— А разве дома у нас мало проституток?
— Но сегодня такой день, — вздохнула она. — Мама постится… И братья… Весь Израиль… Ни одной машины на улице… А здесь…
Они свернули на параллельную Мэдисон-авеню и придержали шаг у большой синагоги, из открытых дверей которой доносилось знакомое пение кантоpa — щемящий душу еврейский плач в Судный день. На их родном языке-иврите. И от этого повеяло домом.
— Зайдем, — показал глазами Дан. Она кивнула.
Они поднялись по ступеням в обширный зал с люстрами. На скамьях сидели с молитвенниками в руках нарядные американские евреи: мужчины и женщины. Здесь была реформистская синагога. Дан взял со скамьи черную ермолку и надел на макушку. Они стояли у колонны, в проходе.
Кантор пел хорошо. Со слезой. Выговаривая слова на иврите с легким американским акцентом. От этого на них повеяло чужбиной, и они оба остро почуяли, как далеко они от дома. Во всей синагоге только для них двоих иврит был родным, а не наспех заученным языком.
Но кантор пел все-таки хорошо. С настоящей слезой в голосе. И слезы потекли сначала по румяным щекам Тамар, а потом появились и у Дана.
В Судный день надо плакать.
— Но сегодня такой день, — вздохнула она. — Мама постится… И братья… Весь Израиль… Ни одной машины на улице… А здесь…
Они свернули на параллельную Мэдисон-авеню и придержали шаг у большой синагоги, из открытых дверей которой доносилось знакомое пение кантоpa — щемящий душу еврейский плач в Судный день. На их родном языке-иврите. И от этого повеяло домом.
— Зайдем, — показал глазами Дан. Она кивнула.
Они поднялись по ступеням в обширный зал с люстрами. На скамьях сидели с молитвенниками в руках нарядные американские евреи: мужчины и женщины. Здесь была реформистская синагога. Дан взял со скамьи черную ермолку и надел на макушку. Они стояли у колонны, в проходе.
Кантор пел хорошо. Со слезой. Выговаривая слова на иврите с легким американским акцентом. От этого на них повеяло чужбиной, и они оба остро почуяли, как далеко они от дома. Во всей синагоге только для них двоих иврит был родным, а не наспех заученным языком.
Но кантор пел все-таки хорошо. С настоящей слезой в голосе. И слезы потекли сначала по румяным щекам Тамар, а потом появились и у Дана.
В Судный день надо плакать.
ОЧКИ
Когда, не без доли хвастовства, я сказал одному моему знакомому доктору из Тель-Авива, который и сам, и его жена, и его пятеро детей — все поголовно носили очки и расставались с ними лишь когда ложились спать, что, мол, вот я в свои почти пятьдесят лет ни разу не утруждал свою переносицу роговой оправой очков и представления не имею, как выглядит мир через выпукло-вогнутые стекла, тель-авивский доктор посмотрел на меня с грустью и прискорбием.
— Это все от гремучего невежества, — кротко сказал он. — После сорока лет всем нужны очки. Хотя бы для чтения.
И сунул мне в руки книгу с нормальным, не очень мелким шрифтом, предложив почитать вслух в присутствии всей его очкастой семьи.
Я раскрыл книгу где-то посередине, вытянул руку на всю длину и устремил свой взор, как музыкант в ноты, расставленные на пюпитре.
Докторова семейка, сверкая стеклами очков, дружно прыснула со смеху, заглушив мою попытку прочесть вслух первую фразу.
— Вот видите, — сказал доктор. — Вы держите книгу, как кокетка зеркальце. Через годик-другой вам не будет хватать и длины руки, чтоб что-нибудь увидеть в книге. Дальнозоркость, дорогой мой. Идите и смело заказывайте очки.
И даже порекомендовал мне магазин в Иерусалиме, где можно заказать очки совсем недорого и с полной гарантией, что хоть что-нибудь я с их помощью увижу. В этот магазин я отправился не один, а с женой. Она не намного моложе меня и, конечно, держит книгу за версту от глаз.
Очковый магазин с фамилией владелицы мадам Вильнер на вывеске мы нашли именно там, где он был обозначен в записке тель-авивского доктора, на углу улицы Шамай. Там, где сбились в кучу все кинотеатры Иерусалима и вечером протолкаться живому человеку абсолютно невозможно.
Мы пришли туда утром. Потому что мы не туристы из Америки и знаем, куда и когда можно ходить в славном городе Иерусалиме. Например, площадь Сиона мы вообще стараемся обходить. Террористы рвут бомбы только там и нигде больше. Возможно, из-за названия. Площадь Сиона. Они очень не любят это слово. Сион. Сионизм.
Один чудак, я об этом своими глазами, правда еще до очков, в газете читал, умудрился дважды подорваться на площади Сиона. Первый раз, когда взорвался холодильник, полный динамита. Этого малого хоть и не убило, но довольно крепко трахнуло. В госпитале он провалялся полгода. А когда выписался, в первую очередь пошел прогуляться вы думаете куда?.. На площадь Сиона. За все полгода, пока он отлеживался в госпитале, там ни одного взрыва не было, но стоило ему ступить на ту самую площадь, как тут же взорвался заряд, побольше первого, и наш чудак с новыми ранениями вернулся в госпиталь, откуда отлучился всего на час.
Улица Шамай — это не площадь Сиона, хотя оттуда рукой подать. Мадам Вильнер, седенькая аккуратная старушка в очках с такими толстыми линзами, что ее глаз разглядеть невозможно, приняла у нас заказ, терпеливо и вежливо ждала, пока моя жена из сотни выбрала себе очень игривую оправу, и велела прийти послезавтра за очками. Деньги попросила вперед.
— Знаете, — сказала она, оправдываясь, — мы живем в таком городе и в такое время, что не знаешь, что будет завтра.
