Страница:
Миссис Шоу распахнула единственное пропыленное окно, и с улицы потянуло горечью гниющих в мусор— ных мешках отбросов. Затем согрела кофе, и этот аромат перебил остальные запахи, и Алексу даже показалось, что стало легче дышать. Она на ходу, обжигаясь, заглотала чашечку кофе, еще раз предложив Алексу, но, натолкнувшись на его категорический отказ, не стала настаивать.
— Отлично. Выпьем утром. А я пью в любое время дня и ночи.
Постель состояла из покрытого одеялом широкого квадратного матраса, положенного прямо на пол. У изголовья к стене прижались две подушки в цветных наволочках.
— Я — в ванную, — сказала миссис Шоу. — А вы располагайтесь.
Скоро зашумела вода за стеной. Алекс почувствовал неимоверную усталость и разделся, уже сонный, небрежно бросив одежду на пол у матраса. Откинул одеяло и шлепнулся спиной на мятую простыню не первой свежести.
Вода за стеной шумела. С улицы в комнату проникал усыпляющий гул из решеток метро. Алекс боролся с сонливостью, насильно держал глаза открытыми и чувствовал, что все больше и больше увядает, проваливаясь в вязкий сон.
Даже явление из ванной голой миссис Шоу, обмотавшей лишь бедра белым мохнатым полотенцем, не пробудило в нем бодрости. Алекс смотрел на ее покатые плечи с каплями воды на них, на еще крепкие, но основательно повисшие груди и с тревогой думал о том, что ему будет очень трудно возбудиться и привести себя в боевое состояние, когда она ляжет рядом с ним.
Но она не спешила ложиться. Сняла с бедер полотенце, посветив Алексу незагорелым и довольно вялым, как гесто, задом, и постелила полотенце на пол, как коврик.
— Немножечко йоги, — пояснила она и, нагнувшись, уткнулась головой в полотенце, уперлась руками и вздернула вверх ноги, разведя их чуть-чуть в стороны и открыв нелюбопытному взгляду Алекса за мохнатым черным лобком синий с розовым отливом клитор, похожий на улитку в раскрытой раковине. И так застыла, разметав по белому полотенцу черную с проседью гриву.
Застыла надолго. Потому что Алекс как ни силился, не смог превозмочь сон и выключился. Когда миссис Шоу растормошила его, он по часам-будильнику в ногах матраса определил, что она простояла на голове в своей позиции йоги почти пятнадцать минут. Миссис Шоу склонилась над ним, и ее груди болтались у его подбородка.
Алекс снова закрыл глаза.
— Вы что, спать сюда пришли? — услышал он гневный возглас миссис Шоу.
— Продолжайте свои упражнения, — сонно пробормотал Алекс. — Я сплю.
— Спать будете дома… в своей гостинице.
— И там тоже, — безвольно бормотал Алекс. Миссис Шоу стала трясти его за плечи, голова его замоталась на подушке, и он нехотя разлепил глаза.
— Отвяжитесь от меня. Хам!
— Пусть буду хам. Хоть час дайте вздремнуть.
— Не позволю! Вы мне нужны сейчас.
— А вы… мне… не нужны.
— Господи, — заломила руки, стоя на коленях на краю матраса, миссис Шоу, и ее густые прямые волосы делали ее похожей на американскую индианку, молящуюся своему языческому богу, — нельзя вступать в контакт с человеком иной культуры.
— О какой культуре вы бормочете? — рассердился Алекс. — Ваша-то культура в чем? Ложиться к мужчине без чувства, без волнения. В первый раз идти с ним в постель и перед этим постоять пятнадцать минут на голове, потому что это полезно для здоровья? Ну и пусть вас ебут йоги.
— Дикарь! — презрительно сказала миссис Шоу. — Единственное, что вы, русские, умеете, это оскорблять женщину. Я это читала где-то.
— Мы еще умеем посылать на хуй. Поняла, сука? Алекс проснулся окончательно.
У миссис Шоу засветились глаза:
— О, у вас сон прошел? Не будем пререкаться. Удовлетворите меня.
И она привалилась к нему, сплющив обе груди на его шее и лице, и задышала часто.
— Ничего не получится, — замотал головой Алекс. — Я так не умею.
— Но вы должны обслужить меня.
— Как это… обслужить? — оттолкнул ее Алекс. — Что вы несете? Уж и такую вещь, как воспетая поэтами близость мужчины и женщины… вы перенесли в сферу обслуживания… как мойку автомобилей и смену масла в моторе? Как я вас должен обслужить? Поясните мне мои обязанности.
— Если у вас не стоит и вы — импотент, то есть другие средства удовлетворить женщину… Пальцы… Язык…
— Заткни себе свой грязный язык в жопу! — по-русски сказал Алекс и поднялся на матрасе, снова перейдя на английский. — Дорогая миссис Шоу, обслуживать я вас не намерен. Для этого у вас есть рогатый муж. Адвокат. Все! А я ложусь спать.
— Нет уж! Спать я вам не позволю. Я сойду с ума, всю ночь созерцая ваше бесполезное, ни на что не способное тело. Уйдите! Оставьте меня одну. Это была ошибка. Мы — разных культур.
Алексу захотелось всласть, на много колен, изматериться по-русски. Но вместо этого он с мрачным лицом поднялся и стал одеваться. Перспектива переть обратно в метро так поздно не улыбалась ему. Голая миссис Шоу стояла у окна, демонстративно повернувшись к нему спиной, и не шевелилась, когда он уходил. В темной прихожей из-под ног шмыгнула, завизжав, кошка, и только тогда он услышал миссис Шоу:
— Варвар! Только зубная боль делает вас мужчиной!
Алекс вдруг усмехнулся.
— У меня к вам одна просьба, миссис Шоу. Свое недовольство мною, пожалуйста, не переносите на всех евреев. Вы же меня считаете загадочной славянской натурой? Не так ли? Так пусть братья славяне делят со мной не только мои успехи, но и поражения.
Он вышел, хлопнув дверью, и побрел вонючим коридором к выходу на улицу.
Гомосексуалистов на Кристофер-стрит поубавилось. Только редкие парочки обнявшихся мужчин, виляя бедрами, плелись впереди.
И вагон метро был пуст. Один негр сидел в другом его конце и удивленно и даже испуганно посмотрел на отважившегося спуститься в такой час белого. Вагонная качка стала его убаюкивать, и он думал о том, чтоб не проспать свою остановку.
— Отлично. Выпьем утром. А я пью в любое время дня и ночи.
