Страница:
Быть может, то, что хозяйка наша оказалась, как теперь говорится, немного «с приветом», толкнуло мать на поиски нового пристанища; а быть может, этому способствовало и обилие клопов и блох в жилище Людмилы Викторовны. В детдоме многие мучились чесоткой (и я в том числе), всякими лишаями, однако клопов и блох там вывели почти начисто; здесь же эти насекомые кишмя кишели, и мы все ходили искусанные. Правда, тогда эти твари водились во всех почти частных домах, разница была только в количестве; но у Людмилы Викторовны их развелось сверхмного. Бороться с этой нечистью в те годы умели только при помощи керосина, а стоил он дорого, да и не всегда имелся в продаже.
Людям, вспоминающим свое прошлое, свойственно видеть его красивее, чем оно было в действительности. Но иногда надо и одернуть себя. Да, из детства своего я вынес немало светлых воспоминаний; да, оно было интересным. Но если сейчас меня, нынешнего, впихнуть в мое прошлое (с возможностью в любое время вернуться в настоящее) – то вскоре я выскочу из своего былого как ошпаренный и, с отвращением отряхивая с себя вшей, блох и клопов, побегу в кожный диспансер лечиться от чесотки. Дворец минувшего, который мы воздвигаем в своей памяти, издали может быть очень красив, а в его щелях гнездится немало всякой пакости.
В те годы на многих окнах старорусских домов белели бумажные квадратики, означавшие, что здесь можно снять комнату. Мы переселились к сапожнику Ведерникову, в покосившийся бревенчатый дом; он чем-то напоминал избу, тем более что в одной из комнат стояла русская печь, похожая на деревенскую. За домом раскинулся огород, сбегавший под изволок к речке Малашке; ко дню нашего переезда гряды уже опустели, и я иногда бродил там, выискивая в земле осколки цветных стеклышек, которых там почему-то было довольно много. Найдя стеклышко, я плевал на него, отирал рукавом с него землю и смотрел сквозь него на свет; сквозь синий осколок мир виделся удивительно мрачным, казалось, вот-вот произойдет что-то страшное – может быть, конец света наступит; сквозь оранжевое стеклышко все вокруг становилось нарядным, праздничным.
Из окна нашей комнаты открывался вид прямо на Никольскую церковь, она возвышалась по другую сторону улицы; в дни церковных служб стекла позвякивали от близкого колокольного звона. Жена сапожника (имени ее не помню) гордилась тем, что их жилье расположено так близко от храма, – «чем ближе к церкви, тем святее», но особым религиозным рвением не отличалась и на богослужения ходила редко, так же как и ее муж.
Имени-отчества Ведерникова я тоже не помню. Это был низкорослый сутуловатый человек с бледным, серьезным и добрым лицом. Работал он «от себя», то есть на дому, в теплом чуланчике, примыкавшем к кухне. Я часто заходил к нему в закуток, садился на пустой ящик и смотрел, как Ведерников, сидя на «Липке», подшивает валенки или чинит чьи-то штиблеты. Держа губами множество деревянных гвоздиков, он молниеносными движениями левой руки выдергивал их изо рта и забивал в подошву. В чулане пахло варом (для сученья дратвы), да и во всем доме тоже, и повсюду валялись деревянные гвоздочки. Ведерников охотно разговаривал со мной (он мог это делать, как чревовещатель, не разжимая губ). Он жаловался, что его сын не захотел учиться у него ремеслу, и советовал мне стать сапожником – всегда будет верный кусок хлеба.
Однако самому Ведерникову его кусок хлеба давался не так-то легко: не было в продаже «товара» (кожи), новую обувь у него заказывали крайне редко, все больше несли в починку старье. Чтобы приработать, он мастерил из тоненьких дощечек, почти лучинок, маленькие игрушечные салазки, и жена сбывала их на толкучке. Изредка он приходил откуда-то выпивши, хозяйка встречала его попреками и криком; он тоже начинал на нее кричать, потом они бегали по всему дому, швыряясь друг в друга чем попало, даже пустые бельевые корзины начинали летать. На следующий день супруги Ведерниковы разговаривали меж собой мирно, будто вчера ничего не происходило. В повседневной своей жизни это была семья дружная, мать моя потом отзывалась о наших хозяевах как о людях честных и отзывчивых. К нам они относились не как к платным жильцам, а скорее как к родне, и дети их – тоже.
Леше, сыну Ведерниковых, было лет под двадцать. Он работал в городе, но не ежедневно, на каком-то пустяковом, малооплачиваемом месте. Вижу Лешу в памяти отчетливо: всегда в ватнике защитного цвета, коренастый, лицо широкое и бледное, толстые губы. Он любил распевать песню, из которой я запомнил такой куплет:
Леша беседовал со мной как с равным, нисколько не подлаживаясь под мой возраст. У него была мечта переехать в Новгород и поступить там на хорошую работу; на какую именно – этого, кажется, он и сам не знал. Я ощущал, что в семье к нему относятся с издавна установившимся добродушным пренебрежением, что тень неустроенности витает над ним, ибо ему уже двадцать, а он еще не добытчик и вообще ни то ни се. Быть может, потому он и держал себя на равной ноге со мной, что чувствовал мое детское уважение к нему, взрослому. Дети часто тянутся к невезучим людям: ведь детский возраст – это творческий возраст, а во взрослых-неудачниках больше творческого начала, нежели в людях благополучных, установившихся. Жизнь благополучника инвариантна, из нее исключен элемент игры; неудачник же – всегда в игре, и хоть игра эта обычно ведет к проигрышу, зато сам ход игры возбуждает много надежд. Впрочем, если неудачнику и повезет, то, в силу привычки, он и удачу свою не считает удачей и снова ищет чего-то. Если вдуматься, работа литератора – это, в сущности, профессиональное неудачничество.
Надеждой семьи Ведерниковых считалась сестра Леши, четырнадцатилетняя Валя, светловолосая, миловидная девочка, большая аккуратистка и чистюля. Валя хорошо успевала в школе, мать и отец гордились ею и ставили ее в пример сыну; ей был выделен специальный столик, за которым она готовила уроки. Обстоятельность и старательность не мешали ее доброте, она любила возиться с моей сестрой, а та в ней души не чаяла. К Вале часто приходили ее одноклассницы; чаще других бывала у нее Клава, самая близкая ее подружка.