Мы ушли с квитанциями в кармане, и нам в спину мигали тысячи пар очков в самых неимоверных оправах, аккуратно и со вкусом разложенных в зеркальных витринах магазина мадам Вильнер.
Назавтра утром я совсем по другим делам оказался неподалеку от улицы Шамай и услышал такой взрыв, что чуть не оглох, и у меня уши до сих пор будто ватой заложены. Я побежал вместе с толпой к месту происшествия, с треском скользя по осколкам стекол из выбитых окон. Догорал автомобиль, где была заложена взрывчатка, на тротуарах ползали раненые. Один из них щупал окровавленными пальцами осколки оконных стекол и вопрошал:
— Где мои очки?
И тогда у меня екнуло сердце. Я вспомнил магазин мадам Вильнер. Магазин, как пишут в газетах, оказался в самом эпицентре взрыва. Его разнесло так, что от витрин остались груды стекла, обгорелые доски и еще какой-то хлам. Даже вывеска с именем владелицы валялась разбитая на противоположном тротуаре.
На следующий день моя жена собралась за очками. Я объяснил ей, что произошло на улице Шамай вчера, но моя жена сразила меня своей логикой:
— Если мадам Вильнер жива и не в госпитале, то мы по нашим квитанциям хоть получим обратно деньги.
На улице Шамай уже убрали обломки, и очень довольные подвалившей работой стекольщики, как ласточки, суетились в пустых оконных рамах на всех этажах. Витрины магазина мадам Вильнер были закрыты фанерными щитами, но двери были распахнуты, и на пороге стояла она сама, глядя на божий свет через толстые линзы своих очков.
Она взяла у нас квитанции и сказала: — Очки готовы. Можете их получить.
Исчезла в обугленном нутре магазина и вынесла нам две пары очков, тех самых, что мы заказали, и даже не забыла вручить нам кожаные сумочки для хранения очков: черную, строгую для меня и красную, кокетливую — для жены.
Заходите, если обнаружите дефект, — улыбнулась она нам вслед. — Наша фирма работает с гарантией.
— Это все от гремучего невежества, — кротко сказал он. — После сорока лет всем нужны очки. Хотя бы для чтения.
И сунул мне в руки книгу с нормальным, не очень мелким шрифтом, предложив почитать вслух в присутствии всей его очкастой семьи.
Я раскрыл книгу где-то посередине, вытянул руку на всю длину и устремил свой взор, как музыкант в ноты, расставленные на пюпитре.
Докторова семейка, сверкая стеклами очков, дружно прыснула со смеху, заглушив мою попытку прочесть вслух первую фразу.
— Вот видите, — сказал доктор. — Вы держите книгу, как кокетка зеркальце. Через годик-другой вам не будет хватать и длины руки, чтоб что-нибудь увидеть в книге. Дальнозоркость, дорогой мой. Идите и смело заказывайте очки.
И даже порекомендовал мне магазин в Иерусалиме, где можно заказать очки совсем недорого и с полной гарантией, что хоть что-нибудь я с их помощью увижу. В этот магазин я отправился не один, а с женой. Она не намного моложе меня и, конечно, держит книгу за версту от глаз.
Очковый магазин с фамилией владелицы мадам Вильнер на вывеске мы нашли именно там, где он был обозначен в записке тель-авивского доктора, на углу улицы Шамай. Там, где сбились в кучу все кинотеатры Иерусалима и вечером протолкаться живому человеку абсолютно невозможно.
Мы пришли туда утром. Потому что мы не туристы из Америки и знаем, куда и когда можно ходить в славном городе Иерусалиме. Например, площадь Сиона мы вообще стараемся обходить. Террористы рвут бомбы только там и нигде больше. Возможно, из-за названия. Площадь Сиона. Они очень не любят это слово. Сион. Сионизм.
Один чудак, я об этом своими глазами, правда еще до очков, в газете читал, умудрился дважды подорваться на площади Сиона. Первый раз, когда взорвался холодильник, полный динамита. Этого малого хоть и не убило, но довольно крепко трахнуло. В госпитале он провалялся полгода. А когда выписался, в первую очередь пошел прогуляться вы думаете куда?.. На площадь Сиона. За все полгода, пока он отлеживался в госпитале, там ни одного взрыва не было, но стоило ему ступить на ту самую площадь, как тут же взорвался заряд, побольше первого, и наш чудак с новыми ранениями вернулся в госпиталь, откуда отлучился всего на час.
Улица Шамай — это не площадь Сиона, хотя оттуда рукой подать. Мадам Вильнер, седенькая аккуратная старушка в очках с такими толстыми линзами, что ее глаз разглядеть невозможно, приняла у нас заказ, терпеливо и вежливо ждала, пока моя жена из сотни выбрала себе очень игривую оправу, и велела прийти послезавтра за очками. Деньги попросила вперед.
— Знаете, — сказала она, оправдываясь, — мы живем в таком городе и в такое время, что не знаешь, что будет завтра.
Мы ушли с квитанциями в кармане, и нам в спину мигали тысячи пар очков в самых неимоверных оправах, аккуратно и со вкусом разложенных в зеркальных витринах магазина мадам Вильнер.
Назавтра утром я совсем по другим делам оказался неподалеку от улицы Шамай и услышал такой взрыв, что чуть не оглох, и у меня уши до сих пор будто ватой заложены. Я побежал вместе с толпой к месту происшествия, с треском скользя по осколкам стекол из выбитых окон. Догорал автомобиль, где была заложена взрывчатка, на тротуарах ползали раненые. Один из них щупал окровавленными пальцами осколки оконных стекол и вопрошал:
— Где мои очки?
И тогда у меня екнуло сердце. Я вспомнил магазин мадам Вильнер. Магазин, как пишут в газетах, оказался в самом эпицентре взрыва. Его разнесло так, что от витрин остались груды стекла, обгорелые доски и еще какой-то хлам. Даже вывеска с именем владелицы валялась разбитая на противоположном тротуаре.