Постель состояла из покрытого одеялом широкого квадратного матраса, положенного прямо на пол. У изголовья к стене прижались две подушки в цветных наволочках.
— Я — в ванную, — сказала миссис Шоу. — А вы располагайтесь.
Скоро зашумела вода за стеной. Алекс почувствовал неимоверную усталость и разделся, уже сонный, небрежно бросив одежду на пол у матраса. Откинул одеяло и шлепнулся спиной на мятую простыню не первой свежести.
Вода за стеной шумела. С улицы в комнату проникал усыпляющий гул из решеток метро. Алекс боролся с сонливостью, насильно держал глаза открытыми и чувствовал, что все больше и больше увядает, проваливаясь в вязкий сон.
Даже явление из ванной голой миссис Шоу, обмотавшей лишь бедра белым мохнатым полотенцем, не пробудило в нем бодрости. Алекс смотрел на ее покатые плечи с каплями воды на них, на еще крепкие, но основательно повисшие груди и с тревогой думал о том, что ему будет очень трудно возбудиться и привести себя в боевое состояние, когда она ляжет рядом с ним.
Но она не спешила ложиться. Сняла с бедер полотенце, посветив Алексу незагорелым и довольно вялым, как гесто, задом, и постелила полотенце на пол, как коврик.
— Немножечко йоги, — пояснила она и, нагнувшись, уткнулась головой в полотенце, уперлась руками и вздернула вверх ноги, разведя их чуть-чуть в стороны и открыв нелюбопытному взгляду Алекса за мохнатым черным лобком синий с розовым отливом клитор, похожий на улитку в раскрытой раковине. И так застыла, разметав по белому полотенцу черную с проседью гриву.
Застыла надолго. Потому что Алекс как ни силился, не смог превозмочь сон и выключился. Когда миссис Шоу растормошила его, он по часам-будильнику в ногах матраса определил, что она простояла на голове в своей позиции йоги почти пятнадцать минут. Миссис Шоу склонилась над ним, и ее груди болтались у его подбородка.
Алекс снова закрыл глаза.
— Вы что, спать сюда пришли? — услышал он гневный возглас миссис Шоу.
— Продолжайте свои упражнения, — сонно пробормотал Алекс. — Я сплю.
— Спать будете дома… в своей гостинице.
— И там тоже, — безвольно бормотал Алекс. Миссис Шоу стала трясти его за плечи, голова его замоталась на подушке, и он нехотя разлепил глаза.
— Отвяжитесь от меня. Хам!
— Пусть буду хам. Хоть час дайте вздремнуть.
— Не позволю! Вы мне нужны сейчас.
— А вы… мне… не нужны.
— Господи, — заломила руки, стоя на коленях на краю матраса, миссис Шоу, и ее густые прямые волосы делали ее похожей на американскую индианку, молящуюся своему языческому богу, — нельзя вступать в контакт с человеком иной культуры.
— О какой культуре вы бормочете? — рассердился Алекс. — Ваша-то культура в чем? Ложиться к мужчине без чувства, без волнения. В первый раз идти с ним в постель и перед этим постоять пятнадцать минут на голове, потому что это полезно для здоровья? Ну и пусть вас ебут йоги.
— Дикарь! — презрительно сказала миссис Шоу. — Единственное, что вы, русские, умеете, это оскорблять женщину. Я это читала где-то.
— Мы еще умеем посылать на хуй. Поняла, сука? Алекс проснулся окончательно.
У миссис Шоу засветились глаза:
— О, у вас сон прошел? Не будем пререкаться. Удовлетворите меня.
И она привалилась к нему, сплющив обе груди на его шее и лице, и задышала часто.
— Ничего не получится, — замотал головой Алекс. — Я так не умею.
— Но вы должны обслужить меня.
— Как это… обслужить? — оттолкнул ее Алекс. — Что вы несете? Уж и такую вещь, как воспетая поэтами близость мужчины и женщины… вы перенесли в сферу обслуживания… как мойку автомобилей и смену масла в моторе? Как я вас должен обслужить? Поясните мне мои обязанности.
— Если у вас не стоит и вы — импотент, то есть другие средства удовлетворить женщину… Пальцы… Язык…
— Заткни себе свой грязный язык в жопу! — по-русски сказал Алекс и поднялся на матрасе, снова перейдя на английский. — Дорогая миссис Шоу, обслуживать я вас не намерен. Для этого у вас есть рогатый муж. Адвокат. Все! А я ложусь спать.
— Нет уж! Спать я вам не позволю. Я сойду с ума, всю ночь созерцая ваше бесполезное, ни на что не способное тело. Уйдите! Оставьте меня одну. Это была ошибка. Мы — разных культур.
Алексу захотелось всласть, на много колен, изматериться по-русски. Но вместо этого он с мрачным лицом поднялся и стал одеваться. Перспектива переть обратно в метро так поздно не улыбалась ему. Голая миссис Шоу стояла у окна, демонстративно повернувшись к нему спиной, и не шевелилась, когда он уходил. В темной прихожей из-под ног шмыгнула, завизжав, кошка, и только тогда он услышал миссис Шоу:
— Варвар! Только зубная боль делает вас мужчиной!
Алекс вдруг усмехнулся.
— У меня к вам одна просьба, миссис Шоу. Свое недовольство мною, пожалуйста, не переносите на всех евреев. Вы же меня считаете загадочной славянской натурой? Не так ли? Так пусть братья славяне делят со мной не только мои успехи, но и поражения.
Он вышел, хлопнув дверью, и побрел вонючим коридором к выходу на улицу.
Гомосексуалистов на Кристофер-стрит поубавилось. Только редкие парочки обнявшихся мужчин, виляя бедрами, плелись впереди.
И вагон метро был пуст. Один негр сидел в другом его конце и удивленно и даже испуганно посмотрел на отважившегося спуститься в такой час белого. Вагонная качка стала его убаюкивать, и он думал о том, чтоб не проспать свою остановку.
МОЙ ДЯДЯ
Евреи, как известно, не выговаривают букву «р». Хоть разбейся. Это
— наша национальная черта, и по ней нас легко узнают антисемиты.
В нашем городе букву «р» выговаривало только начальство. Потому что оно, начальство, состояло из русских людей. И дровосеки, те, что ходили по дворам с пилами и топорами и нанимались колоть дрова. Они были тоже славянского происхождения.
Все остальное население отлично обходилось без буквы «р».
В дни революционных праздников — Первого мая и Седьмого ноября — в нашем городе, как и во всех других, устраивались большие демонстрации, и русское начальство с трибуны приветствовало колонны: — Да здравствуют строители коммунизма!
