Гертруда сказала, что Гейнца в таком виде везти куда-то значит везти на верную смерть, пусть мальчика отдадут ей, у нее он будет как у Бога за пазухой, а когда все уляжется и люди придут в себя, вспомнят, что их Господь создал по своему образу и подобию, тогда родители вернутся в Берлин и Гертруда вернет им Гейнца в целости и сохранности.
   Она унесла мальчика, завернув его, как младенца, в теплое одеяло и посадив в бельевую корзинку. Гейнц ехал у нее за спиной и прижимал к себе мяч.
   Каждое утро из всех подъездов выбегали оравы мальчиков и девочек со школьными ранцами на спинах и, толкаясь и шумя, заполняли двор, а затем исчезали в воротах.
   Гейнц из-за бумажных крестов провожал их глазами, и, когда последний школьник убегал на улицу, он отходил от окна. Гейнц в школу не ходил. Чтобы он не совсем отстал от своих сверстников и не кончил свою жизнь таким же малограмотным неучем, как прачка Гертруда, она заставляла его читать вслух Библию — единственную книгу в доме, с пожелтевшими страницами и темным переплетом, на котором был вытиснен продолговатый крест.
   Гейнц уже в третий раз читал Библию от самого начала до конца. Весна сменилась летом, затем наступили холода. А мальчик все читал Библию, и Гертруда, слушая его монотонное, безо всякого выражения бормотание, удовлетворенно кивала:
   — Книга-то для христиан написана, а все о евреях рассказывает… Поэтому никакого греха не вижу…
   К весне не стало жизни от бомбежки. Каждую ночь самолеты висели над Берлином. Трещали зенитки, метались, как очумелые, лучи прожекторов, тяжело, с подземным гулом рвались бомбы. И город горел. Квартал за кварталом. Покрываясь закопченными язвами руин.
   От родителей Гейнца вестей не приходило. И мальчик стал понемногу забывать их. А Гертруда раньше многих узнала об их судьбе. Она теперь стирала в доме высокого чина из СС, и жена этого чина сказала Гертруде, что, мол, слава Богу, отныне Германия навечно будет чиста от евреев, ибо всех их, как телят, угнали в Польшу и ни на какие не на работы, а для окончательного решения еврейского вопроса. Их там прямо из эшелонов загоняли в газовые камеры, травили, как крыс, газом и сжигали в специальных печах, которые работали круглые сутки, без перебоя, все равно как заводы военного значения.
   Гертруда мальчику ничего не сказала, а только чаще вздыхала, слушая, как он заунывно читает вслух Библию— и думала о том, что надо его запирать в доме и прятать подальше от фрау Шульце.
   Жизнь для Гейнца начиналась после сигнала воздушной тревоги. В пустом дворе он носился как чумной, гонял мяч по серому, в трещинах, асфальту, разминая вялые мускулы, затекшие от долгого сидения в доме. И даже покрикивал. И даже пел. Потому что кругом стреляли зенитки, и его голос был слышен лишь ему одному.
   В эту ночь он играл с особым упоением и пел и кричал во весь голос. Потому что бомбы, сотрясая землю, рвались совсем близко, возле тюрьмы Моабит, а зенитки, как собаки, сорвавшие голоса от бессильного лая, захлебывались на площади, и Гейнц не без злорадства представлял себе фрау Шульце, таскающую к орудиям снаряды, и бомбу, которая наконец настигнет ее, разорвав на куски и избавив мальчика от самого опасного врага.
   Гейнц поискал глазами окна фрау Шульце. На них бумажные кресты были наклеены особенно аккуратно, как образец для других жильцов. Мальчик изо всей силы ударил по мячу. Он взвился над двором, как от ноги настоящего футболиста, и, описав полукруг, врезался в окно, зазвенев разбитым стеклом.
   Мальчик похолодел. Он стоял, пригвожденный к месту посреди двора, на него, как на преступника, немо глазели черные окна с бумажными крестами, а в одном окне крест был разорван, и осколки стекла висели на обрывках бумаги.