На следующий день моя жена собралась за очками. Я объяснил ей, что произошло на улице Шамай вчера, но моя жена сразила меня своей логикой:
— Если мадам Вильнер жива и не в госпитале, то мы по нашим квитанциям хоть получим обратно деньги.
На улице Шамай уже убрали обломки, и очень довольные подвалившей работой стекольщики, как ласточки, суетились в пустых оконных рамах на всех этажах. Витрины магазина мадам Вильнер были закрыты фанерными щитами, но двери были распахнуты, и на пороге стояла она сама, глядя на божий свет через толстые линзы своих очков.
Она взяла у нас квитанции и сказала: — Очки готовы. Можете их получить.
Исчезла в обугленном нутре магазина и вынесла нам две пары очков, тех самых, что мы заказали, и даже не забыла вручить нам кожаные сумочки для хранения очков: черную, строгую для меня и красную, кокетливую — для жены.
Заходите, если обнаружите дефект, — улыбнулась она нам вслед. — Наша фирма работает с гарантией.
ЖЕНЩИНЫ ИЗ ЦФАТА
Что остается в памяти после войны? Не знаю, у кого что, а мне после войны Судного дня помнится лишь жуткий непрекращающийся шум. День и ночь. И никакой паузы, никакой передышки.
Поверьте мне, на фронте было слишком шумно не потому, что дело происходило в Израиле, а евреи, как известно, не из тех, кто разговаривает очень тихо. Это было бы полбеды и даже четверть беды.
Страшный шум, от которого было впору с ума сойти, происходил от того, что бои на Голанских высотах велись на участке шириной в несколько десятков километров, а огневых средств, и притом самых мощных калибров, понатыкали в этой тесноте так много, что их бы хватило на целый фронт в Европе во время второй мировой войны.
Четыре тысячи танков грохотали и скребли друг друга железными боками на этом пятачке и палили из всех отверстий, пока не вспыхивали факелом и экипажи не сгорали заживо. А если к этому добавить ракетные установки, минометы, которые, как известно, тоже не имеют глушителей звука, и сотни дальнобойных орудий главного калибра, то даже ребенку станет ясно, что вздремнуть хотя бы часок в этом аду солдату с самыми крепкими нервами не удавалось.
Где уж тут уснуть, когда рядом бухают тяжелые орудия, и не поодиночке, а по три-четыре вместе, залпом, и от каждого такого выстрела из ушей начинает сочиться кровь. Потому что воздух детонирует с такой силой, что барабанные перепонки не выдерживают. Вся артиллерийская прислуга и все, кто находятся поблизости от орудия, при выстреле затыкают пальцами уши и широко раскрывают рты, чтоб уравновесить давление воздуха на барабанные перепонки.
Но это помогает как мертвому припарки. И кровь течет из ушей по пальцам. И все мы, что живы остались, после войны смущали собеседников, по несколько раз переспрашивая каждую сказанную ими фразу. Поэтому над нами часто смеялись. И мы тоже смеялись. Потому что лучше быть живым и немножко глуховатым и смеяться сколько душе угодно, чем сохранить слух, но сложить голову и, естественно, не иметь возможности ни разу рассмеяться.
Одним словом, проходили дни и ночи на Голанских высотах, и от постоянного шума мы ни разу не поспали и совершенно очумели.
Поэтому, когда нашему подразделению был отдан приказ передислоцироваться с Голанских высот на Синайский фронт, мы взвыли от радости. Наконец-то поспим. В пути. Пока с севера на юг пересечем весь Израиль и всю синайскую пустыню до Суэцкого канала. Это добрых семь-восемь часов дороги в абсолютной тишине, мягко покачиваясь на рессорах. Можно сойти с ума от одного лишь предвкушения.
К нам подогнали пассажирские автобусы и стали быстро грузить. Я попал в автобус из Иерусалима. На нем еще оставался номер прежнего довоенного маршрута. Девятый! Господи! Сколько я на нем ездил. Девятка идет мимо моего дома от горы Скопус до улицы Кинг Джордж. Когда я сел и погрузился в мягкое сиденье, я почувствовал, что в нем еще не остыло тепло от моего тела с тех мирных времен.
Мы влезли в автобус с личным оружием и боеприпасами, сбросили на пол каски, как по команде откинули на спинки сидений головы с небритыми заросшими лицами и уснули, словно в обморок упали.
Не знаю, сколько мы спали, мне показалось, что лишь одну минуту, как всех нас вырвал из глубин сна многоголосый женский крик. Поначалу мы ничего не могли разобрать. Автобус стоял в каком-то городе, окруженный толпой женщин. Потом оказалось, это город Цфат, в Галилее, в часе езды от наших прежних позиций. Цфат — город религиозных евреев. Здесь всегда тихо и дремотно, как в синагоге.
На сей раз нас разбудил шум посильнее того, от которого мы избавились на Голанских высотах. Разговаривали одновременно и не сдерживая голоса сразу сто еврейских женщин из Цфата. Не только нас, они могли бы и мертвого разбудить.
Очень недовольные, даже злые, мы высунулись из окон автобуса.
— Чего вам надо? Дайте людям поспать.
— Нам ничего не надо, — загалдели они. — Дайте нам телефоны ваших жен и матерей, и мы позвоним им сегодня же, что видели вас живыми и здоровыми. Только и всего.
И мы перестали ворчать. Записали на обрывках бумаги номера своих домашних телефонов, передали в окно и уехали из Цфата, снова провалившись в сон, как в обморок. А из древнего города Цфата во все уголки Израиля пошли сотни междугородных звонков, за которые, между прочим, надо платить деньги, и немалые.