Толпы дружно отвечали «ура», и самое тонкое музыкальное ухо не могло бы уловить в этом крике ни единого «р».
Через город протекала река Березина, знаменитая не только тем, что на ее берегах родился я. Здесь когда-то Наполеон разбил Кутузова, а потом Кутузов —Наполеона. Здесь Гитлер бил Сталина, потом Сталин — Гитлера.
На Березине всегда кого-то били. И поэтому ничего удивительного нет в том, что в городе была улица под названием Инвалидная. Теперь она переименована в честь Фридриха Энгельса — основателя научного марксизма, и можно подумать, что на этой улице родился не я, а Фридрих Энгельс.
Но когда я вспоминаю эту улицу и людей, которые на ней жили и которых уже нет, в моей памяти она остается Инвалидной улицей. А среди ее обитателей почему-то первым приходит мне на ум мой дядя.
Его звали Симха.
Симха — на нашем языке, по-еврейски, означает радость, веселье, праздник — в общем, все, что хотите, но ничего такого, что хоть отдаленно напоминало бы моего дядю.
Возможно, его так назвали потому, что он при рождении рассмеялся. Но если так и случилось, то это было в первый и последний раз. Никто, я сам и те, кто его знали до моего появления на свет, ни разу не видели, чтобы Симха смеялся. Это был, мир праху его, унылый и скучный человек, но добрый и тихий.
И фамилия у него была ни к селу ни к городу. Кавалерчик. Не Кавалер или, на худой конец, Кавалерович, а Кавалерчик. Почему? За что? Сколько я его знал, он на франта никак не походил. Всегда носил один и тот же старенький, выцветший и заштопанный в разных местах тетей Саррой костюм. Имел внешность самую что ни на есть заурядную, и одеколоном от него, Боже упаси, никогда не пахло.
Возможно, его дед или прадед слыли в своем местечке франтами, и так как вся их порода была тщедушной и хилой, то царский урядник, когда присваивал евреям фамилии, ничего лучшего не смог придумать, как Кавалерчик.
Симха Кавалерчик. Так звали моего дядю. Нравится это кому-нибудь или нет — это его дело. И дай Бог ему прожить так свою жизнь, как прожил ее Симха Кавалерчик.
На нашей улице физически слабых людей не было. Недаром все остальные улицы называли наших — аксоным, то есть бугаями, это если в переносном смысле, а дословно: силачами, гигантами.
Ну, действительно, если рассуждать здраво, откуда у нас было взяться слабым? Один воздух нашей улицы мог цыпленка сделать жеребцом. На нашей улице, сколько я себя помню, всегда пахло сеном и укропом. Во всех дворах держали коров и лошадей, а укроп рос на огородах сам по себе, как дикий, вдоль заборов. Даже зимой этот запах не исчезал. Сено везли каждый день на санях, и его пахучими охапками был усеян снег не только на дороге, но и на тротуаре.
А укроп? Зимой ведь открывали в погребах кадушки и бочки с солеными огурцами и помидорами, и укропу в них было, по крайней мере, половина. Так что запах стоял такой, что если на нашей улице появлялся свежий человек, скажем, приезжий, так у него кружилась голова и в ногах появлялась слабость.
Большинство мужчин на нашей улице были балагулами. То есть ломовыми извозчиками. Мне кажется, я плохо объяснил, и вы не поймете.
Теперь уже балагул нет в помине. Это вымершее племя. Ну, как, например, мамонты. И когда-нибудь, когда археологи будут раскапывать братские могилы, оставшиеся от второй мировой войны, где-нибудь на Волге, или на Днепре, или на реке Одер в Германии и среди обычных человеческих костей найдут широченные позвоночники и, как у бегемота, берцовые кости, пусть они не придумывают латинских названий и вообще не занимаются догадками. Я им помогу. Это значит, что они наткнулись на останки балагулы, жившего на нашей улице до войны.
Балагулы держали своих лошадей, и это были тоже особые кони. Здоровенные битюги с мохнатыми толстыми ногами, с бычьими шеями и такими широкими задами, что мы, дети, впятером сидели на одном заду. Но балагулы были не ковбои. Они на своих лошадей верхом не садились. Они жалели своих битюгов. Эти кони везли грузовые платформы, на которые клали до пяти тонн. Как после такой работы сесть верхом на такого коня?
Когда было скользко зимой и балагула вел коня напоить, то он был готов на своих плечах донести до колонки этого тяжеловоза. Где уж тут верхом ездить.
Скоро после революции евреев стали выдвигать на руководящую работу, и некоторые балагулы тоже поддались соблазну: стали тренерами по тяжелой атлетике и били рекорды, как семечки щелкали. Чемпион Черноморского флота по классической борьбе Ян Стрижак родом из нашего города. Его отец, балагула Хаим Кацнельсон, жил на нашей улице. И не одобрял сына. Может быть, поэтому Ян Стрижак никогда наш город не посещал.
Вы можете меня спросить: как же так получается, если на минуточку поверить хоть одному вашему слову, что на вашей улице мог быть такой физически слабый человек, как Симха Кавалерчик.
На это я вам отвечу. Во-первых, Симха Кавалерчик родился не на нашей улице и даже не в нашем городе. Он родом откуда-то из местечка. Во-вторых, он, если называть вещи своими именами, совсем не мой дядя. Он стал моим дядей, женившись на моей тете Сарре. А тетя Сарра, про всех добрых евреев будь сказано, в семьдесят лет могла принести сто пар ведер воды от колонки, чтоб полить огород, а после этого еще сама колола топором дрова.
Но мы, кажется, не туда заехали. Я же хотел рассказать про моего дядю Симху Кавалерчика. И эта история не имеет никакого отношения к физической силе. Речь пойдет о душе человека. А как говорил один великий писатель: глаза — зеркало души. У Симхи глаза были маленькие, как и он сам, но такие добрые и такие честные, что я их до сих пор вижу. Должно быть, этими самыми глазами он и завоевал сердце моей тети Сарры.
Было это вскоре после революции. Шла гражданская война, и наш город, как говорится, переходил из рук в руки. То белые займут его, то красные, то зеленые, то немцы, то поляки. Правда, погромов у нас не было. Попробуй задеть еврея с нашей улицы. Конец. Можете считать, что война проиграна. Тут и артиллерия и пулеметы не помогут.
