Как-то поздно вечером зазвонил телефон, и из трубки донесся хриплый задыхающийся голос. По-русски. Почти без акцента.
   — Полубояров? Фамилия точная? Ошибки нет?
   Аркадий подумал, что это проверка, длинная рука Си-Ай-Эй, и поспешно подтвердил:
   — Я— Полубояров. По всем документам.
   — Ах ты, сукин сын, Полубояров! — возликовал голос. — Да мы ж с тобой родня!
   — Какая родня? Простите, не понимаю… У меня в Америке нет никакой родни.
   — Не было, а сейчас есть! Ты же Полубояров? И я — Полубояров. Я — донской казак. А ты?
   — Я? Я… москвич.
   — Ну, значит, наша фамилия по всей Руси распространилась. Генерал-то Полубояров тоже из наших. Верно? Небось, встречал?
   — Генерала? Да… он, некоторым образом, мой… я бы сказал… дальний… но… родственник.
   — Значит, и мой! Мы, Полубояровы, все родственники. Куда бы судьба ни закинула. А корень один — Дон-батюшка. Потомственное казачество. Ясно?
   — Ясно!..
   — Тебе сколько лет?
   — Пятьдесят… с небольшим…
   — А мне… угадай? Не допрешь. Под девяносто! Я был есаулом у генерала Мамонтова. Ох, мы большевиков рубали шашками… Пополам… Хрясь! Хрясь! Ты, часом, не большевик? А?
   — Нет… Что вы?
   Тогда наш! Только вот имя… Аркадий… не наше. Не казацкое. Откуда у тебя, Полубоярова, такое имя?
   — Не знаю… Не выбирал имени… Как назвали…
   — Большевики все смешали. Ладно. Рад я, что нашел тебя. А то, думал, помру, чужие люди все порастаскают. А я-то кое-чего нажил… Два дома есть… И в банке… Хоть Полубоярову, родственнику оставлю. Ты, того, не мешкай. Приезжай, голубчик, погляжу на тебя. Расцелую твою полубояровскую рожу. И справим документы. Завещание.
   Езды было полчаса от Нью-Йорка. За Гудзон. Через мост Вашингтона. Там жило немало русских. Из первой и второй эмиграции. Аркадий числился в третьей. Он, не откладывая, отпросился с работы на день, добрался на метро до моста, а там пересел на автобус. И пока ехал, мягко покачиваясь, по огромному висячему мосту через реку Гудзон, широкую, как Волга, с бардами и парусными лодками далеко внизу, прикидывал в уме, как он распорядится свалившимся с неба наследством, где откроет свой собственный офис, в какой части Манхэттена снимет квартиру и как начнет играть на бирже, потому что только на бирже, как он понимал, можно без труда сделать из одного доллара два, из миллиона — десять миллионов. И вот тогда он будет настоящим, полноценным американцем. И съездит в Европу развлечься. И снова пройдется по Риму. Но как! Во рту у него не будет той потухшей сигары. Он будет дымить, как паровоз. Что ему сигары? Мелочь. Шикарный отель! В ресторанах сам метрдотель подносит меню. А уж женщины… Отборные… Не старше двадцати пяти лет! Синьор, синьор… А, идите вы все к… На денежки мои польстились! Вы меня полюбите… мою душу.
   От этих приятных размышлений отвлекала тревожная мыслишка, то и дело впивавшаяся в мозг:
   — Не пройдет номер. Есаул Полубояров с первого взгляда определит, что никакой Аркадий ему не родственник. С его, Аркадия, еврейским носом…
   Но он тут же, как комара, отгонял эту мысль.
   — Есаулу девяносто лет. Ни черта не различит… какие бы очки ни надевал.
   Еще собираясь в поездку за наследством, Аркадий не удержался и, хоть не впрямую, а намеком, дал понять кое-кому из своих знакомых, что скоро он будет с такими большими деньгами, какие им и не снились. Похвастался явно раньше времени и не на пользу себе.
   Есаул Полубояров, с седой гривой и красным, как кирпич, лицом, ходил опираясь на тяжелую палку, а очков не носил. Зрение у него было не по годам отличным. Казачья порода.
   Он принял Аркадия в своем большом, как поместье, двухэтажном доме, где он жил один, с черной старухой служанкой. К приезду Аркадия был накрыт стол и посреди тарелок с яствами красовались, чуть повыше — бутылка «Столичной» и чуть пониже — бутылка с украинской горилкой. Есаул был не дурак выпить.