– Клава, давай поищемся, – предлагала иногда Валя.
Она садилась на подоконник, а Клава на маленькую скамеечку возле окна; Клава клала голову на колени подруги, и та, при помощи большого кухонного ножа, начинала осторожно, прядь за прядью перебирать Клавины волосы, выискивая гнид. Затем ту же процедуру проделывала Клава с головой Вали. Все это длилось долго и происходило в торжественном молчании; лица подруг поражали серьезностью. Такое «искание» было в старорусской местности тогда весьма распространено; «искаться» друг у друга могли только люди друг другу близкие: в этом процессе ощущалась некая интимность, задушевность; в то же время все это походило на некий таинственный обряд.
Однажды Валя сказала мне:
– Вить, садись, я поищусь у тебя.
Поиски продолжались недолго и ни к чему не привели: после детдома волосы мои еще не отросли и никаких «гостей» в них не завелось. Но ритуал этот был мне приятен; не потому, что Валя перебирала ножом мою короткую шевелюру, а потому, что голова моя опиралась на колени девочки. Валя, по-видимому, это почувствовала: посмотрев на меня не то строго, не то насмешливо, она велела мне «идти прохладиться на улицу». Больше она никогда «поискаться» мне не предлагала. Вообще же относилась она ко мне ласково, как старшая сестра, но, быть может, с каким-то чуть-чуть несестринским оттенком.
Часть русской печи выходила в большую комнату Ведерниковых – там тянулась вдоль стены как бы каменная скамья, всегда теплая и застеленная половиками, и на ней мы иногда сидели с Валей рядом. Мне было необыкновенно приятно ощущать Валю возле себя; мною овладевало какое-то непонятное счастливое чувство, которое сейчас я назвал бы так: тревожное спокойствие. Мы сидели рядом, болтая ногами, обутыми в валенки, и Валя расспрашивала меня про детский дом и про Петроград. Про детдом я рассказывал правду, порой невыгодную для себя, про Питер же врал нечто совершенно несусветное; все, что я помнил о городе, казалось мне вовсе незначительным, недостойным изложения, – а в то же время мне хотелось, чтоб Вале было интересно слушать. Но, как ни была она доверчива, кое-что в моих россказнях вызывало у нее сомнение, и порой она спрашивала:
– Витя, а это так или не так?
Надо сказать, что все в семье Ведерниковых называли меня Витей. Имя Вадим казалось им каким-то придуманным, не нашего бога, не русским, хотя моя мать не раз говорила им, что имя это православное, оно есть в святцах, и день моего ангела – 9 апреля.
Иногда я принимался читать Вале наизусть стихи Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого, но это ее не интересовало: она считала, что стихи учат для того, чтобы отвечать учителю перед доской. Зато Леша и супруги Ведерниковы, к которым я иногда навязывался с чтением вслух, слушали всегда внимательно, отпуская порой одобрительные замечания. Люди они были не шибко искушенные в литературе, но, чтобы чувствовать поэзию, вовсе не обязательно понимать в стихах все от слова до слова; я ведь тоже запоминал многие стихи, не совсем понимая их. А быть может, Ведерниковы просто не хотели меня обижать и относились ко мне, как к блаженненькому Васюте?
Этот Васюта обычно стоял на паперти Никольской церкви, а иногда ходил по окрестным домам. Днем наружные двери в Старой Руссе, кажется, вовсе не запирались, во всяком случае в этой части городка; Васюта входил в дом, шел в любую комнату, садился на стул и молча сидел. Если хозяева в этот час обедали или ужинали, его непременно приглашали к столу. Ел он тихо, без чавканья, иногда что-то бормоча себе под нос. Потом вдруг, будто вспомнив какие-то срочные дела, отставлял недоеденную тарелку, вставал из-за стола и, ни на кого не глядя, заходил на улицу. Он мог зайти в любой дом и тогда, когда там никого нет, и никто не ставил этого ему в вину; известно было, что он ничего не тронет, хоть золото перед ним разложи. Жил он на попечении старушки-родственницы, ходил чисто, всегда в стареньком, тщательно подштопанном и заплатанном пальтеце, в залатанных, начищенных ваксой длинноносых ботинках, и никогда не снимал высокой фуражки. Говорили, что ему за сорок; казался он куда моложе. Высоколобый, с большими серыми глазами, с маленьким, неприятно ярким алым ртом, он поражал бесчувственной неподвижностью своего лица – гладкого, без единой морщины. Наверно, безумие его объяснялось дурной наследственностью, но толковали и другое: когда Васюте шел седьмой год, отец мальчика, богатый старорусский купец, из ревности зарезал при нем мать и сразу же удавился сам, – вот Васюта и «сбрыкнулся с ума». Вернусь к Вале. Хоть склонности к поэзии она и не имела, у нее, как и у большинства тогдашних девочек ее возраста, хранился альбом – узкая книжечка в тисненой обложке, сшитая из белых, розовых, зеленых и голубых страничек, с розовой ленточкой-закладкой. Подруги Вали вписывали туда стишки. Мне тогда запомнился один из них:
И тут обнаружилась полная моя письменная несостоятельность. Я мог выводить (правда, очень коряво) письменные буквы, однако не умел складывать из них продиктованные мне слова; на бумаге получалось нечто неграмотное, нелепое. Как я понимаю теперь, произошло вот что: все переезды, передряги, вся нестабильность моего бытия нисколько не препятствовали чтению – ведь оно было для меня удовольствием. Но овладение письмом не давало мне никакого удовольствия, а в то же время требовало прилежания – и принуждения со стороны; однако никто меня не принуждал. И получилось так, что в восемь с половиной лет я читал почти с такой же скоростью, как и ныне читаю, а письменную мою речь вполне можно было уподобить бессмысленному бормотанию бедного Васюты. Так что какие уж там альбомы…
Валя, добрая душа, на смех меня не подняла, сделала вид, что все вроде бы обстоит не так уж плохо, но я-то почувствовал, что сел в калошу. Только не надо думать, что я очень уж угрызался своей письменной немотой: я был довольно легкомыслен, ветер вовсю гулял в моей голове.
В будущем на этой почве предстояли большие неприятности.
