каждому встречному мужчине в лицо. А когда на улице никого не было, громко звала:
Янис! Янис!
Милиция ловила ее, отвозила к родителям. Ее запирали в доме на взморье. Каждый раз она убегала. И снова ее видели на улицах с глупой ухмылкой на некогда красивом лице, и снова люди слышали зов: — Янис! Янис!
Потом она пропала. По одним слухам, умерла в больнице, по другим — в бурную темную ночь бросилась в море и, перекрывая шум волн, звала: Янис! Янис!
Много лет спустя в Риге объявился Янис. Из Сибири. С седой бородой. Лишь глаза были те же. Темно-карие, как спелые вишни. С синевой белков. Он искал Милду. Не верил в ее смерть. Бродил, кружил по Риге, как потерявший хозяина пес. Просил указать ее могилу. Где похоронена Милда, никто не знал.
Однажды утром в самом центре Риги в парке у обелиска Свободы ранние прохожие обнаружили человека, висящего на поясном ремне, затянутом на толстом суку дерева. Одет он был в рваный сибирский ватник и лагерную шапку-ушанку.
Вот так вошл я в современную легенду Милда и Янис.
В моих ушах еще стояла крикливая свара матери Милды и еврейки-дачницы, когда я вышел в дюны и упругий встречный ветер с моря вздул парусом плащ на мне.
Пляж был безлюден. Волны с шумом накатывали на песок и ползли, шипя лопающейся пеной, почти до самых дюн, а выдохнувшись, стекали назад, оставляя темную, быстро светлевшую полосу. На тех местах, куда доползал пенный язык, оставалась грязная седина и почти черные жгуты водорослей, и это было границей, дальше которой заходить не стоило, чтоб не замочить ног. Я пошел вдоль кучек пены и водорослей, оставляя на влажном песке глубокие следы. Шел, уставившись под ноги, как искатель янтаря. Но я не искал в песке янтарных крупиц. Я брел, задумавшись, под рокот прибоя.
По морю гуляла высокая волна. Быстро темнело, и луч прожектора с пограничного катера скользнул по белым гребням, как по спинам белых овец, словно считая их, и, дойдя до берега, на миг ослепил меня. Потом исчез, словно прожектор проглотил собственный язык.
Я думал о том, что Милда и Янис бросились в море, когда шторм был посильней этого. И так же тогда прощупывал бараньи спины волн прожектор. Да еще мины, круглые и черные, утыканные рогами, как черти из подводного царства, выпрыгивали из пучины то справа, то слева от лодки, и Милда и Янис поднимали вверх весла, словно сдаваясь судьбе, и замирали, бессильные что-либо сделать.
Какая силища у любви! Только любовь могла дать им волю и выдержку, сверхчеловечью силу. Они прошли, где утонули бы в неравной борьбе с волнами самые опытные гребцы. Они проскочили мимо мин, сторожевых катеров и самолетов, куда посчитал бы безумным сунуться военный разведчик.
Латышская девочка и еврейский мальчик.
И сейчас в доме, чьи стены на одну ночь укрыли эту любовь, старые латышка и еврейка готовы были вцепиться в горло друг другу.
Меня снова ослепило. На сей раз не прожектор с моря. Задумавшись, я не заметил, как чуть не столкнулся с пограничным патрулем. Два молодых солдата, с русскими крестьянскими лицами, в зеленых фуражках и кирзовых сапогах, с автоматами на груди, проверили мои документы, хмыкнули, переглянувшись, при виде моей еврейской фамилии и велели найти для прогулок место подальше от моря, ибо с наступлением сумерек это уже не берег, а государственная граница СССР.
Дачи по всему Рижскому взморью быстро пустели. Раздраженные, с кислыми физиономиями, люди раньше срока покидали курорт, теряя вперед уплаченные деньги и единственную в году возможность отдохнуть.
Я снимал комнатку в деревянном доме, два этажа которого латышская семья, сама на лето перебравшаяся в мансарду, сдавала курортникам. Моими соседями были евреи из Ленинграда и Москвы, приехавшие на это полюбившееся им взморье с детьми и бабушками, электрическими плитками, термосами и транзисторами. Сейчас они складывали свои пожитки, так и не успев загореть.
За дощатой перегородкой я слышал недовольные голоса, затем раздраженный крик. Стены в доме такие тонкие, что я различал не только голоса, но и скрип стула и ночной храп. Ссорились две старухи: хозяйка-латышка и еврейская бабушка из Москвы. И еврейка и латышка, обе владели русским языком весьма приблизительно, и речь их была окрашена непробиваемым акцентом, у каждой своим, так что со стороны эта ссора могла вызвать только улыбку.