Мне моя тетя Рива рассказывала, что в ту пору, а она тогда была девушкой весьма миловидной, ее пошел провожать с танцев польский офицер. Оккупант. В шпорах, при сабле, на голове четырехугольная конфедератка с белым орлом, на груди белые витые аксельбанты. Кукла, а не офицер. И он на минутку задержался у наших ворот. Нет, никаких глупостей он себе не позволял. Он просто хотел продлить удовольствие от общения с тетей Ривой. Но моему дяде Якову, ее брату, это показалось уже слишком. Он набрал лопатой целую гору свежего коровьего навоза и через забор шлепнул все это на голову офицеру. На конфедератку, на аксельбанты.
Поляки — народ гордый, это известно. А польский офицер — тем паче. Он выхватил из ножен саблю и хотел изрубить дядю Якова на куски, тем более что дядя Яков был еще не вполне самостоятельным, ему исполнилось лишь тринадцать лет. И что же вы думаете? Тетя Рива, как у ребенка, вырвала у офицера его саблю и этой самой саблей, но, конечно, плашмя, врезала ему по заднице так, что он промчался вдоль всей улицы, роняя с конфедератки и погонов куски коровьего навоза, и больше у нас носа не показывал.
Эта сабля потом валялась у нас на чердаке, и я играл ею в войну. На эфесе сабли было написано латинскими буквами, и я прочел, когда мы в школе стали проходить иностранный язык, что там написано. Это было имя владельца сабли. Пан Боровский. Если он еще жив где-нибудь, этот пан Боровский, он может из первых рук подтвердить все мною сказанное. .
Итак, шла гражданская война. Симхе Кавалерчику было тогда лет восемнадцать. Узкоплечий, со впалой грудью, сидел он целыми днями, согнувшись, над сапожным верстаком у хозяина в подвале и весь мир видел через узкое оконце под потолком. Мир этот состоял из ног и обуви. Больше ничего в это оконце не было видно. Он видел разбитые, подвязанные веревками ботинки красных, крестьянские лапти и украденные лакированные сапоги зеленых, подкованные тяжелые сапоги немцев, щегольские, как для парада, бутылками, сапоги поляков.
Все это мельтешило перед его глазами, когда он их на миг отрывал от работы, и он снова начинал стучать молотком, прибивая подметки к старой, изношенной обуви городских обывателей, вконец обнищавших за время войны.
Был он, как я уже говорил, слабым и тихим, грамоты не знал, политикой не интересовался. Он старался лишь заработать себе на кусок хлеба и пореже высовываться на улицу, где была неизвестность, где было страшно и где каждый мог его избить. Потому что каждый был сильнее его и крови жаждали почти все.
И может быть, таким бы он остался на всю жизнь, если б однажды, подняв воспаленные глаза от верстака, он не увидел в оконце необычные сапоги, разжегшие его любопытство до предела. А как вы знаете, ни один еврей не может пожаловаться на отсутствие любопытства. И Симха не был исключением. Он поднял глаза и замер. Такого он еще не видел. Хромовые, пропыленные сапоги стояли перед его глазами, с лихо отвернутыми краями голенищ, и по всей коже нацеплены вкривь и вкось, как коллекция значков, офицерские кокарды. Не сапоги, а — выставка.
Пришедший с улицы хозяин, злой и скупой, которого Симха боялся больше всего на свете, поведал своим подмастерьям, кто такие обладатели диковинных сапог.
В город вступила 25-я Чонгарская Кавалерийская дивизия из Первой Конной армии Буденного, самая свирепая у красных. Это они, срубив в бою голову белому офицеру, срывают с его фуражки кокарду и цепляют ее на голенище сапога и по количеству кокард на своих сапогах ведут счет убитым врагам. И еще сказал хозяин, они приказали всему населению собраться на площади, где будет митинг. Сам хозяин туда не пойдет, не такой он дурак, и им не советует, если им дорога голова на плечах.
Симха так не любил своего хозяина и так ему хотелось хоть как-нибудь насолить ему, что поступил как раз наоборот. Первый раз открыто ослушался его. И этот раз оказался роковым.
Он вылез из подвала на свет божий, вдохнул впалой грудью свежего воздуха и не без робости оглянулся вокруг.
На улице заливались гармошки, стоял гвалт, творилось невообразимое. Красные кавалеристы с выпущенными из-под папах чубами, скуластые, с разбойничьими раскосыми глазами, плясали с еврейскими девицами, и те, хоть по привычке жеманились и краснели, нисколько их не боялись. И это было впервые. Богатых не было видно, как ветром сдуло, один бедный люд заполнил улицу и веселился и галдел вместе с кавалеристами. И это Симха тоже увидел впервые.
Что-то менялось в жизни. Пахло чем-то новым и неизведанным.
— Все равны! Не будет больше богатых и бедных! Евреи и русские, простые труженики — один класс, одна дружная семья! Мир — хижинам, война — дворцам!
Симха слушал хриплые пламенные речи на митинге, и у него кружилась голова. И он поверил горячо и до конца. Со всей страстью чистой и наивной, тоскующей по справедливости души.
В подвал к хозяину он уже не вернулся.
Когда из нашего города на рысях в тучах поднятой пыли уходили на фронт эскадроны 25-й Чонгарской дивизии, среди лихих кавалеристов, ловко гарцевавших на бешеных конях, люди увидели нелепую, жалкую фигурку, еле державшуюся на лошади. Это был Симха Кавалерчик. Еврейский мальчик, хилый и тщедушный, боявшийся всего на свете — и людей и лошадей. Не помня себя, как во сне, он записался добровольцем к Буденному, и никто не прогнал, не посмеялся над ним. Назвали словом «товарищ», нацепили на него тяжелую саблю, нахлобучили на голову мохнатую папаху, сползавшую на глаза, и в первый раз в жизни он вскарабкался на спину коню, затрясся, закачался в седле, не попадая ногами в стремена, судорожно уцепившись за поводья, и в клубах пыли, под гиканье и свист, исчез, растворился в конной лавине, уходившей из нашего города на Запад, против польских легионов Пилсудского.
Нет, мой дядя не погиб. Иначе мне было бы нечего больше рассказывать. Он вернулся в наш город, когда отгремела гражданская война. Вернулся как из небытия, когда о нем уже все забыли.
Как он выжил, как уцелел — одному Богу известно. Рассказчик он был неважнецкий, и выжать из него что-нибудь путное не было никакой возможности. А кроме того, он вернулся с войны безголосым. Как я понял с его слов, он сорвал голос во время первой кавалерийской атаки. Он мчался на своем коне вместе со всеми, размахивая саблей, и не видел ничего вокруг. Все его силы ушли лишь на то, чтоб не свалиться с коня. Он ошалел от страха и вместе со всеми кричал диким, истошным, звериным криком. Но, должно быть, кричал громче всех, потому что навсегда повредил голосовые связки, и долго потом вообще разговаривать не мог, и до конца жизни издавал какие-то сиплые звуки, когда хотел что-нибудь сказать.