27. Скромные успехи. Отказ от Парижа
Людям, вспоминающим свое прошлое, свойственно видеть его красивее, чем оно было в действительности. Но иногда надо и одернуть себя. Да, из детства своего я вынес немало светлых воспоминаний; да, оно было интересным. Но если сейчас меня, нынешнего, впихнуть в мое прошлое (с возможностью в любое время вернуться в настоящее) – то вскоре я выскочу из своего былого как ошпаренный и, с отвращением отряхивая с себя вшей, блох и клопов, побегу в кожный диспансер лечиться от чесотки. Дворец минувшего, который мы воздвигаем в своей памяти, издали может быть очень красив, а в его щелях гнездится немало всякой пакости.
В те годы на многих окнах старорусских домов белели бумажные квадратики, означавшие, что здесь можно снять комнату. Мы переселились к сапожнику Ведерникову, в покосившийся бревенчатый дом; он чем-то напоминал избу, тем более что в одной из комнат стояла русская печь, похожая на деревенскую. За домом раскинулся огород, сбегавший под изволок к речке Малашке; ко дню нашего переезда гряды уже опустели, и я иногда бродил там, выискивая в земле осколки цветных стеклышек, которых там почему-то было довольно много. Найдя стеклышко, я плевал на него, отирал рукавом с него землю и смотрел сквозь него на свет; сквозь синий осколок мир виделся удивительно мрачным, казалось, вот-вот произойдет что-то страшное – может быть, конец света наступит; сквозь оранжевое стеклышко все вокруг становилось нарядным, праздничным.
Из окна нашей комнаты открывался вид прямо на Никольскую церковь, она возвышалась по другую сторону улицы; в дни церковных служб стекла позвякивали от близкого колокольного звона. Жена сапожника (имени ее не помню) гордилась тем, что их жилье расположено так близко от храма, – «чем ближе к церкви, тем святее», но особым религиозным рвением не отличалась и на богослужения ходила редко, так же как и ее муж.
Имени-отчества Ведерникова я тоже не помню. Это был низкорослый сутуловатый человек с бледным, серьезным и добрым лицом. Работал он «от себя», то есть на дому, в теплом чуланчике, примыкавшем к кухне. Я часто заходил к нему в закуток, садился на пустой ящик и смотрел, как Ведерников, сидя на «Липке», подшивает валенки или чинит чьи-то штиблеты. Держа губами множество деревянных гвоздиков, он молниеносными движениями левой руки выдергивал их изо рта и забивал в подошву. В чулане пахло варом (для сученья дратвы), да и во всем доме тоже, и повсюду валялись деревянные гвоздочки. Ведерников охотно разговаривал со мной (он мог это делать, как чревовещатель, не разжимая губ). Он жаловался, что его сын не захотел учиться у него ремеслу, и советовал мне стать сапожником – всегда будет верный кусок хлеба.
Однако самому Ведерникову его кусок хлеба давался не так-то легко: не было в продаже «товара» (кожи), новую обувь у него заказывали крайне редко, все больше несли в починку старье. Чтобы приработать, он мастерил из тоненьких дощечек, почти лучинок, маленькие игрушечные салазки, и жена сбывала их на толкучке. Изредка он приходил откуда-то выпивши, хозяйка встречала его попреками и криком; он тоже начинал на нее кричать, потом они бегали по всему дому, швыряясь друг в друга чем попало, даже пустые бельевые корзины начинали летать. На следующий день супруги Ведерниковы разговаривали меж собой мирно, будто вчера ничего не происходило. В повседневной своей жизни это была семья дружная, мать моя потом отзывалась о наших хозяевах как о людях честных и отзывчивых. К нам они относились не как к платным жильцам, а скорее как к родне, и дети их – тоже.
Леше, сыну Ведерниковых, было лет под двадцать. Он работал в городе, но не ежедневно, на каком-то пустяковом, малооплачиваемом месте. Вижу Лешу в памяти отчетливо: всегда в ватнике защитного цвета, коренастый, лицо широкое и бледное, толстые губы. Он любил распевать песню, из которой я запомнил такой куплет:
Человек он был удивительно простодушный, чего, впрочем, не надо путать с глупостью. Был он памятлив, интересовался политикой. О религии он имел свои убеждения, причем весьма твердые: он считал, что бога нет, а все попы – «сплошная жулябия», что они работают на буржуазию и ведут подпольную агитацию, чтобы в Россию вернулись помещики и фабриканты. Он рассказывал, как старорусские церковники обманывают прихожан; звучало это весьма убедительно. В одной церкви икона богородицы вдруг стала плакать, верующие начали толпами ходить в эту церковь, – а потом вдруг выяснилось, что поп просверлил в глазах иконы маленькие дырочки, а позади образа укрепил вату, пропитанную лампадным маслом. А то в монастыре один монах объявил себя чудотворцем и распустил слух, будто лечит от всех болезней; а потом он «забеременил» дочку одного железнодорожника, и та подала на алименты. Вот тебе и чудотворец!
Был комиссар на все руки от скуки,
В бой всех пошел впереди,
Красненький орден за храбрость и муки
Честно носил на груди.
Леша беседовал со мной как с равным, нисколько не подлаживаясь под мой возраст. У него была мечта переехать в Новгород и поступить там на хорошую работу; на какую именно – этого, кажется, он и сам не знал. Я ощущал, что в семье к нему относятся с издавна установившимся добродушным пренебрежением, что тень неустроенности витает над ним, ибо ему уже двадцать, а он еще не добытчик и вообще ни то ни се. Быть может, потому он и держал себя на равной ноге со мной, что чувствовал мое детское уважение к нему, взрослому. Дети часто тянутся к невезучим людям: ведь детский возраст – это творческий возраст, а во взрослых-неудачниках больше творческого начала, нежели в людях благополучных, установившихся. Жизнь благополучника инвариантна, из нее исключен элемент игры; неудачник же – всегда в игре, и хоть игра эта обычно ведет к проигрышу, зато сам ход игры возбуждает много надежд. Впрочем, если неудачнику и повезет, то, в силу привычки, он и удачу свою не считает удачей и снова ищет чего-то. Если вдуматься, работа литератора – это, в сущности, профессиональное неудачничество.