   Это было окно фрау Шульце. И там, в темной глубине ее квартиры, валялся желтый футбольный мяч с пятью олимпийскими кольцами — неопровержимая улика, по которой фрау Шульце без труда найдет преступника и сдаст его в гестапо. А заодно и прачку Гертруду, опозорившую арийскую расу противозаконным укрывательством еврейского подкидыша.
   Над ним высоко-высоко ныли авиационные моторы, словно прощаясь с Гейнцем, которому теперь уже спасения нет. И светлые прожекторные мечи, скрещиваясь, сражались над его головой, готовые вот-вот обрушиться на него — сжечь и испепелить.
   Земля задрожала под ногами у мальчика, он упал, ощутив упругий толчок в грудь. Грохнуло так страшно, что у него заложило ватой уши, и ему показалось, что вокруг зазвенели колокольчики.
   Когда он поднялся на ноги, то увидел, что весь двор, как рождественскими блестками, засыпан осколками стекла, и окна, все подряд, без исключения, на всех этажах, стоят пустые, без стекол, с рваными клочьями бумажных полос на рамах. Разбитого окна фрау Шульце никак невозможно отыскать среди сотен подобных.
   И мальчик ожил, задвигался, запрыгал по скользкому стеклянному крошеву и так радостно и счастливо засмеялся, как это случалось с ним когда-то, когда он жил с мамой и папой, и никто ему в этом мире не был страшен.
   Прожекторные лучи весело плясали вместе с ним, носясь по темному небу, и невидимые моторы пели ему песню.


ЭХО ВОЙНЫ


   Из всех курортов мира, а мне довелось побывать во многих местах, я отдаю предпочтение Ялте — маленькому белокаменному городу, сползающему по склонам горного хребта до старинной набережной, с витыми чугунными решетками, за которыми внизу плещется теплое, бирюзово-синее море, почему-то называемое Черным.
   Особенно хороша Ялта весной. В апреле, мае. Когда еще не наступила сухая жара. Тогда все цветет. Цветут горы, поросшие лесом, цветут блеклые домики, увитые глицинией. Из каждой расщелины каждого камня тянутся лиловые, алые, розовые цветы, и смесь неимоверных запахов насквозь пропитывает воздух. Аромат не сухой и дурманящий, а свежий, росистый, ледяной от дыхания горной вершины Аи-Петри, до середины лета одетой в белоснежную шапку.
   Апрель и май много лет подряд я проводил в Ялте, и когда я понял, что скоро покину Россию навсегда и безвозвратно, меня первым делом потянуло в Крым, попрощаться с Ялтой.
   Приближался май. В Москве было сыро и холодно. С работы меня выгнали, и я томился в ожидании того, что власти предпочтут: отпустить меня в Израиль или сослать в Сибирь, чтоб другим евреям неповадно было следовать моему примеру. От такого ожидания можно потихоньку сойти с ума.
   Я отправился в Ялту. Снял подешевле не то кладовку, не то сарайчик в двух шагах ходьбы от набережной. Там стоял деревянный топчан, напоминающий тюремные нары. Окон вообще не было, но до вечера там было вполне светло из-за щелей в дощатых стенах. В таком месте ночлега, кроме дешевизны, была еще одна бесценная для меня сторона. Ялтинские хозяйки сдавали под жилье сараюшки нелегально, а потому никаких документов для прописки не требовали. Мне было абсолютно ни к чему, чтоб ялтинская милиция узрела мой паспорт.
   Ялта в эту пору запружена народом. На галечных узких пляжах тела лежат так плотно друг к другу, что негде ногу поставить, и напоминают, когда смотришь сверху, с набережной, лежбища морских тюленей.
   В ресторанах мяса нет. Никакого. Даже кур. Ни рыбы. Одни макароны с несъедобным соусом.