Моя жена уже после войны как-то вспомнила, что ей позвонил женский голос из города Цфата и с непонятным восторгом сообщил, что только что я был в Цфате, где меня видела эта женщина, и что я выглядел очень хорошо, прямо как картинка. Это я-то, не спавший неделю, небритый и немытый, похожий на черта.
Я, как мог, объяснил моей жене, что произошло с нами в Цфате и каким образом мой телефон очутился у этой женщины.
Моя жена вообще не очень склонна мне верить, и на этот раз в ее голосе я ощутил сомнение, когда она спросила:
— Она хоть молодая, эта женщина из Цфата?
Поверьте мне, на фронте было слишком шумно не потому, что дело происходило в Израиле, а евреи, как известно, не из тех, кто разговаривает очень тихо. Это было бы полбеды и даже четверть беды.
Страшный шум, от которого было впору с ума сойти, происходил от того, что бои на Голанских высотах велись на участке шириной в несколько десятков километров, а огневых средств, и притом самых мощных калибров, понатыкали в этой тесноте так много, что их бы хватило на целый фронт в Европе во время второй мировой войны.
Четыре тысячи танков грохотали и скребли друг друга железными боками на этом пятачке и палили из всех отверстий, пока не вспыхивали факелом и экипажи не сгорали заживо. А если к этому добавить ракетные установки, минометы, которые, как известно, тоже не имеют глушителей звука, и сотни дальнобойных орудий главного калибра, то даже ребенку станет ясно, что вздремнуть хотя бы часок в этом аду солдату с самыми крепкими нервами не удавалось.
Где уж тут уснуть, когда рядом бухают тяжелые орудия, и не поодиночке, а по три-четыре вместе, залпом, и от каждого такого выстрела из ушей начинает сочиться кровь. Потому что воздух детонирует с такой силой, что барабанные перепонки не выдерживают. Вся артиллерийская прислуга и все, кто находятся поблизости от орудия, при выстреле затыкают пальцами уши и широко раскрывают рты, чтоб уравновесить давление воздуха на барабанные перепонки.
Но это помогает как мертвому припарки. И кровь течет из ушей по пальцам. И все мы, что живы остались, после войны смущали собеседников, по несколько раз переспрашивая каждую сказанную ими фразу. Поэтому над нами часто смеялись. И мы тоже смеялись. Потому что лучше быть живым и немножко глуховатым и смеяться сколько душе угодно, чем сохранить слух, но сложить голову и, естественно, не иметь возможности ни разу рассмеяться.
Одним словом, проходили дни и ночи на Голанских высотах, и от постоянного шума мы ни разу не поспали и совершенно очумели.
Поэтому, когда нашему подразделению был отдан приказ передислоцироваться с Голанских высот на Синайский фронт, мы взвыли от радости. Наконец-то поспим. В пути. Пока с севера на юг пересечем весь Израиль и всю синайскую пустыню до Суэцкого канала. Это добрых семь-восемь часов дороги в абсолютной тишине, мягко покачиваясь на рессорах. Можно сойти с ума от одного лишь предвкушения.
К нам подогнали пассажирские автобусы и стали быстро грузить. Я попал в автобус из Иерусалима. На нем еще оставался номер прежнего довоенного маршрута. Девятый! Господи! Сколько я на нем ездил. Девятка идет мимо моего дома от горы Скопус до улицы Кинг Джордж. Когда я сел и погрузился в мягкое сиденье, я почувствовал, что в нем еще не остыло тепло от моего тела с тех мирных времен.
Мы влезли в автобус с личным оружием и боеприпасами, сбросили на пол каски, как по команде откинули на спинки сидений головы с небритыми заросшими лицами и уснули, словно в обморок упали.
Не знаю, сколько мы спали, мне показалось, что лишь одну минуту, как всех нас вырвал из глубин сна многоголосый женский крик. Поначалу мы ничего не могли разобрать. Автобус стоял в каком-то городе, окруженный толпой женщин. Потом оказалось, это город Цфат, в Галилее, в часе езды от наших прежних позиций. Цфат — город религиозных евреев. Здесь всегда тихо и дремотно, как в синагоге.
На сей раз нас разбудил шум посильнее того, от которого мы избавились на Голанских высотах. Разговаривали одновременно и не сдерживая голоса сразу сто еврейских женщин из Цфата. Не только нас, они могли бы и мертвого разбудить.
Очень недовольные, даже злые, мы высунулись из окон автобуса.
— Чего вам надо? Дайте людям поспать.
— Нам ничего не надо, — загалдели они. — Дайте нам телефоны ваших жен и матерей, и мы позвоним им сегодня же, что видели вас живыми и здоровыми. Только и всего.
И мы перестали ворчать. Записали на обрывках бумаги номера своих домашних телефонов, передали в окно и уехали из Цфата, снова провалившись в сон, как в обморок. А из древнего города Цфата во все уголки Израиля пошли сотни междугородных звонков, за которые, между прочим, надо платить деньги, и немалые.
Моя жена уже после войны как-то вспомнила, что ей позвонил женский голос из города Цфата и с непонятным восторгом сообщил, что только что я был в Цфате, где меня видела эта женщина, и что я выглядел очень хорошо, прямо как картинка. Это я-то, не спавший неделю, небритый и немытый, похожий на черта.
Я, как мог, объяснил моей жене, что произошло с нами в Цфате и каким образом мой телефон очутился у этой женщины.
Моя жена вообще не очень склонна мне верить, и на этот раз в ее голосе я ощутил сомнение, когда она спросила:
— Она хоть молодая, эта женщина из Цфата?
МОЛИТВА
В самый разгар войны с немцами Сталин дал приказ прочесать все уголки России и найти литовцев, чтоб создать национальную Литовскую дивизию. Как ни старались военкоматы, кроме литовских евреев, бежавших от Гитлера, ничего не смогли набрать. Пришлось довольствоваться этим материалом. Литовских евреев извлекали отовсюду: из Ташкента и Ашхабада, из Новосибирска и Читы, отрывали от причитающих жен и детей, гнали в товарных поездах к покрытой толстым льдом реке Волге.