Надеждой семьи Ведерниковых считалась сестра Леши, четырнадцатилетняя Валя, светловолосая, миловидная девочка, большая аккуратистка и чистюля. Валя хорошо успевала в школе, мать и отец гордились ею и ставили ее в пример сыну; ей был выделен специальный столик, за которым она готовила уроки. Обстоятельность и старательность не мешали ее доброте, она любила возиться с моей сестрой, а та в ней души не чаяла. К Вале часто приходили ее одноклассницы; чаще других бывала у нее Клава, самая близкая ее подружка.
– Клава, давай поищемся, – предлагала иногда Валя.
Она садилась на подоконник, а Клава на маленькую скамеечку возле окна; Клава клала голову на колени подруги, и та, при помощи большого кухонного ножа, начинала осторожно, прядь за прядью перебирать Клавины волосы, выискивая гнид. Затем ту же процедуру проделывала Клава с головой Вали. Все это длилось долго и происходило в торжественном молчании; лица подруг поражали серьезностью. Такое «искание» было в старорусской местности тогда весьма распространено; «искаться» друг у друга могли только люди друг другу близкие: в этом процессе ощущалась некая интимность, задушевность; в то же время все это походило на некий таинственный обряд.
Однажды Валя сказала мне:
– Вить, садись, я поищусь у тебя.
Поиски продолжались недолго и ни к чему не привели: после детдома волосы мои еще не отросли и никаких «гостей» в них не завелось. Но ритуал этот был мне приятен; не потому, что Валя перебирала ножом мою короткую шевелюру, а потому, что голова моя опиралась на колени девочки. Валя, по-видимому, это почувствовала: посмотрев на меня не то строго, не то насмешливо, она велела мне «идти прохладиться на улицу». Больше она никогда «поискаться» мне не предлагала. Вообще же относилась она ко мне ласково, как старшая сестра, но, быть может, с каким-то чуть-чуть несестринским оттенком.
Часть русской печи выходила в большую комнату Ведерниковых – там тянулась вдоль стены как бы каменная скамья, всегда теплая и застеленная половиками, и на ней мы иногда сидели с Валей рядом. Мне было необыкновенно приятно ощущать Валю возле себя; мною овладевало какое-то непонятное счастливое чувство, которое сейчас я назвал бы так: тревожное спокойствие. Мы сидели рядом, болтая ногами, обутыми в валенки, и Валя расспрашивала меня про детский дом и про Петроград. Про детдом я рассказывал правду, порой невыгодную для себя, про Питер же врал нечто совершенно несусветное; все, что я помнил о городе, казалось мне вовсе незначительным, недостойным изложения, – а в то же время мне хотелось, чтоб Вале было интересно слушать. Но, как ни была она доверчива, кое-что в моих россказнях вызывало у нее сомнение, и порой она спрашивала:
– Витя, а это так или не так?
Надо сказать, что все в семье Ведерниковых называли меня Витей. Имя Вадим казалось им каким-то придуманным, не нашего бога, не русским, хотя моя мать не раз говорила им, что имя это православное, оно есть в святцах, и день моего ангела – 9 апреля.
Иногда я принимался читать Вале наизусть стихи Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого, но это ее не интересовало: она считала, что стихи учат для того, чтобы отвечать учителю перед доской. Зато Леша и супруги Ведерниковы, к которым я иногда навязывался с чтением вслух, слушали всегда внимательно, отпуская порой одобрительные замечания. Люди они были не шибко искушенные в литературе, но, чтобы чувствовать поэзию, вовсе не обязательно понимать в стихах все от слова до слова; я ведь тоже запоминал многие стихи, не совсем понимая их. А быть может, Ведерниковы просто не хотели меня обижать и относились ко мне, как к блаженненькому Васюте?
Этот Васюта обычно стоял на паперти Никольской церкви, а иногда ходил по окрестным домам. Днем наружные двери в Старой Руссе, кажется, вовсе не запирались, во всяком случае в этой части городка; Васюта входил в дом, шел в любую комнату, садился на стул и молча сидел. Если хозяева в этот час обедали или ужинали, его непременно приглашали к столу. Ел он тихо, без чавканья, иногда что-то бормоча себе под нос. Потом вдруг, будто вспомнив какие-то срочные дела, отставлял недоеденную тарелку, вставал из-за стола и, ни на кого не глядя, заходил на улицу. Он мог зайти в любой дом и тогда, когда там никого нет, и никто не ставил этого ему в вину; известно было, что он ничего не тронет, хоть золото перед ним разложи. Жил он на попечении старушки-родственницы, ходил чисто, всегда в стареньком, тщательно подштопанном и заплатанном пальтеце, в залатанных, начищенных ваксой длинноносых ботинках, и никогда не снимал высокой фуражки. Говорили, что ему за сорок; казался он куда моложе. Высоколобый, с большими серыми глазами, с маленьким, неприятно ярким алым ртом, он поражал бесчувственной неподвижностью своего лица – гладкого, без единой морщины. Наверно, безумие его объяснялось дурной наследственностью, но толковали и другое: когда Васюте шел седьмой год, отец мальчика, богатый старорусский купец, из ревности зарезал при нем мать и сразу же удавился сам, – вот Васюта и «сбрыкнулся с ума». Вернусь к Вале. Хоть склонности к поэзии она и не имела, у нее, как и у большинства тогдашних девочек ее возраста, хранился альбом – узкая книжечка в тисненой обложке, сшитая из белых, розовых, зеленых и голубых страничек, с розовой ленточкой-закладкой. Подруги Вали вписывали туда стишки. Мне тогда запомнился один из них:
В повседневной своей жизни Валя, как и брат ее, в бога не верила, а в альбом свой она его допускала. Для меня она тоже решила сделать поблажку: ни один из мальчиков ее класса в альбом впущен не был, мне же она предложила что-нибудь туда написать. Но прежде она захотела убедиться, хороший ли у меня почерк: усадив меня за свой столик, она дала мне лист бумаги из тетради, вставочку и, взяв какой-то учебник, стала мне диктовать (что именно, не помню).
Если хочешь жить легко
И быть к богу близко,
Держи сердце высоко,
А головку низко.