   Поесть прилично можно лишь в ресторане «Интурист», куда пускали только иностранцев. А аборигены, советские люди, перебивались чем попало. И не жаловались. Привыкли. Ялтинский воздух заменял пищу. Ласковый ропот моря заглушал голодное урчанье в животе. Люди жадно грелись, купались до изнеможения, на ночь напивались до чертиков, благо водка продавалась в изобилии, и были счастливы, потому что отпуск у них и надо насладиться праздной жизнью на год вперед.
   Наступило 9 мая. Этот день в России празднуется как день Победы над фашистской Германией во второй мировой войне. В других странах победу отмечают 8 мая, а в России-девятого. Пьют, гуляют. На домах вывешивают красные флаги и по радио играют военные марши.
   В тот раз исполнилось двадцать пять лет со дня победы. Четверть века. Круглая дата. Поэтому в Ялте с утра в садах гремели духовые оркестры, а на набережной в толпе среди загорелых курортников замелькали средних лет местные жители в старых армейских кителях, позванивая потемневшими от времени медалями. У одних не хватало руки, и пустой рукав кителя был подвернут и булавкой приколот к плечу, другие шагали на костылях, переставляя единственную ногу, обутую в начищенную гуталином туфлю. Все с утра были одинаково пьяны и возбуждены.
   Таков уж этот праздник. Особенный. С примесью печали. Люди вспоминают молодость, пришедшуюся на войну, и своих товарищей, рассеянных в могилах по Европе. И грустят. Но и радуются, что сами-то живы, хоть и трачены, как молью, следами от пуль и осколков.
   В этот день я тоже выпиваю. Граммов сто-сто пятьдесят водки. Не больше. В самом конце войны меня ранило в живот. Неудачно. До сих пор какие-то осложнения с желудком. И пить нельзя. Врачи заставляют придерживаться диеты: ни острого, ни соленого.
   — Зачем же тогда жить? — спрашиваю их я.
   — Чтоб строить коммунизм, — отвечают и смеются.
   В этот день я забываю про наставления врачей и выпиваю свою норму и закусываю соленым огурчиком и квашеной капустой, а шашлык посыпаю перцем так, что во рту вспыхивает пожар. Такой день у меня раз в году.
   По русскому обычаю в одиночку не пьют. Нужна компания. Душевная. Свои ребята. На худой конец, можно вдвоем с товарищем выпить и отвести душу в разговоре, в воспоминаниях. Но чтоб один?
   Как на грех, сколько я ни толкался в толпе на набережной, никого из приятелей не встретил. Наступало время обеда. Самый раз выпить за победу. Ищу глазами, процеживаю толпу. Никого… с кем бы хотелось посидеть на пару.
   И я пошел один. В ресторан гостиницы «Ореанда». В старомодную, в купеческом стиле, еще при царе построенную «Ореанду». Туда пускают исключительно иностранцев. Но и мне место найдется. Знакомая официантка. Клава. Оставлю на чай пару лишних рубликов.
   Мимо метра, который следит, чтоб местные в ресторан не пролезли, я прохожу в цепочке шумных американцев. Одет я в заграничное, а рта не открываю. Дальше нужно глазами отыскать Клаву и показать ей один палец. Мол, место требуется всего одно. Клава пробегает вся потная, с тяжелым подносом в руках, и кивает мне, чтоб следовал за ней.
   Так я получаю место в ресторане, где обедают сплошные иностранцы. Стол, который мне показала глазами Клава, уже был накрыт на три персоны. Пустовало, без посуды, место перед четвертым стулом. Я сел на этот стул, предварительно поздоровавшись не совсем членораздельно, ибо не сомневался в том, что мои соседи по столу если и понимают по-русски, то еле-еле.
   Прямо передо мной хлебал украинский борщ худой негр, улыбавшийся застенчиво, чем сразу убедил меня в том, что он негр из Африки, а не американец, ибо американские негры белым так не улыбаются. За все время, что я провел за столом, он так и не проронил ни слова, и я даже представления не имею, на каком языке он объясняется.