Я был знаком с обеими. Каждое утро здоровался с ними, иногда перекидывался парой-другой слов. Не больше. Но и этого было достаточно, чтоб иметь кое-какое представление об их прошлом. Обе пострадали в годы второй мировой войны. У еврейки, подвижной старушонки с неразгибаемой спиной, погибли в гетто почти все родственники, а с фронта не вернулись муж и сын. В живых осталась лишь дочь, и когда та, подросши, вышла замуж за приличного человека, мать осталась при них экономкой, кухаркой и нянькой внучатам. Мне она под строгим секретом проговорилась, что они всей семьей собираются в Израиль и ей ни капельки не жаль расставаться с этой антисемитской страной, будь она трижды неладна.
Латышка была примерно ее лет. Немногословная, замкнутая и не скрывающая своей неприязни к нам. дачникам, понаехавшим на лето из России в ее родную и, как она считала, оккупированную Латвию. А то, что мы лишь русские евреи, а не русские, не смягчало в ее глазах нашей вины. Все евреи у нее ассоциировались с комиссарами, приведшими сюда русских солдат и лишивших бедную Латвию, как невинности, ее такой недолгой независимости. Поэтому во вторую мировую войну ее сын пошел служить в немецкую армию, чтоб мстить русским, и не вернулся домой. Тогда же она потеряла и дочь. Осталась доживать с мужем, и этот дом на взморье был ее основным кормильцем. Она сдавала комнаты всем, кто согласен был уплатить довольно высокую цену. И даже евреям. Ибо евреи составляли большинство дачников и платили, не слишком торгуясь и вперед.
Я вслушивался в нелепую, с жутким акцентом, перебранку за стеной, и то, что я слышал, вовсе не настраивало на улыбку. Старухи не очень церемонились и били друг дружку по самым болезненным местам. По национальным. Еврейка в гневе обличала не только хозяйку, но и всех латышей в том, что во время войны они вместе с немцами убивали евреев и грабили еврейские дома. И что этот дом на взморье, она уверена, тоже принадлежал евреям, а они с мужем убили их обитателей и завладели чужим добром. Латышка не оставалась в долгу и проклинала евреев, которые всегда, по ее глубокому убеждению, были врагами Латвии и открыли двери русским большевикам и вместе с ними выгоняли латышей из их домов и отправляли их в холодную Сибирь. И как последнюю и главную причину своей неприязни к евреям латышка швырнула дачнице гибель дочери. Не от руки евреев. Но из-за них.
Озлобленные крики за стеной били по моим ушам:
— Жиды! Иуды! Оккупанты!
— Латышская свинья! Убийцы! Предатели! Дольше оставаться в доме не было моих сил. Набросив на плечи плащ (зонт я не прихватил из Москвы, потому что до осени было далеко), вышел под мелкий моросящий дождь на пустынную улицу. Низко бежали лохматые серые тучи. Порывы ветра с моря раскачивали верхушки сосен, и оттуда, как град, на мою голову пригоршнями сыпались крупные капли.
Улица, как просека в лесу, полого спускалась к пляжу, и в створе крайних сосен виднелось море— уголочек темно-пепельной мути, нечеткой линией отделенной от неба, тоже пепельного цвета, но чуть посветлее.
От соседей и от других дачников, приезжающих сюда ежегодно и поэтому бывших в курсе всех дел обитателей взморья, я кое-что знал о том, что случилось с дочерью нашей хозяйки. Я составил эту историю из обрывков, услышанных от несловоохотливых, но знающих правду латышек и многословных и подозрительно далеких от истины дачных кумушек. И история эта зазвучала печально и светло, как фольклорные старинные легенды о верной и трагической любви, что .переходят из поколения по всему Балтийскому побережью, как сестры, схожие одна с другой, и у латышей, и у литовцев, и у эстонцев. У евреев подобных легенд я не слыхал. И может быть, эта, если время ее не сотрет, восполнит пробел в еврейской мифологии и прибавит также кое-что к латышским сагам.
Потому что героями этой легенды, подлинными, не вымышленными, были латышская девушка Милда и юный еврей Ян, имя которого по-латышски звучало Янис. Как у героинь старых саг, у Милды были густые золотые волосы до пояса и серые, как небо над Балтикой, глаза. Янис был смугл, и волосы его вились кольцами, а глаза темно-карие, как спелые вишни на синеве белков.
Между ними была любовь. Тихая, даже потаенная. Потому что и латышские родители Милды, и еврейские— Яниса не одобрили бы ее. И завязалась эта любовь задолго до того, как немецкие войска оккупировали Ригу и загнали всех евреев в гетто, за колючую проволоку, поставив латышскую полицию сторожить. В гетто попал и Янис. Оттуда он выйти не мог. Милду же туда не пускали. Влюбленных разлучили. Потом евреев стали вывозить партиями в Румбулу, под Ригу, и там в сосновом лесу, в оставшихся от войны противотанковых рвах, расстреливали. Сотнями каждый день. Когда ров заполнялся телами доверху, новая партия засыпала могилу песком, а сама отправлялась в сопровождении палачей к другому рву, еще пустому. Противотанковых рвов вокруг Румбулы было много.