И тут обнаружилась полная моя письменная несостоятельность. Я мог выводить (правда, очень коряво) письменные буквы, однако не умел складывать из них продиктованные мне слова; на бумаге получалось нечто неграмотное, нелепое. Как я понимаю теперь, произошло вот что: все переезды, передряги, вся нестабильность моего бытия нисколько не препятствовали чтению – ведь оно было для меня удовольствием. Но овладение письмом не давало мне никакого удовольствия, а в то же время требовало прилежания – и принуждения со стороны; однако никто меня не принуждал. И получилось так, что в восемь с половиной лет я читал почти с такой же скоростью, как и ныне читаю, а письменную мою речь вполне можно было уподобить бессмысленному бормотанию бедного Васюты. Так что какие уж там альбомы…
Валя, добрая душа, на смех меня не подняла, сделала вид, что все вроде бы обстоит не так уж плохо, но я-то почувствовал, что сел в калошу. Только не надо думать, что я очень уж угрызался своей письменной немотой: я был довольно легкомыслен, ветер вовсю гулял в моей голове.
В будущем на этой почве предстояли большие неприятности.
27. Скромные успехи. Отказ от Парижа
В моем личном архиве хранится четвертушка желтоватой тетрадочной (в две линейки) бумаги. На ней от руки написано:
Документ сей свидетельствует о весьма скромных успехах: ведь не сказано, что я окончил II отделение (то есть второй класс), – сказано, что я только «обучался» в нем. Попробую теперь, через пятьдесят лет, припомнить все, что было, и составить нечто вроде объяснительной записки к этому удостоверению.
Из Рамушева в Руссу переехали мы глубокой осенью, но мать не спешила определить меня в гимназию (она, по старой привычке, так называла школу), ибо вовсе не намеревалась век вековать в этом городке. Однако она знала, что в Петрограде большая безработица, и решила попытать счастья здесь. И вот через местный военкомат ей удалось устроиться на канцелярскую службу. Жалованье было небольшое, но зато и в учреждение мать ходила не ежедневно; иногда она приносила бумаги домой и здесь нумеровала их, переписывала и подшивала в большие папки; кажется, это все имело отношение к землепользованию. Теперь, когда нашлась работа, стало ясно, что в Питер мы в ближайшее время не вернемся и что пора мне стать школяром.
Вспоминаю первое посещение школы. Произошло это в самом начале зимы. В памяти запечатлелись покрытые льдом лужи на мостовой и иней на деревянных мостках-тротуарах. Однако снег еще не выпал, да и ледок был непрочен: ступив из озорства на ледяную корку, я сразу же продавил ее и замочил ботинки, за что мать сделала мне выговор. Вскоре мы подошли к большому деревянному двухэтажному зданию, обшитому досками светло-серого цвета; краска с них местами облупилась. Строение показалось мне неуютным. Мы вступили в безлюдный вестибюль, свернули в широкий коридор и очутились в комнате, где очень много места занимал узкий, обитый желтой клеенкой диван с высокой спинкой; на самом верху этой спинки в трех квадратах были резьбой по дереву изображены охотничьи сценки. Перед диваном стоял круглый стол, заваленный книгами, а возле него на стуле сидел не очень старый человек с большой лысиной и небольшой черной бородкой. Он привстал, поздоровался с матерью, мать села на диван, а мне велено было стать перед столом. Бородатый начал задавать мне вопросы, которых я уже не помню, затем раскрыл книгу и приказал мне прочесть вслух рассказ; речь там шла о мальчике-пастухе, который пас стадо далеко от своей деревни, и на стадо напали волки. Не успел я прочесть строк двадцать, как мой экзаменатор сказал, что этого довольно. С тех пор книги этой (по-видимому, хрестоматии?) я ни разу не видел, рассказ этот нигде мне больше не попадался, и я до сих пор не знаю, что же стало с коровами и бедным пастушонком. Затем бородач спросил, какие стихи я знаю наизусть. Я стал перечислять те, что помню; мать подсказывала мне названия. Мне велено было продекламировать «Песнь о вещем Олеге», после чего меня отпустили. Теперь, проходя через тот же вестибюль, я чуть не оглох от шума: там полно было детей, началась перемена. Я подождал мать на улице, вскоре она подошла и сказала, что меня зачислили во второй класс. В дальнейшем я ходил на уроки один. Правда, Валя Ведерникова училась в той же школе, и из дому мы иногда отправлялись вместе, но с девочкой идти мне было стыдно, и я нарочно отставал от нее или, наоборот, забегал вперед и шагал один. Первые несколько дней я посещал занятия с охотой, но вскоре школа стала для меня местом неприятностей и обид, и пору своего старорусского учения я вспоминаю без всякой радости. Быть может, виной всему – тогдашняя однобокость моего развития и неподготовленность к систематическим занятиям.
Вот впечатления тех школьных месяцев.
Наш класс – на втором этаже. Это большая комната с тремя высокими окнами. В углу – круглая черная печь. Стены обшиты досками темно-зеленого цвета. Темно-коричневые парты стоят в две колонны. Для такого помещения их совсем немного, так что остается немало свободного места; должно быть, из-за этого на перемены мы не выходим в коридор. Едва учительница за дверь – девочки сбиваются в свою группку и о чем-то болтают, а ребята начинают возиться на партах, бегать по классу, играть в «куча мала». Но, быть может, в классной комнате нам разрешено оставаться потому, что в ней куда теплее, нежели в коридоре. Впрочем, в дни больших морозов печь не очень помогает, так что нам дозволяется сидеть на уроках в пальто. Раза два-три случались однодневные перебои с топливом, и учительница заранее уведомляла нас, что завтра каждый ученик должен принести по полешку. Помню себя идущим по снежной улице в ватном пальтеце, в меховой шапке-ушанке; в одной руке – холщовая сумочка с тетрадками и пеналом, в другой – березовая чурка, врученная мне Лешей Ведерниковым. Я понимаю, что участвую в важном общем деле, и полон сознания своей значимости; войдя в класс, я с гордостью присоединяю свое полено к тем, что уже лежат возле печки. Дрова приносят все, не приносит только мальчик по кличке Фомины-Кусочки. Он часто пропускает занятия, одет он хуже всех, в какие-то лохмотья, и пахнет от него пропотевшим немытым бельем. Учительница, пожилая женщина с добрым морщинистым лицом, никогда не делает ему выговоров, она относится к нему очень хорошо, но некоторые ребята смеются над ним, дразнят; бить, однако, не решаются, потому что Фомины-Кусочки умеет дать сдачи.