   Слева и справа от меня сидели две женщины. Белые. В прямом смысле этого слова. Блондинки. Не весьма выразительные. Чем-то похожие. Как мать и дочь. Что впоследствии подтвердилось. Это были немки. Туристки. Не из Западной Германии. А из нашего лагеря. Из Германской Демократической Республики. Из города Карл-Маркс-Штадт. Который прежде, до того, как коммунисты пришли к власти, назывался Хемниц. Эти сведения я узнал в первые несколько минут. Потому что по натуре я человек общительный и по-немецки, если напрягаю память, болтаю довольно сносно.
   Я спросил, как им нравится Ялта, и обе немки переглянулись, а старшая, мама, сказала без особого восторга, что, мол, здесь неплохо, и похвалила Черное море.
   Я сделал Клаве заказ. Она принесла закуски и покрытую морозным инеем бутылку «Столичной» водки и спросила, неужели я сам все это выпью. Я ей ответил, что она забыла, какой сегодня день, и она рассмеялась, тряхнув льняными косами, уложенными вокруг головы:
   — Никого тут нет из наших, а то бы я тебе подсадила фронтовика для компании.
   — А я мысленно чокнусь кое с кем, — ответил я, наливая в рюмку.
   Немка, старшая, прислушалась к нашему разговору. Видно, понимала по-русски. И когда Клава отошла, спросила меня по-немецки:
   — А какой сегодня день, что вы обязательно должны выпить?
   — Я с удовольствием и вас угощу. Составьте компанию, — протянул я ей наполненную до краев рюмку. — Выпьем за победу.
   Какую победу? — подняла она брови. Неужели не знаете? — рассмеялся я. — Сегодня день победы над Германией.
   Она уже протянула руку к рюмке и пальцами коснулась моих пальцев, но отдернула так, словно ее электрическим током ударило. Рюмка дрогнула в моей руке, и водка пролилась на скатерть.
   Уже который раз моя общительность ставит меня в неловкое положение. Ну, какого черта я полез к немке с разговорами о Дне Победы? Над ее страной. Пускай она из наших немок, из нынешних союзников. Но ведь она была взрослой в той самой Германии, которую мы поставили на колени, и особой радости при упоминании об этом факте, естественно, не испытывает. Вот дочь ее — другое дело. Она родилась после войны. Для нее это всего-навсего история.
   Я глянул на дочь. Ее серые глаза под слегка накрашенными ресницами дрогнули, и она отвела от меня взгляд, потупилась в тарелку. Следовательно, и ей неприятен этот разговор. Чего уж тогда ожидать от матери?
   Мать была примерно одних лет со мной. Седых прядей я не обнаружил — у блондинок седина незаметна. Но на лице сквозь пудру проступали морщины, а под глазами набрякли нездоровые, с просинью, мешочки. У нее был острый носик, острый подбородок и тонкая, почти незаметная, верхняя губа — верный признак ядовитого характера. Да плюс короткие, подвитые, белесые волосы. Дочь намного лучше ее. Лицо мягче, женственней и, конечно, свежей. Хотя бы потому, что была совсем юной. Лет двадцати, не более. У матери худая, жилистая шея и угловатые костлявые плечи, выдававшие нелегкую жизнь и тяжелое бремя работы, которую эти плечи несли много-много лет.
   У меня нет никаких предубеждений против немцев как народа. Я не возлагаю на весь этот народ тяжесть вины за преступления фашизма, так же как русские люди, на мой взгляд, не могут нести ответственность за не меньший террор коммунизма. Человек ответствен за свои личные поступки, а не за прегрешения государства. Ибо влиять на поведение государства отдельный его гражданин может еще меньше, чем, скажем, на капризы погоды.
   За нашим столом установилось молчание. Только негр из Африки, косивший синими белками своих глаз на насупившихся женщин слева и справа от него, шумно глотал горячий борщ, втягивая толстыми большими губами всю ложку до самой ручки.
