Самым теплым местом в этом доме была красная диванная; она находилась во втором этаже. Я отлично запомнил эту просторную, в три окна, комнату, в сущности зал: стены обтянуты вишнево-красной тканью; к двум стенам примыкают, сходясь в углу, широкие алые (кажется, бархатные) диваны; на полу лежит ковер. Комнату украшал камин, облицованный фигурным кирпичом; при нас он не топился, но зато впритык к нему установили совсем особенную, не похожую на все прочие, печку-времянку: то был массивный чугунный цилиндр, похожий на вставший на дыбы паровозик; печка эта давала много тепла.
   Шторы и занавески на окнах, разумеется, отсутствовали, но, в противоположность прочим помещениям, меблировка красной диванной уцелела почти полностью, и даже на ковер никто не покусился. По-видимому, помогла опасная репутация этой комнаты: в ней в стародавние времена повесился управляющий баронским имением. Поговаривали, что в ней «нечисто»: тень самоубийцы иногда появляется здесь, и тому, кто ее увидит, надо ждать беды. Местные жители верили этому вполне; детдомовцы тоже охотно уверовали в привидение; как ни странно, но и воспитательницы некоторые побаивались призрака – это я знаю из их разговоров с матерью. Все же, не вполне полагаясь на охранительную силу привидения, дверь в красную диванную часто запирали на ключ, чтобы никто не срезал обивку с диванов. А когда дверь была отперта, то поодиночке в комнату никто не заходил; она была или совсем пуста, или в ней находилось сразу несколько человек; и покидали ее сразу всем гамузом, теснясь в проходе, – последним уходить никому не хотелось.
   Когда грянули холода, красная комната, самая теплая в доме, стала и самой оживленной, особенно по вечерам. Учебные занятия происходили только при дневном свете, так как стекол к керосиновым лампам не хватало, да и керосин привозили из Старой Руссы с большими перебоями. После ужина и взрослым и детям делать было нечего, спать было еще рано, во всем доме царил неуют, – и многих тянуло в красную диванную. Сюда притащили стулья, несколько полуразломанных садовых скамеек с чугунными лапами, несколько чурбаков, на которых тоже можно сидеть, – получилось нечто вроде клубной комнаты.
   Первыми сюда приходили воспитатели. Они рассаживались на диванах, вели неторопливую беседу. Сам завдетдомом, Василий Федорович, высокий, тощий человек в длинном потертом черном пиджаке, с деловым видом подбрасывал в печурку сосновые чурочки, сложенные в выемке камина. Три окна казались совсем черными, за их стеклами лежало холодное пространство, а здесь уютно светила восьмилинейная керосиновая лампа, уютно пахло дымом от печурки, весело потрескивали сосновые полешки; железная труба, идущая от буржуйки к каминному дымоходу, постепенно накалялась, краснела, в комнате становилось все теплей и теплей. Я полулежа-полусидя устраивался за спиной матери на широченном диване – и сразу как бы переставал существовать для всех на свете, кроме самого себя. Мне очень нравилось слушать (а в сущности, подслушивать) разговоры взрослых, хотя многого я не понимал, а многое понимал не так.
   Разговоры эти чаще всего касались дел местных, детдомовских: такой-то воспитанник вытворил то-то; из старорусского УОНО собираются прислать нового воспитателя; экономку дежурный опять уличил в недовесе (между воспитательским персоналом и хозяйственниками вообще частенько случались недоразумения). Иногда толковали на отвлеченные темы – о театрах, о писателях. Мать хвалила стихи Алексея Толстого, Фета, Апухтина. Иногда спорили о Надсоне и Бальмонте, – некоторые их признавали, другие нет. Одна воспитательница, красивая, смуглая, нервная, с подергивающимися при разговоре плечами, ругала Северянина. «Такая дикость! Такая дикость!» – с гневным отвращением восклицала она, и мне начинало чудиться, что этот Северянин когда-то очень обидел ее, обругал как-нибудь, а то даже зажилил ее хлебную пайку. В то же время из ее разговора ясно было, что лично она с ним незнакома, – и это повергало меня в недоумение: в те свои годы я еще не представлял себе, что можно кого-нибудь любить или ненавидеть заглазно, не сталкиваясь с ним в своей обычной, повседневной жизни. Так как эта воспитательница была мне несимпатична своей нервностью и, быть может, своей обнаженной одухотворенностью, то, наперекор ей, таинственный Северянин не казался мне таким уж плохим, и я представлял его себе в виде картинки из какой-то книги: огромный мужчина с бородой, одетый в густые меха, гордо стоит на льдине, опираясь на якорь; из-под льдины высовывают головы тюлени, а на заднем плаче виден белый медведь.