Школьные порядки не похожи на детдомовские, они мне неприятны. Нельзя сказать, что в детском доме – рай, но там все равны друг перед другом, и, когда прибывают новички «с воли», одетые в несусветную рвань, никто над ними не смеется и никто не считает их хуже других. Здесь же, в школе, все одеты по-разному и все судят друг о друге по одежке. И едят здесь не все одно и то же, как в детдомовской столовой, а каждый свое, в зависимости от достатка родителей: одни в переменку жуют черный хлеб, другие жрут ситный с маслом и считают себя лучше других. Тут я должен напомнить читателю, что тогда уже начинался нэп, набирала силу частная торговля, зажиточные не скрывали своей зажиточности (как то было в первые годы после революции). В Старой Руссе, городке, где не имелось промышленности, городке отнюдь не пролетарском, имущественное расслоение ощущалось весьма сильно. Когда мы вернулись в Ленинград и я стал учиться в 215-й школе, то сразу почувствовал, что здесь отношения между учениками более товарищеские и менее зависящие от их материального житейского уровня.
В старорусскую школу я поступил с опозданием. В классе были свои первые ученики и свои отстающие, были свои заводилы и свои тихони, свои силачи и свои слабаки, – и даже Фомины-Кусочки занимал какое-то свое, определенное место в сложившейся иерархии; я же из-за позднего поступления оказался на каком-то дурацком особом положении. К тому же я был начитаннее других ребят, но не знал письменности, а они уже умели писать под диктовку. У меня часто случались срывы, неувязки. Однажды учительница прочла нам стихотворение (чье – не помню), где была такая строчка! «Будут стаи вран летать…» Кто-то спросил, как понять слова «стаи вран», – и нам предложено было подумать самим, что же это такое. До меня вдруг дошло, что враны – это вороны, я поднял руку и высказал свою скромную догадку; учительница сказала, что я прав. Тут она вышла из класса, потому что позвонили на перемену, а ребята окружили меня, стали каркать и обзывать вороной. Я понял, что им обидно: догадался-то не кто-нибудь из них, а я, новичок. Когда я сказал им это, они стали задирать меня еще пуще. Обозлившись, я плюнул в лицо одному из дразнителей, и тогда меня притиснули к стене и начали бить. В этот миг вошел дежурный педагог, и кто-то сразу доложил ему, что я плююсь. Учитель велел мне выйти в коридор и стоять там в углу до звонка на урок.
Помню и такой случай: учительница, проверяя диктант, объявила, что у меня сплошные непонятные каракули, будто котенок по тетрадке бегал. Все начали смеяться надо мной, и она, желая исправить положение, сообщила классу, что я долго жил в приюте (так и сказала: «в приюте») и что я не виноват в своем неумении и незнании. Но лучше бы уж она не говорила этого! На перемене все стали дразнить меня «приютской крысой», да и потом, при всяком удобном случае, все попрекали меня приютом.
Я увяз в обидах и неудачах, в классе меня с самого утра ожидали только неприятности, и из-за этого я стал иногда уходить из школы после первого урока; я бродил по городку, а потом, намерзнувшись, возвращался домой и врал, будто я только что из школы. Вскоре матери стало известно и о моих неуспехах, и о моих прогулах. Теперь она часто укоряла меня тем, что я манкирую уроками, что я ленив и распущен. Я каждый раз обещал исправиться, но то были пустые слова: как исправиться – я не знал. В глубине души я считал, что со временем дело само собой сдвинется к лучшему.
Описывая свое тогдашнее состояние сегодняшними словами, я так скажу: мне в те дни казалось, что каждая серия неудач имеет свой пик; надо не рыпаться, дождаться этого пика, перевалить через него, – тут-то начнется полоса сплошного везенья. Я стану первым учеником, мать будет гордиться мной, учительница будет ставить меня в пример другим, все девочки и ребята в классе проникнутся ко мне любовью и уважением; более того, слух о моих успехах дойдет до Рамушева, и Леля с грустью припомнит, что не обращала на меня никакого внимания и даже не вышла проститься. Но все это – в будущем. А пока что мне чудилось, будто все взрослые и все дети составили заговор против меня.
Только Ведерниковы были как оазис в этой пустыне неприязни; они относились ко мне, как и прежде, добросердечно и сочувственно, ни в чем не упрекали. Валя пыталась научить меня правильно составлять из букв слова, – увы, в письменности я оставался тупым, как обух. Девочка жалела меня, утешала. Однажды она принесла от подруги зеленоватую плоскую подушечку и велела мне спать на ней, ибо у того, кто на ней спит, «проясняется голова»: подушечка эта набита высушенными чаинками от спитого чая. На ночь я тайком от матери положил на свою подушку эту подушечку; от нее исходил чуть ощутимый, слабый, приятный запах, набита чаинками она была, наверно, давным-давно, ведь в описываемое мной время натурального чая в продаже не имелось. В тот вечер я отходил ко сну в тайной надежде, что усну дураком, а проснусь умным. Но чуда не произошло: в школе меня встретили те же обиды, что и до спанья на волшебной подушечке. Я все чаще с тоской вспоминал детдом, детдомовских ребят, – они казались мне куда добрее школьников. И хотя отъезд из Рамушева был невеселый, теперь, когда я пожил в Старой Руссе, у меня восстановилось светлое впечатление о Рамушевском детдоме – и навсегда закрепилось в памяти.
Жизнь тем временем развертывалась своим чередом.
Мать теперь часто получала письма из Петрограда – от бабушки и других родственников. Стала она получать почту и из-за границы, от подруг и знакомых, эмигрировавших туда из России после революции и гражданской войны. Однажды она полушутя-полусерьезно спросила меня, не хочу ли я переехать в Париж. О Париже представление я тогда имел довольно-таки сумбурное: там когда-то все дрались на шпагах; там часто происходили баррикадные бои; там жил Гаврош; в Париже высится Эйфелева башня; по Парижу немцы били из «Большой Берты»; Париж кишмя кишит буржуями и капиталистами; там проживает сам Пуанкаре-Война, – его оскаленную физиономию я отлично знал по плакатам. Все это промелькнуло в моей бедной голове, когда мать задала свой вопрос. Но вопрос, видимо, задан был только для проформы, ибо, не дожидаясь моего ответа, мать объявила мне, что во Францию решила не ехать, что лучше уж бедствовать у себя дома. Этот разговор она заключила двустишием на французском языке, которое тут же перевела приблизительно так: кто во время бури перепрыгивает из своей лодки в чужую, не должен ожидать почета ни здесь, ни там.