   Я выпил, обжег небо водкой, глубоко вздохнул и зацепил —вилкой кружок соленого огурчика.
   Обе женщины не ели. И не поднимали глаз.
   — Я извиняюсь, если испортил вам настроение, — счел я необходимым разрядить, обстановку. — Но факт остается фактом… союзники победили Германию в той войне… и, может быть, поэтому я сижу с вами за одним столом.
   — Вы воевали? — устремила на меня холодные серые глаза старшая.
   — Да.
   — И в Германии были?
   — Конечно. Можно сказать, пешком прошел. Глаза у нее сузились, и она цепко впилась взглядом в мое лицо.
   — И в Померании были?
   — Был. А что? Сначала в Пруссии… потом пошли , на Померанию.
   — А такой город… Шнайдемюль… помните?
   — Как же? — оживился я, и снова увлекла меня моя общительность. — Шнайдемюль… еще бы не помнить… мы долго штурмовали этот городишко… улицу за улицей… дом за домом… там моих товарищей знаете сколько полегло? Вот этот ресторан… если наполнить до отказа… не хватило бы места…
   Значит, вы помните Шнайдемюль?
   — На память, слава Богу, не жалуюсь. У меня тоже память хорошая…
   Она произнесла эти слова таким враждебным тоном, что у меня заныло в животе. Возможно, оттого, что я нарушил диету. Так я подумал для успокоения, а на самом деле нутром почуял, что влипаю в очень нехорошую историю, в которую мне, при моем нынешнем положении, влипать никак не следовало.
   На глаза у немки навернулись слезы, а верхняя тонкая губа мелко-мелко задрожала.
   — Мама, — испуганно сказала дочь. — Тебе нельзя волноваться.
   Не мешай, — отрезала мать, сжимая губы, чтоб унять дрожь. Лицо ее быстро покрывала бледность. — Я вас узнала.
   — Меня? — глупо хмыкнул я, совершенно растерявшись оттого, что понял — имею дело с истеричкой. — Я, мадам, не имел чести быть с вами знакомым.
   — А вам тогда этого не требовалось, — чеканя каждое слово, медленно произнесла она, не отрывая взгляда от моего, несомненно, покрывшегося краской лица. — Вы нас вынуждали под дулом винтовки.
   — Что? Что? — откинулся я на спинку стула, все еще не понимая, что она имеет в виду.
   — Я вас узнала… — прошептала она свистящим змеиным шепотом. — Это были вы… вы… русская свинья… меня изнасиловали в Шнайдемюле… я узнаю этот нос… вот эти мерзкие глаза., ., мне было семнадцать.
   — Вы с ума сошли! — отпрянул я. — Мне самому тогда было семнадцать лет… я никого не насиловал… я был совсем мальчиком.
   — Вы! Вы! — вскрикнула она так, что за соседними столиками обернулись, а наш негр перестал жевать и задержал ложку у толстых синих губ. — Вам было столь— ко… совсем молоденький насильник. навалились на меня бандой… сколько вас было?., десять или двадцать?.. не помню. Но это лицо мне врезалось в память… вот эти глаза… этот нос… потому что вы были первым… а потом уж я ничего не сознавала.
   Я не знал, что делать. Оправдываться, опровергать не имело никакого смысла. Она уже потеряла контроль над собой и не могла внять голосу разума. Я ей, без всякого сомнения, напомнил кого-то, кто ее, совсем юную девчонку, изнасиловал в оккупированном советскими войсками немецком городе Шнайдемюле. Изнасиловали целой группой, а запомнила она одно лицо, того молоденького солдатика, первым опрокинувшего ее наземь и содравшего с ее похолодевших от страха ног штанишки.
   Самому себе мне не нужно было доказывать, что это был не я. Доказывать нужно ей, а она была невменяема. Зрачки глаз расширились, губы и подбородок дрожат, лицо бледно, а под дряблой кожей шеи разливается краснота.