   Много позже, в дни своей юности, я прочел книгу Игоря Северянина. Некоторые стихи мне поначалу не понравились, вызвали чуть ли не такое же раздражение, как у той воспитательницы, другие тоже вроде бы не понравились, но сразу и навсегда запомнились наизусть через «не хочу». Сейчас я считаю, что Северянин – поэт неровный, но в чем-то своем – поэт настоящий Записано, что Баратынский в разговоре сказал однажды: «Поэзия есть полное ощущение известной минуты». Эта формула, в положительном своем значении, вполне применима к Северянину: какие-то минуты своего времени он ощутил очень точно. В лучших его стихотворениях отражается ритм тех напряженных, странных, болезненных лет, которые предшествовали первой мировой войне и революции. Будучи подлинным поэтом, Игорь Северянин проявил себя и как честный гражданин: умер он в большой бедности на оккупированной немцами земле, с врагами не сотрудничал, хоть его на это и сманивали.
   Почти каждый вечер, поговорив о своих делах, о том да о сем, взрослые начинали петь. Заводилой был все тот же Василий Федорович, второй запевалой – воспитательница со странным тогда для меня именем; отчество же ее странно для меня и посейчас: звали ее Алла Филологовна. Может быть, именно из-за имени-отчества я хорошо запомнил ее внешность: молодая коренастая женщина с матово-бледным лицом, с монгольским разрезом глаз; она носила темное платье с узеньким белым воротничком; мне нравилась неторопливая четкость ее движений, ее неброская опрятность; звуковая память, как я уже говорил, у меня никудышная, но ее голос помню: чуть хрипловатый, как бы шершавый, тревожный какой-то.
   Василий Федорович и Алла Филологовна затягивали песню – и к ним неспешно, словно бы нехотя, присоединялись другие воспитатели, впрочем не все. Теперь я уж никогда не пойму и не узнаю, хорошие ли были голоса у поющих, в лад ли они звучали. Почти каждая песня брала меня целиком, растворяла в себе без остатка; я чувствовал себя будто во сне, когда летаешь. А в перерывы между песнями все казалось необыкновенным, словно увиденным в первый раз.
   Пели песни и старые, и самые новые, новых знали меньше. Начинали с «Ермака» или «Вниз по матушке по Волге», потом запевали «Смело, товарищи, в ногу», а затем заводили песню про старца святого Питирима, в которой «много разбойнички пролили крови честных христиан»; песня про коммунара, приговоренного к расстрелу, сменялась «Среди долины ровныя» или «Вечерним звоном»; быстрых, бойких песен не пели.
   Мне все нравилось. Только в песне про Стеньку Разина огорчало то место, где он бросает княжну в Волгу: княжну мне было жаль. Однажды, когда мы были вдвоем, я пожаловался матери на такое поведение Стеньки. Мать ответила, что и Стенька Разин, и Пугачев были бунтовщики. Еще она сказала, что если бы Пугачев победил, то всему народу пришлось бы плохо: в России не стало бы твердой власти, армия бы развалилась – и тогда Англия, Турция и другие государства захватили бы Россию, погубили бы ее. Кто таков Пугачев, я тогда толком не знал и производил его фамилию от пугача, детского пистолета; мне показалось, что бунтовал он совсем недавно, – с таким неостывшим раздражением отозвалась о нем мать. К советской власти она относилась иначе; не все в «нынешнем режиме» пришлось ей по душе, но она считала, что это – твердая власть, которая заботится об офицерах и солдатах, и этой власти надо служить честно. Мать не раз сетовала, что в будущем мне не удастся поступить в военно-морское училище, ибо если даже мне не помешает дворянское происхождение, то меня все равно отбракуют из-за поврежденного глаза – ведь с таким дефектом зрения туда никого не приняли бы и в царское время. Придерживаясь семейных традиций, мать считала, что служба на флоте – дело более благородное, нежели служба в сухопутных войсках: морской офицер подвергается на корабле тем же опасностям, что и рядовые матросы, – на море тыла нет; в подтверждение этого она приводила старинную сентенцию: «Генерал посылает в бой, а адмирал – ведет».
   …Красная комната заполнялась детдомовцами. Они рассаживались на скамьях, на чурбаках, толпились возле печурки. Кто-то просто подпирал стену. Девочки и ребята внимательно слушали взрослых, в некоторые песни вплетали свои голоса. Помню, что совместно исполняли «Смело мы в бой пойдем», «Все васильки, васильки», «Где гнутся над омутом лозы». Дружно пелась песня, начинавшаяся так:
 