Улицы гетто пустели. Каждый день новые и новые дома оставались без обитателей, и из никем не закрываемых на ночь окон доносился лишь вой голодных кошек, которые хоть и прежде принадлежали евреям, но евреями не были и поэтому не подлежали уничтожению.
Семья Милды была состоятельной. Дом на взморье, большая квартира в центре Риги. Картины в дубовых рамах. Ковры. И предмет семейной гордости— столовое серебро старинной работы. Несколько столетий переходившее от прабабушки к бабушке, от нее к матери и предназначенное Милде, когда она выйдет замуж. Серебра хватало на большую свадьбу. Столько в наборе было ложек, вилок и ножей. А какие подносы! Кофейники! Сахарницы! Молочницы! Все из чистого серебра, тепло отливавшего за стеклянными створками дубового резного буфета. Мать обожала фамильное серберо и никому не доверяла, сама начищала его песочком и разными смесями, доводя до нестерпимого блеска.
Однажды серебро исчезло из дома. В ту ночь не вернулась под отчий кров Милда. И в следующую ночь тоже. Лишь много позже мать и отец узнали, куда девалось все фамильное серебро, а вместе с ним и их единственная дочь.
Не представляла себе Милда жизни без Яниса. Чтоб спасти его из гетто, нужны были деньги. Подкупить полицейскую охрану. Милда отнесла им фамильное серебро. Латыши полицейские ночью вывели Яниса за ворота гетто, где дожидалась Милда. А она уже повела его глухими улицами, рискуя наскочить на немецкий патруль, из города. Привела на взморье, в тот самый дом, где я нынче снимал комнату. Дом тогда пустовал. Родители жили в Риге.
А следующей ночью оба ушли в море. На веслах. В лодке, которую отец Милды держал на пляже для прогулок.
Я полагаю, что ночь была темной, безлунной. А море — бурным, штормовым. Ибо в полный штиль да при луне не отважились бы они пуститься в море, где рыщут немецкие сторожевые катера, а с неба прощупывают водную гладь самолеты-разведчики. Высокие волны и темнота могли их укрыть от чужого глаза. Но эти же волны швыряли лодку, как щепку, грозя потопить, и не давали двигаться вперед, норовя вырвать весла.
Как они удержались на плаву, не опрокинулись? Где взяли сил грести против волны, час за часом, всю ночь и день? Как миновали сторожевые катера, прожекторными лучами рассекавшие пенные гребни волн? Как не столкнулись с рогатой плавающей миной, которыми Балтийское море было нафаршировано погуще, чем клецками мамин суп?
Все прошли, все миновали. И сил хватило. Потому что несли их крылья любви.
Они пересекли Балтийское море и достигли шведских берегов. В нейтральной Швеции, где войной и не пахло, они поженились и прожили счастливо четыре года до самой победы над Германией. И когда мир наступил на земле и по Балтийскому морю пошли вместо эсминцев пассажирские пароходы, с первым рейсом из Стокгольма в Ригу прибыли Милда и Янис. Соскучившись по Латвии и своим родным.
Латвия уже была не Латвией. А республикой в составе СССР. В Рижском порту пароход встретили советские солдаты и вопросы сошедшим на берег пассажирам задавали по-русски.
Яниса арестовали там же в порту. За то, что спасся из гетто, откуда другим уйти не удалось. Значит, что-то нечисто. Попахивает предательством. Объяснения Милды, что она выкупила его, отдав полицейским все фамильное серебро, никто слушать не стал. Янису дали десять лет лагерей за измену Родине и отправили в Сибирь.
А Милда сошла с ума.
Она бродила по Риге простоволосая, в грязной рваной одежде и заглядывала каждому встречному мужчине в лицо. А когда на улице никого не было, громко звала:
Янис! Янис!
Милиция ловила ее, отвозила к родителям. Ее запирали в доме на взморье. Каждый раз она убегала. И снова ее видели на улицах с глупой ухмылкой на некогда красивом лице, и снова люди слышали зов: — Янис! Янис!
Потом она пропала. По одним слухам, умерла в больнице, по другим — в бурную темную ночь бросилась в море и, перекрывая шум волн, звала: Янис! Янис!
Много лет спустя в Риге объявился Янис. Из Сибири. С седой бородой. Лишь глаза были те же. Темно-карие, как спелые вишни. С синевой белков. Он искал Милду. Не верил в ее смерть. Бродил, кружил по Риге, как потерявший хозяина пес. Просил указать ее могилу. Где похоронена Милда, никто не знал.