Здесь, в грязном и нищем русском городке, до крыш заваленном снегом, их повели с вокзала в расположение дивизии штатской толпой, укутанной в разноцветное тряпье, в непривычных для этих мест фетровых шляпах и беретах. Они шагали по середине улицы, как арестанты, и толпа глазела с тротуаров, принимая их за пойманных шпионов.
— Гля, братцы, фрицы! — дивился народ на тротуарах.
Впереди этой блеющей на непонятном языке колонны шел старшина Степан Качура и, не сбиваясь с ноги, терпеливо объяснял местному населению:
То не фрицы, а евреи. Заграничные, с Литвы. Погуляли в Ташкенте? Годи! Самый раз кровь пролить за власть трудящихся.
Старшина Качура выстроил перед командиром полка новое пополнение. Евреи стояли на морозе, переминаясь в легкой изношенной обуви, одетые, как на карнавале, в шубы с лисьими дамскими воротниками, в плащи-дождевики и даже в крестьянские домотканые армяки. Шеи были замотаны шарфами всех цветов и размеров. Шарфы натянуты на носы и покрыты седым инеем от дыхания.
— Здравствуйте, товарищи бойцы! — гаркнул командир полка.
Вместо положенного громкого приветствия евреи простужено закашляли, окутавшись облачками пара.
Старшина Качура, видя непорядок, уставился на начальство, готовый немедленно принять меры. Но командир полка движением руки отказался от его услуг:
Новенькие. Не знают порядка. Научим! А сейчас… Строй, слушай мою команду! Кто парикмахер, — он с наслаждением помедлил, — три шага вперед!
Разноцветная, застывшая на морозе шеренга колыхнулась, выталкивая в разных концах замотанные фигурки. Примерно половина строя вышла вперед. Остальные топтались на прежнем месте.
Подполковник Штанько раскрыл рот, что означало высшую степень удивления.
Столько парикмахеров? Га? А остальные кто? — Остальные, товарищ подполковник, — взял под козырек старшина Качура, — по-нашему, по-русски, не понимают.
Когда евреев больше обычного тянет беседовать с Богом? В канун субботы, в пятницу вечером. Старший политрук отлично знал это, потому что происходил из религиозной семьи и вплоть до вступления в коммунистическую партию исправно посещал синагогу.
Именно поэтому в пятницу вечером во всех подразделениях проводились политбеседы, и агитаторы из штаба полка заводили нудный разговор о вреде религии — опиума для народа как раз тогда, когда на небе загоралась первая звезда и во всем мире евреи зажигали субботние свечи.
Бывшего шамеса Шлэйме Гаха сам Бог избавил от такого кощунства. Не сидеть на такой беседе он не имел права, но зато он не слышал богохульных слов, потому что был глух. Он закрывал глаза, и ему становилось совсем хорошо. Можно было молиться в уме. Но Боже упаси шевелить при этом губами. Да еще покачиваться всем телом. Политрук Кац поймал его однажды за этим занятием, и рядовой Гах схлопотал пять нарядов вне очереди.
Минометная рота занимала высотку, глубоко окопавшись и построив прочные блиндажи. В тыл, к штабу полка, вел извилистый ход сообщения в человеческий рост, и по этому ходу в пятницу вечером, как раввин на субботнюю молитву, отправлялся на позицию старший политрук Кац, что доставляло жестокие страдания шамесу. Не приносили особой радости эти визиты и другим евреям.
Командир роты лейтенант Брохес был коммунистом и не видел разницы между субботой и воскресеньем. И вообще ему было не до Бога, потому что у него обострилась довоенная язва желудка. Но человек он был мягкий и к своим подчиненным относился не по-казенному. Поэтому никто не удивился, когда в пятницу после обеда он сказал, как бы между прочим, что старшего политрука Каца вызвали в дивизию и, возможно, политбеседа нынче не состоится. У шамеса Гаха заблестели глаза. Удивительнее всего, что лейтенант Брохес говорил не так уж громко, а шамес расслышал каждое слово. Бывает.
Евреи оживились. Стали шептаться, таинственно оглядываясь. От одного к другому ходил, как маятник, шамес Гах, очень возбужденный, но разговаривал на удивление тихо. Хотя, как известно, глухие разговаривают слишком громко, чем и славился шамес до этого случая.
Одним словом, евреи собирали миньян — десять человек, необходимых для молитвы, и готовились всласть отвести душу в канун субботы.
На немецкой стороне было тихо. За весь вечер раздалось два-три выстрела, и все. В тылу, в штабе, тоже не заметно было особого движения. По всем признакам канун субботы обещал быть спокойным.
С приближением вечера шамес занервничал. Не собирался миньян. Девять евреев, не забывших, что пятница — это пятница, он нашел. Не хватало десятого. Без десятого все шло насмарку, и молитва срывалась.
Лейтенант Брохес спросил шамеса, чем он так озабочен, и когда тот объяснил, в чем дело, даже рассмеялся и сказал, что это все формальности и если им так уж нужен десятый, то он, лейтенант Брохес, может посидеть за компанию. Правда, если это не надолго. Потому что он роту не может оставить без присмотра. Шамес просиял и попросил командира роты явиться на молитву с покрытой головой. Можно в пилотке. Или в каске.
Близились летние сумерки, и весь миньян собрался в блиндаже, в касках и с личным оружием. На этом настоял лейтенант Брохес на случай огневого налета противника. На ящик из-под мин поставили две свечи: две латунных стреляных гильзы от снарядов 45-миллиметровой противотанковой пушки. В Гильзы налили керосин, сплющили концы, откуда торчали фитили из брезентового солдатского ремня. Такие светильники на фронте назывались «катюшами». В этот вечер «катюши» должны были послужить евреям субботними свечами.