   — И грибы, и капуста, и огурчики — свои, домашнего приготовления, — похвалялся есаул. — Я американской еды даром не возьму.
   А выпив по первой, а потом по второй, он уставился на Аркадия своими выпуклыми, в кровавых прожилках, рачьими глазами.
   — А теперь скажи, друг ситный, зачем меня обманул?
   — Как? — подавился соленым огурчиком Аркадий. — Я? Обманул?.. Вы шутите.
   — Кто ты, скажи? Что жид, вижу сам. А почему Полубояров, объясни.
   И Аркадий, заикаясь и косясь на тяжелую палку в руках есаула, чистосердечно рассказал, каким путем ему досталась эта фамилия и что его… девичья… то есть, пардон, настоящая фамилия… Перельман.
   — Вон! — коротко сказал есаул Полубояров.
   — А-а… завещание?
   — Вот тебе завещание!
   Старик огрел его палкой по плечу, рыча и брызгая слюной.
   — Вон! Жидовская морда! Змея! Гаденыш! Большевик!
   Рев разбушевавшегося есаула Аркадий слышал всю дорогу, пока бежал вприпрыжку к остановке автобуса, забыв вытереть рот, и полоска соленой капусты болталась на усах. Плечо саднило немилосердно.
   Через три дня в нью-йоркской газете «Новое русское слово» появилось в черной рамке с православным крестом в углу траурное объявление о том, что скончался есаул Иван Данилович Полубояров и где состоится панихида.
   Аркадий, прочитав это объявление, опечалился. Все же жаль было старика. Хоть он и антисемит. А также его двух домов и денег в банке, что достанутся неизвестно кому.
   А еще через три дня к Аркадию пришли два американца в штатском, предъявили удостоверения Си-Ай-Эй и долго и нудно допрашивали насчет больших сумм денег, которые он ожидает получить. Не из советской ли миссии? И где назначена встреча для передачи денег?
   Тут он не выдержал. Зарыдал в голос. Да так горь— ко, что даже у сухих американцев выжало по одной слезе.
   Они извинились и ушли, пообещав прийти в другой раз, когда он будет в состоянии отвечать на вопросы.


МУЖ ГРАФИНИ


   Вам доводилось знать еврея с титулом графа? Настоящим титулом. Не фиктивным. Пожалованным его предку королем или императором за большие услуги, оказанные царствующему дому?
   Мне лично не привелось такого встретить. Хотя всем известно, что еврею Дизраэли, премьер-министру Англии, королева Виктория пожаловала высокий титул, и он стал именоваться лорд Биконсфильд. Я сам знал в Лондоне одного литовского еврея, которого нынешняя королева Елизавета сделала лордом, и с тех пор к нему надо было обращаться только так: сэр Джозеф, хотя в узком семейном кругу его называли по-старому, на идише — Иоселе.
   Наконец, есть евреи-бароны. Скажем, барон Ротшильд. Вы будете смеяться, но с одним бароном из этой небедствующей еврейской семейки, а именно с Эдмоном Ротшильдом, моим сверстником и весьма славным малым, я сидел за одним столом в его парижской резиденции на улице ду-Фобур-Сант-Оноре и в разговоре (через переводчика, конечно, потому что он не понимал по-русски, а я не вязал лыка по-французски) подпустил ему едкую шпильку, и он за словом в карман не полез и весьма изящно ее парировал.
   Был душный день, и распахнутые окна в большом кабинете барона не приносили прохлады. Эдмон Ротшильд и еще два банкира, присутствовавшие при этой исторической для меня встрече (ибо какой еврей не мечтал в своих самых радужных грезах поглядеть хоть одним глазком на живого Ротшильда-самого богатого еврея на земле?), отчаянно потели и то и дело вытирали платками багровые лица и шеи.
   Один лишь я не пользовался платком. Не потому, что у меня его не было. Я не потел. У меня было сухс лицо. И даже под мышками не ощущалось скопления влаги.
   Что ж это такое получается? — удивился барон. — Мы все потеем. А он — абсолютно сухой.
   — А вот так, — ответил я. — Я не потею — и все. Это — врожденное качество, и его ни за какие деньги не купишь.
   Я, как вы догадываетесь, тонко намекнул на финансовую пропасть, которая разделяла меня, с жалкой сотней-другой в кармане, чем исчерпывалось все, что я имел, и его — одного из самых богатых людей на земле.