Однажды утром в самом центре Риги в парке у обелиска Свободы ранние прохожие обнаружили человека, висящего на поясном ремне, затянутом на толстом суку дерева. Одет он был в рваный сибирский ватник и лагерную шапку-ушанку.
Вот так вошл я в современную легенду Милда и Янис.
В моих ушах еще стояла крикливая свара матери Милды и еврейки-дачницы, когда я вышел в дюны и упругий встречный ветер с моря вздул парусом плащ на мне.
Пляж был безлюден. Волны с шумом накатывали на песок и ползли, шипя лопающейся пеной, почти до самых дюн, а выдохнувшись, стекали назад, оставляя темную, быстро светлевшую полосу. На тех местах, куда доползал пенный язык, оставалась грязная седина и почти черные жгуты водорослей, и это было границей, дальше которой заходить не стоило, чтоб не замочить ног. Я пошел вдоль кучек пены и водорослей, оставляя на влажном песке глубокие следы. Шел, уставившись под ноги, как искатель янтаря. Но я не искал в песке янтарных крупиц. Я брел, задумавшись, под рокот прибоя.
По морю гуляла высокая волна. Быстро темнело, и луч прожектора с пограничного катера скользнул по белым гребням, как по спинам белых овец, словно считая их, и, дойдя до берега, на миг ослепил меня. Потом исчез, словно прожектор проглотил собственный язык.
Я думал о том, что Милда и Янис бросились в море, когда шторм был посильней этого. И так же тогда прощупывал бараньи спины волн прожектор. Да еще мины, круглые и черные, утыканные рогами, как черти из подводного царства, выпрыгивали из пучины то справа, то слева от лодки, и Милда и Янис поднимали вверх весла, словно сдаваясь судьбе, и замирали, бессильные что-либо сделать.
Какая силища у любви! Только любовь могла дать им волю и выдержку, сверхчеловечью силу. Они прошли, где утонули бы в неравной борьбе с волнами самые опытные гребцы. Они проскочили мимо мин, сторожевых катеров и самолетов, куда посчитал бы безумным сунуться военный разведчик.
Латышская девочка и еврейский мальчик.
И сейчас в доме, чьи стены на одну ночь укрыли эту любовь, старые латышка и еврейка готовы были вцепиться в горло друг другу.
Меня снова ослепило. На сей раз не прожектор с моря. Задумавшись, я не заметил, как чуть не столкнулся с пограничным патрулем. Два молодых солдата, с русскими крестьянскими лицами, в зеленых фуражках и кирзовых сапогах, с автоматами на груди, проверили мои документы, хмыкнули, переглянувшись, при виде моей еврейской фамилии и велели найти для прогулок место подальше от моря, ибо с наступлением сумерек это уже не берег, а государственная граница СССР.
ПОТОМОК ЧИНГИСХАНА
— Заруби себе на носу, сынок, — сказал мой отец, не спуская глаз с гусиного перышка вертикально торчавшего из воды поплавка. — Из всех человеческих ценностей я превыше всего ставлю чувство собственного достоинства, которое отличает человека от скота и делает его венцом природы.
Мы сидели на мягком мшистом берегу тихой и ленивой русской речки, поросшей камышом и осокой, и удили рыбу самодельными удочками. За нами шелестели кружевными кистями листьев белые тонкоствольные березки, застывшие вперемежку с серыми осинами. Дальше высились темные верхушки елей. Забираться в лесную глушь, подальше от города и людей, просиживать до одури с удочками в руке стало в последние годы подлинной страстью для него, отставного полковника, повидавшего на своем веку столько, что и на сто человек хватило бы с лихвой. Он, все еще крепкий, с каменными мускулами на груди и руках, видно, очень устал от людей, от подлостей и измен и искал уединения, где можно бездумно, уставившись в одну точку, убивать время, оставшееся до могилы.
Мы сидели на мягком мшистом берегу тихой и ленивой русской речки, поросшей камышом и осокой, и удили рыбу самодельными удочками. За нами шелестели кружевными кистями листьев белые тонкоствольные березки, застывшие вперемежку с серыми осинами. Дальше высились темные верхушки елей. Забираться в лесную глушь, подальше от города и людей, просиживать до одури с удочками в руке стало в последние годы подлинной страстью для него, отставного полковника, повидавшего на своем веку столько, что и на сто человек хватило бы с лихвой. Он, все еще крепкий, с каменными мускулами на груди и руках, видно, очень устал от людей, от подлостей и измен и искал уединения, где можно бездумно, уставившись в одну точку, убивать время, оставшееся до могилы.