— Где — тут восток? — вдруг забеспокоился шамес. — Мы должны повернуться лицом к Иерусалиму.
— Хорошенькое дело, — сказал Моня Цацкес. — Из-под русского города Орла увидеть Иерусалим.
— Слушайте, евреи, нет таких крепостей, которых бы не могли взять большевики, — пошутил лейтенант Брохес, который был здесь единственным коммунистом.
Он снял с руки свой компас, положил на ящик, прищурился на мечущуюся стрелку и сказал:
— Вон там — юг, а Иерусалим к юго-западу от нас… Как раз там, где вход в блиндаж. Значит, можно стать лицом сюда, и вы не промахнетесь.
Там — Иерусалим? — посмотрел в проем хода шамес Гах, и глаза его увлажнились. — Подумать только, там — Иерусалим…
Евреи стали в тесноте перестраиваться лицом к Иерусалиму, и со стороны можно было подумать, что они готовятся к выходу на боевое задание.
— Время! — зловеще шептал шамес Гах, хлопотавший возле свечей. — Кто следит за небом? Не упустите появление первой звезды.
Моня Цацкес не мог удержаться и не вставить свой совет:
Только не перепутайте, чтоб не вышло греха: не примите сигнальную ракету за первую звезду.
Шамес неодобрительно посмотрел на него, и Моня заткнулся.
— Ну, есть звезда? — нетерпеливо спросил шамес.
— Звезды еще нет, — ответил голос снаружи, — но бежит к нам Иван Будрайтис.
— Что тут нужно этому тою Будрайтису? — возмутился шамес.
— Должно быть, ко мне, — сказал командир роты, — я его оставил у телефона.
— Ребята! — влетел в блиндаж скуластый Иван Будрайтис. — Кончай базар! Товарищ политрук Кац звонили, они идут к нам проводить политбеседу.
Иван Будрайтис выпалил это и сам был не рад — так он испортил всем настроение.
— Надо расходиться… — вздохнул лейтенант Брохес. — Может быть, в другой раз…
— И ничего нельзя придумать? — с тоской взглянул на него шамес.
Остальные евреи тоже выжидающе смотрели.
— А что я могу придумать?
— Я придумал, — сказал Моня Цацкес, и все головы как по команде повернулись к нему. — Старший политрук Кац не самый храбрый человек в Литовской дивизии. Верно?
Евреи нетерпеливо кивнули, а Иван Будрайтис сказал:
— Это уж точно.
— Значит, — продолжал Цацкес, — если немцы сейчас откроют сильный артиллерийско-мино-метный огонь, то старший политрук Кац, уверяю вас, и носа не высунет из своего укрытия при штабе полка.
— Хорошенькое дело! — всплеснул руками шамес. — Цацкес, вы, должно быть, родились недоношенным. Кто же это немцам передаст, что евреи просят их об одолжении: открыть огонь? Не вы ли?
— Могу и я, но только, рэбе, я приму на себя грех — поработаю в субботу, что еврейским законом возбраняется… Хотя стойте! У нас же есть шабес-гой! Иван Будрайтис. Для него это не грех. Ваня, ты можешь сделать одолжение своим однополчанам?
— Смотря какое… — осклабился Будрайтис.
— Пустяк. Возьмешь мину и опустишь ее в миномет. Немцам не понравится, что их потревожили перед ужином. И они ответят. Так, что чертям станет тошно. Тем более старшему политруку Кацу. Можете не волноваться — его здесь не будет.
Никто ничего не сказал. Все думали. И на лицах у всех появилась хитрая ухмылка. Монина идея явно нравилась миньяну.
— Я — что? — сказал Иван Будрайтис. — Мне — раз плюнуть.
Так за чем остановка? — нетерпеливо спросил шамес.
— А вот как товарищ командир роты скажут, — показал глазами на лейтенанта Брохеса Иван Будрайтис, — так и будет.
Теперь все смотрели на Брохеса.
— Добро, — сдался лейтенант. — Но не больше одного выстрела. Боеприпасов мало.
— Будет сделано! — козырнул Иван Будрайтис. — А вам, товарищи, счастливо помолиться.
И исчез в быстро сгущавшихся сумерках.
Как там? — нервничал шамес. — Звезды еще нет?
Вместо ответа хлопнул минометный выстрел. И взрыв донесся с немецкой стороны. Это сработал шабес-гой Иван Будрайтис.
Немцы с минуту недоумевали, чего это русские их побеспокоили без видимой причины, затем грянули залпом из восьми минометов. Вслед ударила артиллерия.
Грохот прокатился по всей высотке. Взрывы распустили пыльные бутоны от вершины до подножия и дальше, в расположении штаба полка.
— Звезда! Звезда! — этот крик прорвался сквозь адский шум огневого налета.
Шамес трясущимися руками зажег спичкой обе «катюши», коптящее пламя колыхалось при каждом разрыве.
Шамес воздел руки над свечами, сощурил глаза, потому что сверху на него сыпался песок, и на древнем языке — лошен койдеш — провозгласил молитву, стараясь перекрыть грохот над головой.
Барух ата адонай… элохейну мелех хаолам, ашер кидшану бемицвотав ве цивану лэадлик нер шел шабат…
И весь миньян, за исключением лейтенанта Брохеса, вдохновенно подхватил, повторяя за шамесом начало субботней молитвы:
Благословен Ты, Превечный, Боже наш, Царь вселенной, который освятил нас законами Своими и заповедал нам зажигать субботние свечи.
Сотрясалась земля. Трещали бревна перекрытия над головами. Со стен струился песок. Едкий дым из хода сообщения вползал в блиндаж. В девять глоток, при одном воздержавшемся, неистово молились евреи Богу на древнем языке своих предков в летний пятничный вечер 1943 года на русской равнине, отмеченной на военных картах как Орловско-Курская дуга.