   В моей памяти лихорадочно всплывали картины четвертьвековой давности. Весна сорок пятого. Дымная и серая. Обгоревшие остовы готических красных зданий. Брызги грязного снега из-под танковых гусениц. Пустые улицы. Дома с распахнутыми настежь дверьми. Подушки и женское тряпье под колесами пушек, под стоптанными подошвами солдатских сапог.
   Немецкие города безлюдели при подходе советских войск. Солдаты грабили поспешно покинутые жителями дома, доедали из еще не остывших кастрюль пищу, которую варили перед бегством немцы. Из погребов и подвалов вылезали на свет божий те, что не успели уйти. Женщины и дети. Парализованные от страха. Запуганные своей пропагандой, что русские всех вырежут. Неверно. Не резали. Я прошел Германию и ни разу подобного не видел.
   Зато отыгрались на женщинах. На них брали реванш. Отводили душу. Я думаю, на всей территории Германии, где побывали советские войска, не осталось ни одной женщины в возрасте от тринадцати до шестидесяти лет, с которой бы не содрали солдаты одежды и скопом, взводами не пропустили в очередь.
   Особенно боялись немки азиатов — киргизов, казахов. «Шлипауге», косоглазые, как они их называли. Эти желтокожие, плосколицые и скуластые солдаты в русской форме наводили страх на немецких женщин, валили их прямо на улице, сдирали штаны с матерей на глазах у их детей.
   Я сам однажды наскочил на подобное. Где-то под тем же Шнайдемюлем, будь он трижды проклят. Зашел в одиноко стоявший у дороги дом с распахнутой дверью. Хотел напиться. Думал, дом необитаем. Вошел на кухню. Слышу какую-то возню в комнатах. Видно, только что завтракали. Открыта дверь в другую комнату. Я заглянул. На широкой деревянной кровати среди перин и подушек лежал солдат в грязных сапогах и в шинели, не сняв с головы шапки-ушанки и закинув за спину автомат с диском на брезентовом ремне.
   Из-под солдатского оголенного зада, с полуспущенными до сапог штанами, торчали в обе стороны тонкие и беспомощные ноги женщины, белые ноги с линиями голубых вен, и мелко дергались. А из-под плеча солдата, из-под его вспученного погона, словно кусок неживого парика, виднелись пучки спутанных светлых волос, щека и скошенный глаз. И одна рука, свесившаяся до пола и дергавшая растопыренными пальцами.
   — Пейтер, век! Век! — стонала по-немецки женщина, отгоняя кого-то рукой.
   Я метнул глазами вслед за ее рукой и увидел в других дверях, комната была проходной, белоголового мальчика лет восьми в штанишках со спущенной шлейкой и девочку, на голову меньше его, с чулком на одной ноге и второй босой, розовой от холода. Своего старшего, Петера, мать со стоном просила уйти, не смотреть и увести сестренку.
   — Пейтер, век! Век!
   А дети не трогались с места и, не плача, тупо смотрели на кровать. У девочки на верхней губе висела густая простудная сопля.
   Я чуть на взвыл от стыда. От отвращения. От охватившей меня злобы. Как я не убил этого солдата, одному Богу известно. Я навалился на него, вцепился в плечи, сбросил с кровати и бил ногами по бокам, по спине, под ребра, пока он ползком, на четвереньках убирался из дома. Его скуластое широкое лицо было мертво от страха, и он даже не думал сопротивляться. Вздумай он, я бы его пристрелил.
   Опомнившись, я оглянулся на кровать — среди сбитых в кучу перин и подушек, изгаженных грязью с солдатских сапог, женщины не было. И дети исчезли. Я не стал их искать и выскочил из дома на дорогу. Пройдя с полкилометра, я вспомнил, что зашел в этот дом напиться, да так и забыл набрать воды.
   И вот двадцать пять лет спустя за чьи-то грехи меня, уже немолодого человека с пробивающейся сединой, в ресторане, на людях, незнакомая женщина, немецкая туристка, осыпает проклятиями.