   Барон оценил мою язвительность. Вслед за ним заулыбались, закивали потными головами его компаньоны — банкиры. Он встал из-за стола, подошел ко мне, обнял за плечи (не похлопал по плечам, а обнял) и сказал с грустью во взгляде:
   — Дорогой мой, в мире имеются тысячи вещей, которые не купишь за деньги. Я это знаю… Возможно, и ты когда-нибудь с этим столкнешься…
   Ух, как у меня заныло под ложечкой, что рядом нет никого из моих прежних знакомых, которые могли бы засвидетельствовать, как меня обнимает барон Ротшильд и при этом жалуется на судьбу, не всегда милостивую даже к миллиардеру. И в первую очередь мне бы хотелось, чтобы все это лицезрел мой бывший московский сосед Наум Крацер, с которым мы нередко переругивались по утрам, когда и он и я норовили первыми проскочить в единственный туалет — общий для всего поголовья нашей коммунальной квартиры, в каждой из пяти комнат которой плотно умещалось по одной семье.
   А хотелось мне, чтобы в кабинет барона Ротшильда на фешенебельной парижской улице ду-Фобур-Сант-Оноре вошел мой бывший сосед Наум Крацер по той причине, что этот самый Крацер имел больше оснований пребывать в объятиях барона, чем я. Потому что Крацер был граф.
   — Еврей — граф? — ехидно пожмете плечами вы. — Да еще в советской Москве? Глупее ничего не могли придумать?
   Не смог. Потому что я не придумываю, а рассказываю, как оно было в жизни. А жизнь, как известно, богаче фантазии.
   Я допустил неточность лишь в одном. Наум Крацер, конечно, не был подлинным графом. Он был мужем графини. Чистопородной русской аристократки, отпрыска одной из самых знаменитых дворянских фамилий государства Российского. Ее то ли дед, то ли прадед был тот самый фельдмаршал Кутузов, одноглазый портрет которого вплоть до наших дней знаком каждому школьнику, граф Голенищев-Кутузов, под чьим командованием русские войска разбили в 1812 году французского императора Наполеона Бонапарта.
   Как мог случиться такой мезальянс? Если б я сказал, что местечковый полуграмотный еврей женился на такой родовитой графине до революции 1917 года, то вы могли бы мне плюнуть в глаза и поступили бы абсолютно справедливо. Но дело-то в том, что эта женитьба состоялась после революции. Ясно? То-то.
   Молоденькая графиня Голенищева-Кутузова, непонятно каким чудом уцелевшая в гражданскую войну, потеряв, естественно, все, что имела: и имения, и фамильные ценности, и деньги до последней копейки, ютилась в Москве у своей бывшей няньки, ходила в старой ветхой одежде, по-крестьянски повязав голову платком, и, как вся Москва, пухла от голода и замерзала зимой в неотапливаемой комнатке. Революция лишила ее не только имущества, но и всех прав, положенных гражданину. Таких, как она, называли «лишенцами», т. е. лишенными всех прав, кроме, пожалуй, одного права — трястись от страха перед рабоче-крестьянской властью и ждать с замиранием сердца, когда ночью явятся чекисты в кожаных куртках и уведут из дому насовсем.
   Но, лишив прав одних, революция наделила правами других, кто прежде был обделен. Рабоче-крестьянское происхождение стало лучшим пропуском по пути наверх. И к этому пропуску потянулись тысячи рук, мозолистых, не привыкших держать пальцами перо.
   Из нищего украинского местечка добрался на крышах вагонов до Москвы молодой еврей Наум Крацер. Он с детства вместо школы ходил в учениках столяра, пилил и строгал доски и брусья, заливал пазы столярным клеем, вгонял гвоздь по самую шляпку одним ударом молотка и, не случись революции, до конца своих дней зарабатывал бы на жизнь этим ремеслом и дальше соседнего местечка не знал бы, как выглядит мир, он жил в черте оседлости, откуда еврею было законом запрещено выезжать, а уж о Москве и Петербурге не приходилось и мечтать.
   В голодной Москве Крацер, едва умевший вывести на бумаге свою фамилию, решился штурмовать науку. Для таких, как он, рабоче-крестьянская власть создала рабфаки, рабочие факультеты, где они проходили ускоренный курс за всю гимназию, чтобы подготовиться к экзаменам в университет.
   Вот на этом-то рабфаке и скрестились пути местечкового еврея Крацера и графини Голенищевой-Кутузовой. Он, неуклюжий и малограмотный, был там студентом, а она, образованная и прекрасно воспитанная, работала уборщицей, своими нежными ручками смывала с холодных каменных полов густую грязь, нанесенную сапогами и лаптями жаждущего знаний пролетариата.