— Барух ата адонай… элохейну мелех хаолам, ашер кидшану…
Здесь, в грязном и нищем русском городке, до крыш заваленном снегом, их повели с вокзала в расположение дивизии штатской толпой, укутанной в разноцветное тряпье, в непривычных для этих мест фетровых шляпах и беретах. Они шагали по середине улицы, как арестанты, и толпа глазела с тротуаров, принимая их за пойманных шпионов.
— Гля, братцы, фрицы! — дивился народ на тротуарах.
Впереди этой блеющей на непонятном языке колонны шел старшина Степан Качура и, не сбиваясь с ноги, терпеливо объяснял местному населению:
То не фрицы, а евреи. Заграничные, с Литвы. Погуляли в Ташкенте? Годи! Самый раз кровь пролить за власть трудящихся.
Старшина Качура выстроил перед командиром полка новое пополнение. Евреи стояли на морозе, переминаясь в легкой изношенной обуви, одетые, как на карнавале, в шубы с лисьими дамскими воротниками, в плащи-дождевики и даже в крестьянские домотканые армяки. Шеи были замотаны шарфами всех цветов и размеров. Шарфы натянуты на носы и покрыты седым инеем от дыхания.
— Здравствуйте, товарищи бойцы! — гаркнул командир полка.
Вместо положенного громкого приветствия евреи простужено закашляли, окутавшись облачками пара.
Старшина Качура, видя непорядок, уставился на начальство, готовый немедленно принять меры. Но командир полка движением руки отказался от его услуг:
Новенькие. Не знают порядка. Научим! А сейчас… Строй, слушай мою команду! Кто парикмахер, — он с наслаждением помедлил, — три шага вперед!
Разноцветная, застывшая на морозе шеренга колыхнулась, выталкивая в разных концах замотанные фигурки. Примерно половина строя вышла вперед. Остальные топтались на прежнем месте.
Подполковник Штанько раскрыл рот, что означало высшую степень удивления.
Столько парикмахеров? Га? А остальные кто? — Остальные, товарищ подполковник, — взял под козырек старшина Качура, — по-нашему, по-русски, не понимают.
Когда евреев больше обычного тянет беседовать с Богом? В канун субботы, в пятницу вечером. Старший политрук отлично знал это, потому что происходил из религиозной семьи и вплоть до вступления в коммунистическую партию исправно посещал синагогу.
Именно поэтому в пятницу вечером во всех подразделениях проводились политбеседы, и агитаторы из штаба полка заводили нудный разговор о вреде религии — опиума для народа как раз тогда, когда на небе загоралась первая звезда и во всем мире евреи зажигали субботние свечи.
Бывшего шамеса Шлэйме Гаха сам Бог избавил от такого кощунства. Не сидеть на такой беседе он не имел права, но зато он не слышал богохульных слов, потому что был глух. Он закрывал глаза, и ему становилось совсем хорошо. Можно было молиться в уме. Но Боже упаси шевелить при этом губами. Да еще покачиваться всем телом. Политрук Кац поймал его однажды за этим занятием, и рядовой Гах схлопотал пять нарядов вне очереди.
Минометная рота занимала высотку, глубоко окопавшись и построив прочные блиндажи. В тыл, к штабу полка, вел извилистый ход сообщения в человеческий рост, и по этому ходу в пятницу вечером, как раввин на субботнюю молитву, отправлялся на позицию старший политрук Кац, что доставляло жестокие страдания шамесу. Не приносили особой радости эти визиты и другим евреям.
Командир роты лейтенант Брохес был коммунистом и не видел разницы между субботой и воскресеньем. И вообще ему было не до Бога, потому что у него обострилась довоенная язва желудка. Но человек он был мягкий и к своим подчиненным относился не по-казенному. Поэтому никто не удивился, когда в пятницу после обеда он сказал, как бы между прочим, что старшего политрука Каца вызвали в дивизию и, возможно, политбеседа нынче не состоится. У шамеса Гаха заблестели глаза. Удивительнее всего, что лейтенант Брохес говорил не так уж громко, а шамес расслышал каждое слово. Бывает.
Евреи оживились. Стали шептаться, таинственно оглядываясь. От одного к другому ходил, как маятник, шамес Гах, очень возбужденный, но разговаривал на удивление тихо. Хотя, как известно, глухие разговаривают слишком громко, чем и славился шамес до этого случая.
Одним словом, евреи собирали миньян — десять человек, необходимых для молитвы, и готовились всласть отвести душу в канун субботы.
На немецкой стороне было тихо. За весь вечер раздалось два-три выстрела, и все. В тылу, в штабе, тоже не заметно было особого движения. По всем признакам канун субботы обещал быть спокойным.
С приближением вечера шамес занервничал. Не собирался миньян. Девять евреев, не забывших, что пятница — это пятница, он нашел. Не хватало десятого. Без десятого все шло насмарку, и молитва срывалась.
Лейтенант Брохес спросил шамеса, чем он так озабочен, и когда тот объяснил, в чем дело, даже рассмеялся и сказал, что это все формальности и если им так уж нужен десятый, то он, лейтенант Брохес, может посидеть за компанию. Правда, если это не надолго. Потому что он роту не может оставить без присмотра. Шамес просиял и попросил командира роты явиться на молитву с покрытой головой. Можно в пилотке. Или в каске.
Близились летние сумерки, и весь миньян собрался в блиндаже, в касках и с личным оружием. На этом настоял лейтенант Брохес на случай огневого налета противника. На ящик из-под мин поставили две свечи: две латунных стреляных гильзы от снарядов 45-миллиметровой противотанковой пушки. В Гильзы налили керосин, сплющили концы, откуда торчали фитили из брезентового солдатского ремня. Такие светильники на фронте назывались «катюшами». В этот вечер «катюши» должны были послужить евреям субботними свечами.