Он ни на грош не окреп на войне. Остался таким же тощим и хилым. Да вдобавок стал кривоногим, как все кавалеристы, и широкие кожаные галифе, в каких он вернулся домой, превращали его ноги в форменное колесо. Привез он с фронта кроме каменных мозолей, набитых на худых ягодицах от неумения сидеть в седле, также десяток русских слов, среди которых были и непристойные ругательства, и такие диковинные выражения, как «коммунизм», «марксизм», «экспроприация». От первых он быстро отвык, потому что был очень кроткого нрава и не мог обидеть человека, но зато вторые произносил часто и не всегда к месту, и в глазах у него при этом появлялся такой горячечный блеск, что спорить с ним просто не решались.
Он вернулся большевиком на все сто процентов, верующим в коммунизм, как ни один раввин в свой Талмуд. Больше ничего для него на свете не существовало. Он был готов не есть, не пить, не спать, если это только нужно для того, чтобы коммунизм был здоров и не кашлял. Ни одна мать так не любит своего ребенка, как он любил свою идею. Он был готов заживо съесть любого, кто был против, хотя человек он был, повторяю, совсем не кровожадный, а добрый и честный. Но такой честный, что становилось тошно. И в первую очередь его семье, то есть моей бедной тете Сарре, которая вышла за него не знаю почему. То ли из-за кавалерийских галифе, то ли потому, что после войны вообще не хватало женихов и она могла засидеться в девках. А может быть, и я этого не исключаю, тут не обошлось и без задней мысли. Ведь власть в России взяли большевики, а Симха был чистокровным большевиком, с такими заслугами, и, став его женой, тетя Сарра рассчитывала выбиться в люди, быть ближе к пирогу, когда его будут делить победители.
Не знаю. Это все догадки, предположения. Тетя Сарра выросла в такой бедности и нищете, что не приведи Господь, и, конечно, хотела, чтоб свет загорелся и в ее оконце. А большевик Симха Кавалерчик, как никто другой, имел возможность зажечь этот свет. Новая власть была — его власть. Он сам был этой властью.
Кругом начиналась мирная жизнь, то есть строительство первой фазы — социализма. Люди ожили, зашевелились, стали поднимать головы, принюхиваться.
На нашей улице жил народ предприимчивый. Как только новая власть не прижимала их налогами, ничего не выходило. Финансовый инспектор хоть был не с нашей улицы, но ведь тоже человек. Если положить ему в лапу, он спокойно закрывал глаза на многое. Недаром говорится: не подмажешь — не поедешь, не обманешь — не проживешь. И люди жили. И даже богатели. И строили новые дома. И покупали мебель. И широкие затылки у балагул становились все багровей и зады у их жен отрастали таких размеров, что враги лопались от зависти.
Симха Кавалерчик дома не построил. И мебель не купил. Не было на что. Он один на нашей улице не обманывал свое советское государство и жил на сухой зарплате. И при этом он занимал такой высокий пост, какой никому на Инвалидной улице не снился. Он был заместителем директора мясокомбината, а мясокомбинат был первой стройкой социализма в нашем городе и еще долгие годы оставался единственным крупным промышленным предприятием. На этой должности Симха оставался всю жизнь: и до второй мировой войны, и после. Заместитель директора.
Его бы с радостью поставили директором, но он до конца своих дней оставался малограмотным. Понизить же в должности, то есть снять с заместителей, было бы кощунством, равносильным тому, как если бы плюнуть в лицо всей большевистской партии. Потому что такого большевика, как Симха Кавалерчик, в нашем городе не было и, видать, никогда уже не будет. И потом, он был не просто большевик, а очень честный человек и работа была для него — все.
Сказать, что Симха любил свой мясокомбинат больше жены и детей, — это ровным счетом ничего не сказать. Я не ошибусь, если скажу, что, кроме мясокомбината, для него ничего не существовало. За исключением, может быть, положения трудящихся в странах капитала, которое он принимал очень близко к сердцу, и мировой революции, которую он ждал со дня на день и так и не дождался.
Мясокомбинат был, как пишут в газетах, его любимым детищем. И хоть Симха был начальством, а начальству, как известно, положено сидеть в кабинете, никто никогда Симху не видел за письменным столом. Он делал любую работу наравне со всеми рабочими. Копал ямы, ставил столбы, клал кирпичи, когда возводили стены, своими узкими плечиками подпирал многотонные машины, когда их под крики «Эй, ухнем!» устанавливали в цехе, и сердце его каждый раз обливалось кровью при мысли, что по неосторожности сломается какой-нибудь винтик, потому что машины эти были куплены за границей, на золото, а государственная копейка для Симхи была дороже своей собственной.
Своей же собственной копейки Симха попросту не имел. Потому что то, что он приносил домой в получку, были не деньги, а — слезы. И такие тощие, что в них даже не чувствовалось вкуса соли.
Тогда еще не было на комбинате столовой, и в обеденный перерыв рабочие доставали принесенную из дома снедь и ели тут же в цехе. Рвали зубами куриные ножки, запивали из бутылок своим молоком и с ленивой вежливостью слушали речи моего дяди. Он в обеденный перерыв не обедал. Из дому он мог принести только дырку от бублика и, как говорится, от жилетки рукава. Натощак, с урчащим от голода, впавшим животом, Симха использовал обеденный перерыв для агитации и пропаганды. Наслушавшись пылких речей в Первой Конной Буденного, он кое-что из них усвоил на всю жизнь и в обеденный перерыв, голодный, рассказывал жующим людям сипло и безголосо, но с пламенной страстью, о светлом будущем, каковое их ждет при коммунизме, когда у всех всего будет вдоволь и все люди станут братьями.
Строители коммунизма в деревенских лаптях и балагульских зипунах рвали крепкими зубами свое, частное, сало и куриные ножки, пили с бульканьем прямо из горлышек свое, частное, молоко и — вы не поверите — верили ему. Не так тому, что он говорил, а верили лично ему, Симхе Кавалерчику. Потому что не поверить в кристальную честность этого скелета с пылающим взором было невозможно.
— наша национальная черта, и по ней нас легко узнают антисемиты.
В нашем городе букву «р» выговаривало только начальство. Потому что оно, начальство, состояло из русских людей. И дровосеки, те, что ходили по дворам с пилами и топорами и нанимались колоть дрова. Они были тоже славянского происхождения.