   — Русише швайн! — как плевки, срывались с ее губ непристойные ругательства времен войны, которыми немцы, тогда еще, вначале, победители, осыпали население оккупированной России.
   — Ферфлюхте швайне-хунд! Я ненавижу вас. Она обзывала меня «русской свиньей». У меня дома. В России, в стране, которая победила ее страну, на моем любимом курорте в Крыму, в ресторане, куда нас не пускали, а только иностранцев. И кого обзывала? Солдата-победителя! Да еще еврея. Который теперь сам собирается покинуть ставшую негостеприимной свою родину и искать убежища Бог знает где. Меня, ни разу не обидевшего женщину, объявить насильником! Какая чудовищная нелепость! Какой кошмар!
   — Русише швайн! — повторяла она, готовая вцепиться ногтями в меня. — Я вас всех ненавижу! Всех! И вашу страну! Ваш воздух!
   Ее дочка, пунцовая от волнения, плакала навзрыд и сквозь слезы твердила:
   — Мама… мамочка… тебе нельзя.
   За соседними столиками люди вставали с мест, громко звали администратора.
   И я бежал. Выскочил из-за стола, бросился к выходу и, пробегая мимо выпучившей глаза официантки Клавы, крикнул на ходу:
   — Потом рассчитаюсь!
   За мной не погнались. Я смешался с толпой на набережной и ушел как можно дальше от гостиницы «Ореанда». Успокоился лишь у самого морского порта. Там, у пивного киоска, стояла очередь, и меня окликнул мой приятель по пляжу, Костя, моих лет малый, тоже бывший фронтовик:
   — Эй, друг, валяй к нам, примем по стопочке. Сегодня наш день!
   Очередь одобрительно загудела. Она состояла исключительно из мужчин, и притом немолодых. Кое у кого болтались пустые рукава, а один, безногий, подъехал в коляске.
   Костя вынес в обеих руках еще две стопки водки. Отдал их мне, а сам метнулся назад за пивом и закуской. Мы выпили стоя. Под жарким полуденным солнцем. Я поперхнулся. Водка попала в дыхательное горло, и я долго кашлял. Фронтовики у киоска дружелюбно загудели:
   — Не пошла! Сдаешь, пехота!
   Потом мы с Костей гуляли в праздничной толпе на набережной, дожевывая пирожки, и я подробно, в лицах, рассказывал ему, что случилось со мной в ресторане. Костя слушал внимательно и только головой качал.
   Мы продвигались по набережной, и я не заметил, как поравнялись с гостиницей «Ореанда». У ее старомодного, круглого, с колоннами, фасада стояла толпа, окружившая белый автомобиль «Скорой помощи» с красным крестом на боку.
   Мы протолкались к автомобилю. Из дверей гостиницы санитары вынесли носилки, на которых покоилось человеческое тело, укрытое простыней.
   За носилками, плача, семенила девушка, светловолосая, с пунцовым и припухшим от слез лицом. Я не сразу узнал ее. Это была одна из моих соседок по столу. Младшая. Дочь. И тогда догадка поразила меня: на носилках была ее мать. Мурашки поползли по моему телу. Я почувствовал холод, озноб, хотя день был жаркий по-летнему.
   Среди зевак слышался шепоток:
   — Иностранка! Инфаркт! Прямо в ресторане.
   — Она? — догадался Костя.
   Я быстро пошел прочь. Туда, где кончалась ножная и пыльная дорога вилась вверх, между домик и кипарисами.
   Костя, тяжело дыша, нагнал меня. Пошел рядом.
   Мы молчали. Нам, немолодым, крутой подъем был нелегок, и мы дышали с ним как загнанные лошади. Потом, уж где-то высоко над Ялтой, откуда виден был весь залив и длинный бетонный пирс возле порта, с белым огромным теплоходом, застывшим на голубом стекле моря, мы остановились, потому что совсем выбились из сил. Видна была набережная и зеленая крыша гостиницы «Ореанда». Толпы уже не было. Как и не было автомобиля «Скорой помощи».