— Где — тут восток? — вдруг забеспокоился шамес. — Мы должны повернуться лицом к Иерусалиму.
— Хорошенькое дело, — сказал Моня Цацкес. — Из-под русского города Орла увидеть Иерусалим.
— Слушайте, евреи, нет таких крепостей, которых бы не могли взять большевики, — пошутил лейтенант Брохес, который был здесь единственным коммунистом.
Он снял с руки свой компас, положил на ящик, прищурился на мечущуюся стрелку и сказал:
— Вон там — юг, а Иерусалим к юго-западу от нас… Как раз там, где вход в блиндаж. Значит, можно стать лицом сюда, и вы не промахнетесь.
Там — Иерусалим? — посмотрел в проем хода шамес Гах, и глаза его увлажнились. — Подумать только, там — Иерусалим…
Евреи стали в тесноте перестраиваться лицом к Иерусалиму, и со стороны можно было подумать, что они готовятся к выходу на боевое задание.
— Время! — зловеще шептал шамес Гах, хлопотавший возле свечей. — Кто следит за небом? Не упустите появление первой звезды.
Моня Цацкес не мог удержаться и не вставить свой совет:
Только не перепутайте, чтоб не вышло греха: не примите сигнальную ракету за первую звезду.
Шамес неодобрительно посмотрел на него, и Моня заткнулся.
— Ну, есть звезда? — нетерпеливо спросил шамес.
— Звезды еще нет, — ответил голос снаружи, — но бежит к нам Иван Будрайтис.
— Что тут нужно этому тою Будрайтису? — возмутился шамес.
— Должно быть, ко мне, — сказал командир роты, — я его оставил у телефона.
— Ребята! — влетел в блиндаж скуластый Иван Будрайтис. — Кончай базар! Товарищ политрук Кац звонили, они идут к нам проводить политбеседу.
Иван Будрайтис выпалил это и сам был не рад — так он испортил всем настроение.
— Надо расходиться… — вздохнул лейтенант Брохес. — Может быть, в другой раз…
— И ничего нельзя придумать? — с тоской взглянул на него шамес.
Остальные евреи тоже выжидающе смотрели.
— А что я могу придумать?
— Я придумал, — сказал Моня Цацкес, и все головы как по команде повернулись к нему. — Старший политрук Кац не самый храбрый человек в Литовской дивизии. Верно?
Евреи нетерпеливо кивнули, а Иван Будрайтис сказал:
— Это уж точно.
— Значит, — продолжал Цацкес, — если немцы сейчас откроют сильный артиллерийско-мино-метный огонь, то старший политрук Кац, уверяю вас, и носа не высунет из своего укрытия при штабе полка.
— Хорошенькое дело! — всплеснул руками шамес. — Цацкес, вы, должно быть, родились недоношенным. Кто же это немцам передаст, что евреи просят их об одолжении: открыть огонь? Не вы ли?
— Могу и я, но только, рэбе, я приму на себя грех — поработаю в субботу, что еврейским законом возбраняется… Хотя стойте! У нас же есть шабес-гой! Иван Будрайтис. Для него это не грех. Ваня, ты можешь сделать одолжение своим однополчанам?
— Смотря какое… — осклабился Будрайтис.
— Пустяк. Возьмешь мину и опустишь ее в миномет. Немцам не понравится, что их потревожили перед ужином. И они ответят. Так, что чертям станет тошно. Тем более старшему политруку Кацу. Можете не волноваться — его здесь не будет.
Никто ничего не сказал. Все думали. И на лицах у всех появилась хитрая ухмылка. Монина идея явно нравилась миньяну.
— Я — что? — сказал Иван Будрайтис. — Мне — раз плюнуть.
Так за чем остановка? — нетерпеливо спросил шамес.
— А вот как товарищ командир роты скажут, — показал глазами на лейтенанта Брохеса Иван Будрайтис, — так и будет.
Теперь все смотрели на Брохеса.
— Добро, — сдался лейтенант. — Но не больше одного выстрела. Боеприпасов мало.
— Будет сделано! — козырнул Иван Будрайтис. — А вам, товарищи, счастливо помолиться.
И исчез в быстро сгущавшихся сумерках.
Как там? — нервничал шамес. — Звезды еще нет?
Вместо ответа хлопнул минометный выстрел. И взрыв донесся с немецкой стороны. Это сработал шабес-гой Иван Будрайтис.
Немцы с минуту недоумевали, чего это русские их побеспокоили без видимой причины, затем грянули залпом из восьми минометов. Вслед ударила артиллерия.
Грохот прокатился по всей высотке. Взрывы распустили пыльные бутоны от вершины до подножия и дальше, в расположении штаба полка.
— Звезда! Звезда! — этот крик прорвался сквозь адский шум огневого налета.
Шамес трясущимися руками зажег спичкой обе «катюши», коптящее пламя колыхалось при каждом разрыве.
Шамес воздел руки над свечами, сощурил глаза, потому что сверху на него сыпался песок, и на древнем языке — лошен койдеш — провозгласил молитву, стараясь перекрыть грохот над головой.
Барух ата адонай… элохейну мелех хаолам, ашер кидшану бемицвотав ве цивану лэадлик нер шел шабат…
И весь миньян, за исключением лейтенанта Брохеса, вдохновенно подхватил, повторяя за шамесом начало субботней молитвы:
Благословен Ты, Превечный, Боже наш, Царь вселенной, который освятил нас законами Своими и заповедал нам зажигать субботние свечи.
Сотрясалась земля. Трещали бревна перекрытия над головами. Со стен струился песок. Едкий дым из хода сообщения вползал в блиндаж. В девять глоток, при одном воздержавшемся, неистово молились евреи Богу на древнем языке своих предков в летний пятничный вечер 1943 года на русской равнине, отмеченной на военных картах как Орловско-Курская дуга.
— Барух ата адонай… элохейну мелех хаолам, ашер кидшану…