Все остальное население отлично обходилось без буквы «р».
В дни революционных праздников — Первого мая и Седьмого ноября — в нашем городе, как и во всех других, устраивались большие демонстрации, и русское начальство с трибуны приветствовало колонны: — Да здравствуют строители коммунизма!
Толпы дружно отвечали «ура», и самое тонкое музыкальное ухо не могло бы уловить в этом крике ни единого «р».
Через город протекала река Березина, знаменитая не только тем, что на ее берегах родился я. Здесь когда-то Наполеон разбил Кутузова, а потом Кутузов —Наполеона. Здесь Гитлер бил Сталина, потом Сталин — Гитлера.
На Березине всегда кого-то били. И поэтому ничего удивительного нет в том, что в городе была улица под названием Инвалидная. Теперь она переименована в честь Фридриха Энгельса — основателя научного марксизма, и можно подумать, что на этой улице родился не я, а Фридрих Энгельс.
Но когда я вспоминаю эту улицу и людей, которые на ней жили и которых уже нет, в моей памяти она остается Инвалидной улицей. А среди ее обитателей почему-то первым приходит мне на ум мой дядя.
Его звали Симха.
Симха — на нашем языке, по-еврейски, означает радость, веселье, праздник — в общем, все, что хотите, но ничего такого, что хоть отдаленно напоминало бы моего дядю.
Возможно, его так назвали потому, что он при рождении рассмеялся. Но если так и случилось, то это было в первый и последний раз. Никто, я сам и те, кто его знали до моего появления на свет, ни разу не видели, чтобы Симха смеялся. Это был, мир праху его, унылый и скучный человек, но добрый и тихий.
И фамилия у него была ни к селу ни к городу. Кавалерчик. Не Кавалер или, на худой конец, Кавалерович, а Кавалерчик. Почему? За что? Сколько я его знал, он на франта никак не походил. Всегда носил один и тот же старенький, выцветший и заштопанный в разных местах тетей Саррой костюм. Имел внешность самую что ни на есть заурядную, и одеколоном от него, Боже упаси, никогда не пахло.
Возможно, его дед или прадед слыли в своем местечке франтами, и так как вся их порода была тщедушной и хилой, то царский урядник, когда присваивал евреям фамилии, ничего лучшего не смог придумать, как Кавалерчик.
Симха Кавалерчик. Так звали моего дядю. Нравится это кому-нибудь или нет — это его дело. И дай Бог ему прожить так свою жизнь, как прожил ее Симха Кавалерчик.
На нашей улице физически слабых людей не было. Недаром все остальные улицы называли наших — аксоным, то есть бугаями, это если в переносном смысле, а дословно: силачами, гигантами.
Ну, действительно, если рассуждать здраво, откуда у нас было взяться слабым? Один воздух нашей улицы мог цыпленка сделать жеребцом. На нашей улице, сколько я себя помню, всегда пахло сеном и укропом. Во всех дворах держали коров и лошадей, а укроп рос на огородах сам по себе, как дикий, вдоль заборов. Даже зимой этот запах не исчезал. Сено везли каждый день на санях, и его пахучими охапками был усеян снег не только на дороге, но и на тротуаре.
А укроп? Зимой ведь открывали в погребах кадушки и бочки с солеными огурцами и помидорами, и укропу в них было, по крайней мере, половина. Так что запах стоял такой, что если на нашей улице появлялся свежий человек, скажем, приезжий, так у него кружилась голова и в ногах появлялась слабость.
Большинство мужчин на нашей улице были балагулами. То есть ломовыми извозчиками. Мне кажется, я плохо объяснил, и вы не поймете.
Теперь уже балагул нет в помине. Это вымершее племя. Ну, как, например, мамонты. И когда-нибудь, когда археологи будут раскапывать братские могилы, оставшиеся от второй мировой войны, где-нибудь на Волге, или на Днепре, или на реке Одер в Германии и среди обычных человеческих костей найдут широченные позвоночники и, как у бегемота, берцовые кости, пусть они не придумывают латинских названий и вообще не занимаются догадками. Я им помогу. Это значит, что они наткнулись на останки балагулы, жившего на нашей улице до войны.
Балагулы держали своих лошадей, и это были тоже особые кони. Здоровенные битюги с мохнатыми толстыми ногами, с бычьими шеями и такими широкими задами, что мы, дети, впятером сидели на одном заду. Но балагулы были не ковбои. Они на своих лошадей верхом не садились. Они жалели своих битюгов. Эти кони везли грузовые платформы, на которые клали до пяти тонн. Как после такой работы сесть верхом на такого коня?
Когда было скользко зимой и балагула вел коня напоить, то он был готов на своих плечах донести до колонки этого тяжеловоза. Где уж тут верхом ездить.
Скоро после революции евреев стали выдвигать на руководящую работу, и некоторые балагулы тоже поддались соблазну: стали тренерами по тяжелой атлетике и били рекорды, как семечки щелкали. Чемпион Черноморского флота по классической борьбе Ян Стрижак родом из нашего города. Его отец, балагула Хаим Кацнельсон, жил на нашей улице. И не одобрял сына. Может быть, поэтому Ян Стрижак никогда наш город не посещал.
Вы можете меня спросить: как же так получается, если на минуточку поверить хоть одному вашему слову, что на вашей улице мог быть такой физически слабый человек, как Симха Кавалерчик.
На это я вам отвечу. Во-первых, Симха Кавалерчик родился не на нашей улице и даже не в нашем городе. Он родом откуда-то из местечка. Во-вторых, он, если называть вещи своими именами, совсем не мой дядя. Он стал моим дядей, женившись на моей тете Сарре. А тетя Сарра, про всех добрых евреев будь сказано, в семьдесят лет могла принести сто пар ведер воды от колонки, чтоб полить огород, а после этого еще сама колола топором дрова.
Но мы, кажется, не туда заехали. Я же хотел рассказать про моего дядю Симху Кавалерчика. И эта история не имеет никакого отношения к физической силе. Речь пойдет о душе человека. А как говорил один великий писатель: глаза — зеркало души. У Симхи глаза были маленькие, как и он сам, но такие добрые и такие честные, что я их до сих пор вижу. Должно быть, этими самыми глазами он и завоевал сердце моей тети Сарры.
Было это вскоре после революции. Шла гражданская война, и наш город, как говорится, переходил из рук в руки. То белые займут его, то красные, то зеленые, то немцы, то поляки. Правда, погромов у нас не было. Попробуй задеть еврея с нашей улицы. Конец. Можете считать, что война проиграна. Тут и артиллерия и пулеметы не помогут.