УДОСТОВЕРЕНИЕНа удостоверении – круглая печать с гербом РСФСР и надписью: СТАРОРУССКИЕ ПЕДАГОГИЧЕСКИЕ КУРСЫ.
Дано сие в том, что Вадим Шефнер действительно обучался во II отд. VIII-й трудовой школы I ст. города Старой Руссы – по 9 июня с. г.
10. VI.1924
Завшколой (подпись неразборчива)
Документ сей свидетельствует о весьма скромных успехах: ведь не сказано, что я окончил II отделение (то есть второй класс), – сказано, что я только «обучался» в нем. Попробую теперь, через пятьдесят лет, припомнить все, что было, и составить нечто вроде объяснительной записки к этому удостоверению.
Из Рамушева в Руссу переехали мы глубокой осенью, но мать не спешила определить меня в гимназию (она, по старой привычке, так называла школу), ибо вовсе не намеревалась век вековать в этом городке. Однако она знала, что в Петрограде большая безработица, и решила попытать счастья здесь. И вот через местный военкомат ей удалось устроиться на канцелярскую службу. Жалованье было небольшое, но зато и в учреждение мать ходила не ежедневно; иногда она приносила бумаги домой и здесь нумеровала их, переписывала и подшивала в большие папки; кажется, это все имело отношение к землепользованию. Теперь, когда нашлась работа, стало ясно, что в Питер мы в ближайшее время не вернемся и что пора мне стать школяром.
Вспоминаю первое посещение школы. Произошло это в самом начале зимы. В памяти запечатлелись покрытые льдом лужи на мостовой и иней на деревянных мостках-тротуарах. Однако снег еще не выпал, да и ледок был непрочен: ступив из озорства на ледяную корку, я сразу же продавил ее и замочил ботинки, за что мать сделала мне выговор. Вскоре мы подошли к большому деревянному двухэтажному зданию, обшитому досками светло-серого цвета; краска с них местами облупилась. Строение показалось мне неуютным. Мы вступили в безлюдный вестибюль, свернули в широкий коридор и очутились в комнате, где очень много места занимал узкий, обитый желтой клеенкой диван с высокой спинкой; на самом верху этой спинки в трех квадратах были резьбой по дереву изображены охотничьи сценки. Перед диваном стоял круглый стол, заваленный книгами, а возле него на стуле сидел не очень старый человек с большой лысиной и небольшой черной бородкой. Он привстал, поздоровался с матерью, мать села на диван, а мне велено было стать перед столом. Бородатый начал задавать мне вопросы, которых я уже не помню, затем раскрыл книгу и приказал мне прочесть вслух рассказ; речь там шла о мальчике-пастухе, который пас стадо далеко от своей деревни, и на стадо напали волки. Не успел я прочесть строк двадцать, как мой экзаменатор сказал, что этого довольно. С тех пор книги этой (по-видимому, хрестоматии?) я ни разу не видел, рассказ этот нигде мне больше не попадался, и я до сих пор не знаю, что же стало с коровами и бедным пастушонком. Затем бородач спросил, какие стихи я знаю наизусть. Я стал перечислять те, что помню; мать подсказывала мне названия. Мне велено было продекламировать «Песнь о вещем Олеге», после чего меня отпустили. Теперь, проходя через тот же вестибюль, я чуть не оглох от шума: там полно было детей, началась перемена. Я подождал мать на улице, вскоре она подошла и сказала, что меня зачислили во второй класс. В дальнейшем я ходил на уроки один. Правда, Валя Ведерникова училась в той же школе, и из дому мы иногда отправлялись вместе, но с девочкой идти мне было стыдно, и я нарочно отставал от нее или, наоборот, забегал вперед и шагал один. Первые несколько дней я посещал занятия с охотой, но вскоре школа стала для меня местом неприятностей и обид, и пору своего старорусского учения я вспоминаю без всякой радости. Быть может, виной всему – тогдашняя однобокость моего развития и неподготовленность к систематическим занятиям.
Вот впечатления тех школьных месяцев.
Наш класс – на втором этаже. Это большая комната с тремя высокими окнами. В углу – круглая черная печь. Стены обшиты досками темно-зеленого цвета. Темно-коричневые парты стоят в две колонны. Для такого помещения их совсем немного, так что остается немало свободного места; должно быть, из-за этого на перемены мы не выходим в коридор. Едва учительница за дверь – девочки сбиваются в свою группку и о чем-то болтают, а ребята начинают возиться на партах, бегать по классу, играть в «куча мала». Но, быть может, в классной комнате нам разрешено оставаться потому, что в ней куда теплее, нежели в коридоре. Впрочем, в дни больших морозов печь не очень помогает, так что нам дозволяется сидеть на уроках в пальто. Раза два-три случались однодневные перебои с топливом, и учительница заранее уведомляла нас, что завтра каждый ученик должен принести по полешку. Помню себя идущим по снежной улице в ватном пальтеце, в меховой шапке-ушанке; в одной руке – холщовая сумочка с тетрадками и пеналом, в другой – березовая чурка, врученная мне Лешей Ведерниковым. Я понимаю, что участвую в важном общем деле, и полон сознания своей значимости; войдя в класс, я с гордостью присоединяю свое полено к тем, что уже лежат возле печки. Дрова приносят все, не приносит только мальчик по кличке Фомины-Кусочки. Он часто пропускает занятия, одет он хуже всех, в какие-то лохмотья, и пахнет от него пропотевшим немытым бельем. Учительница, пожилая женщина с добрым морщинистым лицом, никогда не делает ему выговоров, она относится к нему очень хорошо, но некоторые ребята смеются над ним, дразнят; бить, однако, не решаются, потому что Фомины-Кусочки умеет дать сдачи.