   В ту раннюю пору советской власти нравы были пуританскими и крутыми. Влюбленность, поцелуи, вздохи при луне причислялись к буржуазным пережиткам и подвергались публичному осмеянию. А связь с человеком из разгромленного революцией класса эксплуататоров считалась страшным грехом и изменой своему рабоче-крестьянскому классу.
   Студент рабочего факультета Наум Крацер воспылал страстью к худенькой бледнолицей уборщице. И когда под строгим секретом она призналась ему, что она — бывшая графиня и ему никак не стоит с ней связываться, он, вместо того чтоб отступить, воспылал еще большей страстью.
   У Наума Крацера закружилась голова. Подумать только: у него есть шанс стать мужем графини. Десятки поколений его предков, презираемых и преследуемых евреев, покоящихся на местечковом кладбище в бывшей черте оседлости, перевернулись бы в могилах от этой новости и категорически отказались бы поверить, что такое может случиться. Не хотели верить этому и коммунисты — товарищи Наума. Его вызвали в партийный комитет и строго, без церемоний, предупредили, чтоб опомнился и не марал чести пролетария, а не то он горько пожалеет.
   Женитьба действительно подорвала карьеру Наума Крацера. В инженеры он выбился. Но дальше не пустили человека с подмоченной пролетарской репутацией.
   Он поселился со своей тихой, робкой женой в маленькой комнате нашей большой коммунальной квартиры, и графиня старалась как можно реже появляться на общей кухне, чтоб соседки, прослышавшие о ее родовитом происхождении, не смеялись и не подтрунивали над ней. Зато муж ее не только не стыдился, а где только мог похвалялся своей женой-графиней. И в доме и на службе. Соседи прозвали его «местечковым графом», а на службе сделали организационные выводы и не давали повышения, как бы старательно он ни работал.
   И все равно Крацер извлекал немало наслаждения из своей роли мужа графини. Он получал неизмеримое удовольствие от того, что обед ему подавала графиня, и подавала так, словно она — лакей, а он — граф. Когда он натирал мозоли, графиня подносила ему горячую воду в тазу, и он опускал в этот таз свои несвежие пахнущие ноги и блаженствовал, пока она, стоя на коленях, намыливала каждый его пальчик и безопасной бритвой «Жиллетт» срезала с размякшей ступни наросты.
   У них родился сын, вылитый еврей, но графский титул матери, как клеймо, омрачал его детство. Во дворе мальчишки часто били его и окрестили прозвищем «графеныш». В те годы в Москве антисемитизм строго преследовался, а классовая ненависть, наоборот, поощрялась. Поэтому мальчика изводили не из-за семитских печальных глаз, а за происхождение по материнской линии от графов Голенищевых-Кутузовых. Наум Крацер выбегал во двор с ремнем в руке и разгонял обидчиков сына, называя их «босяками», «голытьбой» и «хамами». В эти моменты он сам чувствовал себя если не графом, то, по крайней мере, представителем дворянского сословия.
   Во вторую мировую войну, когда в России надо было вызвать патриотические чувства, вспомнили великих предков, некогда прославивших русское оружие, и имя фельдмаршала Кутузова замелькало в газетах и на красных транспарантах, и даже был выпущен ор— ден Кутузова, которым награждали высших офицеров за боевые заслуги, и на этом ордене сиял серебром одноглазый, с повязкой через лоб, профиль дальнего родственника Наума Крацера. Вспомнили и жену Наума, правнучку фельдмаршала, и выдали хороший, по тем голодным годам, персональный продовольственный паек. А когда хватились, что у фельдмаршала имеется праправнук, сын Крацера, потребовали, чтоб он немедленно поменял фамилию отца на мамину и восстановил на благо отчизны славное имя Голенищева-Кутузова. Но опоздали. Сын графини и Крацера успел попасть на фронт рядовым солдатом и очень скоро погиб. В похоронном извещении, полученном родителями, он все еще значился Крацером.
   Они оплакали сына, и остались вдвоем.
   Но жену Крацера, графиню Голенищеву-Кутузову, уже не оставляли в покое. Ее приглашали в президиум, когда в Москве собирались важные совещания, и докладчики с трибуны каждый раз поворачивались к ней и даже указывали пальцем, когда говорили о патриотизме, любви к Родине и преемственной связи славного прошлого русского народа с еще более славным настоящим. В паспорте она была записана по мужу— Крацер, но этим именем ее не называли. А только девичьим — Голенищева-Кутузова. Потому что к тому времени к евреям стали относиться в Советской России примерно так же, как сразу после революции относились к свергнутому классу, к дворянам и буржуям.