Мне моя тетя Рива рассказывала, что в ту пору, а она тогда была девушкой весьма миловидной, ее пошел провожать с танцев польский офицер. Оккупант. В шпорах, при сабле, на голове четырехугольная конфедератка с белым орлом, на груди белые витые аксельбанты. Кукла, а не офицер. И он на минутку задержался у наших ворот. Нет, никаких глупостей он себе не позволял. Он просто хотел продлить удовольствие от общения с тетей Ривой. Но моему дяде Якову, ее брату, это показалось уже слишком. Он набрал лопатой целую гору свежего коровьего навоза и через забор шлепнул все это на голову офицеру. На конфедератку, на аксельбанты.
Поляки — народ гордый, это известно. А польский офицер — тем паче. Он выхватил из ножен саблю и хотел изрубить дядю Якова на куски, тем более что дядя Яков был еще не вполне самостоятельным, ему исполнилось лишь тринадцать лет. И что же вы думаете? Тетя Рива, как у ребенка, вырвала у офицера его саблю и этой самой саблей, но, конечно, плашмя, врезала ему по заднице так, что он промчался вдоль всей улицы, роняя с конфедератки и погонов куски коровьего навоза, и больше у нас носа не показывал.
Эта сабля потом валялась у нас на чердаке, и я играл ею в войну. На эфесе сабли было написано латинскими буквами, и я прочел, когда мы в школе стали проходить иностранный язык, что там написано. Это было имя владельца сабли. Пан Боровский. Если он еще жив где-нибудь, этот пан Боровский, он может из первых рук подтвердить все мною сказанное. .
Итак, шла гражданская война. Симхе Кавалерчику было тогда лет восемнадцать. Узкоплечий, со впалой грудью, сидел он целыми днями, согнувшись, над сапожным верстаком у хозяина в подвале и весь мир видел через узкое оконце под потолком. Мир этот состоял из ног и обуви. Больше ничего в это оконце не было видно. Он видел разбитые, подвязанные веревками ботинки красных, крестьянские лапти и украденные лакированные сапоги зеленых, подкованные тяжелые сапоги немцев, щегольские, как для парада, бутылками, сапоги поляков.
Все это мельтешило перед его глазами, когда он их на миг отрывал от работы, и он снова начинал стучать молотком, прибивая подметки к старой, изношенной обуви городских обывателей, вконец обнищавших за время войны.
Был он, как я уже говорил, слабым и тихим, грамоты не знал, политикой не интересовался. Он старался лишь заработать себе на кусок хлеба и пореже высовываться на улицу, где была неизвестность, где было страшно и где каждый мог его избить. Потому что каждый был сильнее его и крови жаждали почти все.
И может быть, таким бы он остался на всю жизнь, если б однажды, подняв воспаленные глаза от верстака, он не увидел в оконце необычные сапоги, разжегшие его любопытство до предела. А как вы знаете, ни один еврей не может пожаловаться на отсутствие любопытства. И Симха не был исключением. Он поднял глаза и замер. Такого он еще не видел. Хромовые, пропыленные сапоги стояли перед его глазами, с лихо отвернутыми краями голенищ, и по всей коже нацеплены вкривь и вкось, как коллекция значков, офицерские кокарды. Не сапоги, а — выставка.
Пришедший с улицы хозяин, злой и скупой, которого Симха боялся больше всего на свете, поведал своим подмастерьям, кто такие обладатели диковинных сапог.
В город вступила 25-я Чонгарская Кавалерийская дивизия из Первой Конной армии Буденного, самая свирепая у красных. Это они, срубив в бою голову белому офицеру, срывают с его фуражки кокарду и цепляют ее на голенище сапога и по количеству кокард на своих сапогах ведут счет убитым врагам. И еще сказал хозяин, они приказали всему населению собраться на площади, где будет митинг. Сам хозяин туда не пойдет, не такой он дурак, и им не советует, если им дорога голова на плечах.
Симха так не любил своего хозяина и так ему хотелось хоть как-нибудь насолить ему, что поступил как раз наоборот. Первый раз открыто ослушался его. И этот раз оказался роковым.
Он вылез из подвала на свет божий, вдохнул впалой грудью свежего воздуха и не без робости оглянулся вокруг.
На улице заливались гармошки, стоял гвалт, творилось невообразимое. Красные кавалеристы с выпущенными из-под папах чубами, скуластые, с разбойничьими раскосыми глазами, плясали с еврейскими девицами, и те, хоть по привычке жеманились и краснели, нисколько их не боялись. И это было впервые. Богатых не было видно, как ветром сдуло, один бедный люд заполнил улицу и веселился и галдел вместе с кавалеристами. И это Симха тоже увидел впервые.
Что-то менялось в жизни. Пахло чем-то новым и неизведанным.
— Все равны! Не будет больше богатых и бедных! Евреи и русские, простые труженики — один класс, одна дружная семья! Мир — хижинам, война — дворцам!
Симха слушал хриплые пламенные речи на митинге, и у него кружилась голова. И он поверил горячо и до конца. Со всей страстью чистой и наивной, тоскующей по справедливости души.
В подвал к хозяину он уже не вернулся.
Когда из нашего города на рысях в тучах поднятой пыли уходили на фронт эскадроны 25-й Чонгарской дивизии, среди лихих кавалеристов, ловко гарцевавших на бешеных конях, люди увидели нелепую, жалкую фигурку, еле державшуюся на лошади. Это был Симха Кавалерчик. Еврейский мальчик, хилый и тщедушный, боявшийся всего на свете — и людей и лошадей. Не помня себя, как во сне, он записался добровольцем к Буденному, и никто не прогнал, не посмеялся над ним. Назвали словом «товарищ», нацепили на него тяжелую саблю, нахлобучили на голову мохнатую папаху, сползавшую на глаза, и в первый раз в жизни он вскарабкался на спину коню, затрясся, закачался в седле, не попадая ногами в стремена, судорожно уцепившись за поводья, и в клубах пыли, под гиканье и свист, исчез, растворился в конной лавине, уходившей из нашего города на Запад, против польских легионов Пилсудского.
Нет, мой дядя не погиб. Иначе мне было бы нечего больше рассказывать. Он вернулся в наш город, когда отгремела гражданская война. Вернулся как из небытия, когда о нем уже все забыли.