Школьные порядки не похожи на детдомовские, они мне неприятны. Нельзя сказать, что в детском доме – рай, но там все равны друг перед другом, и, когда прибывают новички «с воли», одетые в несусветную рвань, никто над ними не смеется и никто не считает их хуже других. Здесь же, в школе, все одеты по-разному и все судят друг о друге по одежке. И едят здесь не все одно и то же, как в детдомовской столовой, а каждый свое, в зависимости от достатка родителей: одни в переменку жуют черный хлеб, другие жрут ситный с маслом и считают себя лучше других. Тут я должен напомнить читателю, что тогда уже начинался нэп, набирала силу частная торговля, зажиточные не скрывали своей зажиточности (как то было в первые годы после революции). В Старой Руссе, городке, где не имелось промышленности, городке отнюдь не пролетарском, имущественное расслоение ощущалось весьма сильно. Когда мы вернулись в Ленинград и я стал учиться в 215-й школе, то сразу почувствовал, что здесь отношения между учениками более товарищеские и менее зависящие от их материального житейского уровня.
В старорусскую школу я поступил с опозданием. В классе были свои первые ученики и свои отстающие, были свои заводилы и свои тихони, свои силачи и свои слабаки, – и даже Фомины-Кусочки занимал какое-то свое, определенное место в сложившейся иерархии; я же из-за позднего поступления оказался на каком-то дурацком особом положении. К тому же я был начитаннее других ребят, но не знал письменности, а они уже умели писать под диктовку. У меня часто случались срывы, неувязки. Однажды учительница прочла нам стихотворение (чье – не помню), где была такая строчка! «Будут стаи вран летать…» Кто-то спросил, как понять слова «стаи вран», – и нам предложено было подумать самим, что же это такое. До меня вдруг дошло, что враны – это вороны, я поднял руку и высказал свою скромную догадку; учительница сказала, что я прав. Тут она вышла из класса, потому что позвонили на перемену, а ребята окружили меня, стали каркать и обзывать вороной. Я понял, что им обидно: догадался-то не кто-нибудь из них, а я, новичок. Когда я сказал им это, они стали задирать меня еще пуще. Обозлившись, я плюнул в лицо одному из дразнителей, и тогда меня притиснули к стене и начали бить. В этот миг вошел дежурный педагог, и кто-то сразу доложил ему, что я плююсь. Учитель велел мне выйти в коридор и стоять там в углу до звонка на урок.
Помню и такой случай: учительница, проверяя диктант, объявила, что у меня сплошные непонятные каракули, будто котенок по тетрадке бегал. Все начали смеяться надо мной, и она, желая исправить положение, сообщила классу, что я долго жил в приюте (так и сказала: «в приюте») и что я не виноват в своем неумении и незнании. Но лучше бы уж она не говорила этого! На перемене все стали дразнить меня «приютской крысой», да и потом, при всяком удобном случае, все попрекали меня приютом.
Я увяз в обидах и неудачах, в классе меня с самого утра ожидали только неприятности, и из-за этого я стал иногда уходить из школы после первого урока; я бродил по городку, а потом, намерзнувшись, возвращался домой и врал, будто я только что из школы. Вскоре матери стало известно и о моих неуспехах, и о моих прогулах. Теперь она часто укоряла меня тем, что я манкирую уроками, что я ленив и распущен. Я каждый раз обещал исправиться, но то были пустые слова: как исправиться – я не знал. В глубине души я считал, что со временем дело само собой сдвинется к лучшему.
Описывая свое тогдашнее состояние сегодняшними словами, я так скажу: мне в те дни казалось, что каждая серия неудач имеет свой пик; надо не рыпаться, дождаться этого пика, перевалить через него, – тут-то начнется полоса сплошного везенья. Я стану первым учеником, мать будет гордиться мной, учительница будет ставить меня в пример другим, все девочки и ребята в классе проникнутся ко мне любовью и уважением; более того, слух о моих успехах дойдет до Рамушева, и Леля с грустью припомнит, что не обращала на меня никакого внимания и даже не вышла проститься. Но все это – в будущем. А пока что мне чудилось, будто все взрослые и все дети составили заговор против меня.
Только Ведерниковы были как оазис в этой пустыне неприязни; они относились ко мне, как и прежде, добросердечно и сочувственно, ни в чем не упрекали. Валя пыталась научить меня правильно составлять из букв слова, – увы, в письменности я оставался тупым, как обух. Девочка жалела меня, утешала. Однажды она принесла от подруги зеленоватую плоскую подушечку и велела мне спать на ней, ибо у того, кто на ней спит, «проясняется голова»: подушечка эта набита высушенными чаинками от спитого чая. На ночь я тайком от матери положил на свою подушку эту подушечку; от нее исходил чуть ощутимый, слабый, приятный запах, набита чаинками она была, наверно, давным-давно, ведь в описываемое мной время натурального чая в продаже не имелось. В тот вечер я отходил ко сну в тайной надежде, что усну дураком, а проснусь умным. Но чуда не произошло: в школе меня встретили те же обиды, что и до спанья на волшебной подушечке. Я все чаще с тоской вспоминал детдом, детдомовских ребят, – они казались мне куда добрее школьников. И хотя отъезд из Рамушева был невеселый, теперь, когда я пожил в Старой Руссе, у меня восстановилось светлое впечатление о Рамушевском детдоме – и навсегда закрепилось в памяти.
Жизнь тем временем развертывалась своим чередом.
Мать теперь часто получала письма из Петрограда – от бабушки и других родственников. Стала она получать почту и из-за границы, от подруг и знакомых, эмигрировавших туда из России после революции и гражданской войны. Однажды она полушутя-полусерьезно спросила меня, не хочу ли я переехать в Париж. О Париже представление я тогда имел довольно-таки сумбурное: там когда-то все дрались на шпагах; там часто происходили баррикадные бои; там жил Гаврош; в Париже высится Эйфелева башня; по Парижу немцы били из «Большой Берты»; Париж кишмя кишит буржуями и капиталистами; там проживает сам Пуанкаре-Война, – его оскаленную физиономию я отлично знал по плакатам. Все это промелькнуло в моей бедной голове, когда мать задала свой вопрос. Но вопрос, видимо, задан был только для проформы, ибо, не дожидаясь моего ответа, мать объявила мне, что во Францию решила не ехать, что лучше уж бедствовать у себя дома. Этот разговор она заключила двустишием на французском языке, которое тут же перевела приблизительно так: кто во время бури перепрыгивает из своей лодки в чужую, не должен ожидать почета ни здесь, ни там.