   И однажды ее, бывшую графиню, а по мужу — Крацер, вызвали к очень высокому советскому начальству и без обиняков сказали:
   — Гоните вы этого еврея к чертовой матери. Вы же-русская. Гордость нашего народа. Зачем вам этот грязный жид?
   Графиня побледнела и, ничего не сказав, покинула кабинет, хлопнув дверью.
   С тех пор она стала чахнуть и скоро скончалась.
   Наум Крацер похоронил ее на еврейском кладбище. И на все деньги, которые он собрал за долгие годы семейной жизни, заказал и поставил на могиле жены мраморный памятник. Проект памятника разработал он сам. Скульптор лишь старательно воплотил в камне его замысел.
   На гранитном пьедестале в натуральный человеческий рост сидела в кресле покойная жена Крацера, а сам он, тоже в полный рост, стоял перед ней, опустившись на одно колено, и лобызал протянутую ему руку.
   На черном цоколе золотом горели слова:
   «Графине Голенищевой-Кутузовой от скорбящего мужа Наума Крацера».
   Этот необычный для еврейского кладбища памятник и по сей день стоит среди каменных плит с древнееврейскими надписями и шестиконечными звездами Давида под Москвой, в Востряково.
   А гипсовая модель его в натуральную величину много лет стояла в нашей коммунальной квартире, совсем загромоздив и без того тесную комнату Наума Крацера. Он так и жил в этой комнате вдвоем с памятником. Гости к нему перестали приходить. Даже соседи испытывали неловкость, заглянув в приоткрытую дверь: то ли музей, то ли часовня.
   Потом умер и он. Муж графини. Где он похоронен, я не знаю. В его комнате поселились новые жильцы, и куда они выставили громадную гипсовую модель надгробия, я тоже не знаю.
   Зато евреи, приезжающие на кладбище в Востряково по разным невеселым делам — или хоронить родных, или навестить могилу, — сначала с недоумением, а потом с почтением останавливаются перед мраморным памятником и с уважением повторяют имя Наума Крацера, ничем не выдающегося еврея, которого будут помнить, пока стоит это кладбище. Потому что он умудрился достигнуть недостижимого и навечно утвердить себя в камне как мужа графини.


ПРАВЕДНИК


   В Иерусалиме солнце горное. Не изнурительное. Даже в летний полдень. Сухо. И очень-очень тепло. В Иерусалиме даже приезжий не потеет и не устает от жары.
   Музей Яд вашем стоит на вершине горы, над Иерусалимом. Это — мемориал в память о жертвах Катастрофы европейского еврейства.
   64 Даже в самую сильную жару сюда тянутся люди. Экскурсанты и туристы. Со всего мира. И среди них много неевреев.
   В черных лимузинах поднимаются по спиральному шоссе среди пыльных кипарисов и сосен правительственные делегации разных стран. Посещение музея Яд вашем-непременная часть программы их пребывания в Израиле.
   Впереди и сзади лимузинов парами несутся военные мотоциклисты в белых пластмассовых шлемах. Обыкновенных туристов, прибывших в автобусах, израильские полицейские слегка придерживают у входа, пропуская вне очереди правительственную делегацию.
   И кто бы ни были люди в лимузинах, японцы ли, румыны, уругвайцы или немцы, они, прежде чем спуститься, как в пещеру, в забранное черным бархатом, высеченное в скале помещение музея, как перед входом в еврейский храм, надевают на головы черные ермолки, услужливо поданные им молчаливыми привратниками.
   Из полумрака музея, где лишь светятся огромные документальные фотографии, сделанные палачами до казней и после, с которых смотрят, раскрыв рты в немом крике, еврейские дети перед дулами винтовок, где стоят в очереди, белея голыми телами, у входа в газовую камеру еврейские женщины с прижатыми к груди младенцами, где лежат, оскалившись, груды младенцев, иностранцы выходят на яркий знойный свет, щурясь и пряча слезы. Подавленные. Угнетенные чувством собственной вины за то, что их народы допустили в свое время такое, ничего не сделали, чтоб предотвратить.
   И тогда израильские гиды ведут их на узкую аллею, обсаженную молодыми деревцами. И лица иностранцев проясняются. Эта аллея называется Аллеей праведников. Каждое деревцо на ней посажено в честь человека, нееврея, не побоявшегося в ту пору протянуть руку несчастным, поставить на карту свою жизнь ради спасения еврейской семьи или еврейского ребенка.