Как он выжил, как уцелел — одному Богу известно. Рассказчик он был неважнецкий, и выжать из него что-нибудь путное не было никакой возможности. А кроме того, он вернулся с войны безголосым. Как я понял с его слов, он сорвал голос во время первой кавалерийской атаки. Он мчался на своем коне вместе со всеми, размахивая саблей, и не видел ничего вокруг. Все его силы ушли лишь на то, чтоб не свалиться с коня. Он ошалел от страха и вместе со всеми кричал диким, истошным, звериным криком. Но, должно быть, кричал громче всех, потому что навсегда повредил голосовые связки, и долго потом вообще разговаривать не мог, и до конца жизни издавал какие-то сиплые звуки, когда хотел что-нибудь сказать.
Он ни на грош не окреп на войне. Остался таким же тощим и хилым. Да вдобавок стал кривоногим, как все кавалеристы, и широкие кожаные галифе, в каких он вернулся домой, превращали его ноги в форменное колесо. Привез он с фронта кроме каменных мозолей, набитых на худых ягодицах от неумения сидеть в седле, также десяток русских слов, среди которых были и непристойные ругательства, и такие диковинные выражения, как «коммунизм», «марксизм», «экспроприация». От первых он быстро отвык, потому что был очень кроткого нрава и не мог обидеть человека, но зато вторые произносил часто и не всегда к месту, и в глазах у него при этом появлялся такой горячечный блеск, что спорить с ним просто не решались.
Он вернулся большевиком на все сто процентов, верующим в коммунизм, как ни один раввин в свой Талмуд. Больше ничего для него на свете не существовало. Он был готов не есть, не пить, не спать, если это только нужно для того, чтобы коммунизм был здоров и не кашлял. Ни одна мать так не любит своего ребенка, как он любил свою идею. Он был готов заживо съесть любого, кто был против, хотя человек он был, повторяю, совсем не кровожадный, а добрый и честный. Но такой честный, что становилось тошно. И в первую очередь его семье, то есть моей бедной тете Сарре, которая вышла за него не знаю почему. То ли из-за кавалерийских галифе, то ли потому, что после войны вообще не хватало женихов и она могла засидеться в девках. А может быть, и я этого не исключаю, тут не обошлось и без задней мысли. Ведь власть в России взяли большевики, а Симха был чистокровным большевиком, с такими заслугами, и, став его женой, тетя Сарра рассчитывала выбиться в люди, быть ближе к пирогу, когда его будут делить победители.
Не знаю. Это все догадки, предположения. Тетя Сарра выросла в такой бедности и нищете, что не приведи Господь, и, конечно, хотела, чтоб свет загорелся и в ее оконце. А большевик Симха Кавалерчик, как никто другой, имел возможность зажечь этот свет. Новая власть была — его власть. Он сам был этой властью.
Кругом начиналась мирная жизнь, то есть строительство первой фазы — социализма. Люди ожили, зашевелились, стали поднимать головы, принюхиваться.
На нашей улице жил народ предприимчивый. Как только новая власть не прижимала их налогами, ничего не выходило. Финансовый инспектор хоть был не с нашей улицы, но ведь тоже человек. Если положить ему в лапу, он спокойно закрывал глаза на многое. Недаром говорится: не подмажешь — не поедешь, не обманешь — не проживешь. И люди жили. И даже богатели. И строили новые дома. И покупали мебель. И широкие затылки у балагул становились все багровей и зады у их жен отрастали таких размеров, что враги лопались от зависти.
Симха Кавалерчик дома не построил. И мебель не купил. Не было на что. Он один на нашей улице не обманывал свое советское государство и жил на сухой зарплате. И при этом он занимал такой высокий пост, какой никому на Инвалидной улице не снился. Он был заместителем директора мясокомбината, а мясокомбинат был первой стройкой социализма в нашем городе и еще долгие годы оставался единственным крупным промышленным предприятием. На этой должности Симха оставался всю жизнь: и до второй мировой войны, и после. Заместитель директора.
Его бы с радостью поставили директором, но он до конца своих дней оставался малограмотным. Понизить же в должности, то есть снять с заместителей, было бы кощунством, равносильным тому, как если бы плюнуть в лицо всей большевистской партии. Потому что такого большевика, как Симха Кавалерчик, в нашем городе не было и, видать, никогда уже не будет. И потом, он был не просто большевик, а очень честный человек и работа была для него — все.
Сказать, что Симха любил свой мясокомбинат больше жены и детей, — это ровным счетом ничего не сказать. Я не ошибусь, если скажу, что, кроме мясокомбината, для него ничего не существовало. За исключением, может быть, положения трудящихся в странах капитала, которое он принимал очень близко к сердцу, и мировой революции, которую он ждал со дня на день и так и не дождался.
Мясокомбинат был, как пишут в газетах, его любимым детищем. И хоть Симха был начальством, а начальству, как известно, положено сидеть в кабинете, никто никогда Симху не видел за письменным столом. Он делал любую работу наравне со всеми рабочими. Копал ямы, ставил столбы, клал кирпичи, когда возводили стены, своими узкими плечиками подпирал многотонные машины, когда их под крики «Эй, ухнем!» устанавливали в цехе, и сердце его каждый раз обливалось кровью при мысли, что по неосторожности сломается какой-нибудь винтик, потому что машины эти были куплены за границей, на золото, а государственная копейка для Симхи была дороже своей собственной.
Своей же собственной копейки Симха попросту не имел. Потому что то, что он приносил домой в получку, были не деньги, а — слезы. И такие тощие, что в них даже не чувствовалось вкуса соли.
Тогда еще не было на комбинате столовой, и в обеденный перерыв рабочие доставали принесенную из дома снедь и ели тут же в цехе. Рвали зубами куриные ножки, запивали из бутылок своим молоком и с ленивой вежливостью слушали речи моего дяди. Он в обеденный перерыв не обедал. Из дому он мог принести только дырку от бублика и, как говорится, от жилетки рукава. Натощак, с урчащим от голода, впавшим животом, Симха использовал обеденный перерыв для агитации и пропаганды. Наслушавшись пылких речей в Первой Конной Буденного, он кое-что из них усвоил на всю жизнь и в обеденный перерыв, голодный, рассказывал жующим людям сипло и безголосо, но с пламенной страстью, о светлом будущем, каковое их ждет при коммунизме, когда у всех всего будет вдоволь и все люди станут братьями.
Строители коммунизма в деревенских лаптях и балагульских зипунах рвали крепкими зубами свое, частное, сало и куриные ножки, пили с бульканьем прямо из горлышек свое, частное, молоко и — вы не поверите — верили ему. Не так тому, что он говорил, а верили лично ему, Симхе Кавалерчику. Потому что не поверить в кристальную честность этого скелета с пылающим взором было невозможно.