   У подножья каждого деревца-керамическая табличка с именем праведника и названием страны, где им были спасены евреи.
   Калигури Челия (Италия) Кристиансен Анна (Дания) Жиль и Мари Феди (Франция) Андрис и Ида Янсен (Голландия) Рихтер Эмма (Германия) Зенон не выходит на Аллею праведников, когда там проводят в окружении полицейских официальную делегацию. Он отсиживается ниже деревьев на голом каменистом склоне холма. Таков его уговор с полицией. При делегациях не появляться. А к отдельным туристам может приставать сколько хочет. Израиль — свободная страна, и попрошайничать законы не воспрещают.
   У Зенона нееврейское лицо. Он — поляк. Чистокровный. Блондин с выцветшими голубыми глазами и обожженной на солнце и сморщенной от сухости кожей. В первые годы его нос и лоб багровели и шелушились от южного солнца, как молодой картофель. А теперь кожа пропеклась, стала темно-коричневой. Завитки нечесаных волос выгорели до белизны.
   Киббуцная панамка, из синих и белых клиньев, съехала ему на нос, прикрыв глаза от прямых лучей солнца. Он сидит на ребристом камне. Спине и ягодицам даже через ткань горячо. Из-под края панамки сощуренные глаза следят через негустые кроны деревьев за цепочкой одетых в темные костюмы официальных гостей. Они удаляются, за ними и полицейские, и на аллее появляется болтливая и пестро одетая публика — туристы из Америки или Франции. Наметанный глаз Зенона определяет по их нескованному поведению, что это не христиане, а евреи.
   Тогда он достает из-за камня почти пустую бутылку, разбалтывает остатки водки на дне и, выпив до конца, швыряет подальше. Затем встает с камня, критически морщась, смотрит на свои пропыленные и изношенные башмаки, подтягивает мятые штаны, все время норовящие сползти с его худых бедер, и тяжело шагает вверх, к аллее. Из нагрудного кармана выгоревшей армейской рубашки цвета хаки он без рук, запекшимися губами достает сигарету, перекатывает ее кончик в беззубом пустом рту, но не зажигает. Лучшее средство остановить туриста и завязать душевный разговор — попросить огоньку прикурить.
   Пустая бутылка, брошенная Зеноном, долго скатывается по каменным уступам, не разбиваясь, а лишь издавая приглушенный звон.
   — Здравствуйте, дорогие гости, — сняв с полысевшего темени киббуцную панамку и галантно взмахнув ею, будто в поклоне, до самой земли, обращается он к туристам по-английски. — Добро пожаловать на многострадальную землю Израиля.
   Туристы, естественно, останавливаются, привлеченные и этим необычным приглашением, и всем обликом пожилого оборванца, никак не похожего на гида.
   Он просит прикурить, и не одна, а сразу несколько зажигалок тянутся к нему со щелканьем, испуская невидимые язычки пламени. Прикурив, он окутывается дымом, вежливо благодарит и представляется:
   — Кто я такой? Вы знаете? Ну, кем я вам показался с первого взгляда? Старым гоем, верно? Я не отрицаю. Я — не еврей. Я — гой. Но такой гой, как я, стоит иного еврея.
   Вы видите вон то дерево? Слева, третье с краю. Это мое дерево. Не я его посадил. Его посадили в мою честь. Напрягите зрение… прочтите имя праведника под этим деревом… Зенон… и фамилию читайте. Да, да. Меня зовут Зенон. Это я из Польши. А следовательно, я-праведник. Когда фашистские людоеды, эти нелюди, эти варвары, убивали всех евреев подряд, я… простой поляк… христиански поставил свою голову на кон…
   Он говорил хрипло и громко, не совсем послушным от выпитой водки языком, а панамку так и не натягивал на голову, а держал в руке книзу донышком, и туристы, без понуканий с его стороны и не дожидаясь просьб, смущенно клали, засовывали в панамку мятые израильские лиры и зеленые американские доллары. Мелочь никогда не клали, только бумажные банкноты. Чтоб не унизить героя, вступившегося за евреев, не обесценить его подвиг.
   Когда из музея выходила на Аллею праведников смущенная и подавленная стайка туристов с нееврейскими физиономиями, Зенон встречал их другим приветствием:
   — Здравствуйте, братья во Христе! Я такой же, как вы, не еврей, но живу в Израиле среди евреев. Замаливая наш общий с вами грех.