Все тучки, тучки принависли,
Над полем пал туман,
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш атаман…
 
   Но у детдомовцев, недавних беспризорных, был и свой репертуар, свезенный ими сюда чуть ли не со всех концов страны, подхваченный в нормальных и дефективных детдомах, перекочевавший в их память из дореволюционных приютов, запомнившийся им на вокзалах и толкучках. Когда воспитатели уставали от пения, когда часть их расходилась из красной комнаты по своим делам, наступала очередь детдомовцев. Песен они знали очень много, всех и не перечислить. Помню, часто начинали с такой:
 
Когда мне было лет семнадцать,
Тогда скончался мой отец,
Не стал я матери бояться
И стал большой руки подлец…
 
   В другой песне ее лирический герой жаловался, что его
 
С ворам, с позорным ширмачами
Судьба столкнула и свела…
 
   Частенько пели ребята привезенную из Петрограда песню о Ромашке Чесноке; дело в ней происходило на родном моем Васильевском острове. Ромашка Чеснок, предводитель гаванской шпаны, попал в засаду, устроенную васинской шпаной:
 
Вот вечер наступает,
Чеснок идет домой,
А васинские парни
Кричат: – Чеснок, постой!
 
 
Чеснок остановился,
Все васинцы кругом…
– Деритесь чем хотите,
Но только не ножом!
 
   Но его все-таки убивают, и именно ножом! А потом, осознав всю низость своего поступка, васинцы приходят на Смоленское кладбище в день похорон Ромашки и у его свежей могилы каются перед гаванцами и предлагают им вечную дружбу. Позже, вернувшись в Ленинград, я убедился, что автор песни отразил в ней свой идеал вечного мира на Васильевском острове – но отнюдь не истинное положение вещей: вражда между васинской и гаванской шпаной была еще в полном разгаре и сопровождалась частыми драками, порой с применением финок; только к середине тридцатых годов угасла эта междоусобица.
   Воспитатели, присутствовавшие при певческой самодеятельности детдомовцев, как мне помнится, никогда не налагали никаких запретов. Надо заметить, что ни разу никакой похабщины ребята не пели; в некоторых песнях встречались грубые словечки и вульгарные обороты речи, но по смыслу, по содержанию в них не было ни непристойности, ни романтизации разбоя и грабежа; наоборот, многие чуть ли не сплошь состояли из жалоб на тяжелую, беспросветную жизнь воров и бандитов.
   Веселых, «легких» песен ребята тоже никогда не пели. Печальны были воровские песни, еще печальнее – приютские. Одна из них так кончалась:
 
Голубыми васильками
Ты меня укрой,
И в могилку вместе с папой
Ты меня зарой…
 
   И самыми печальными-распечальными были песни девочек. К пению они приступали, когда ребятам наскучивало петь свои воровские и тюремные песни. Ребята девочкам не подтягивали, считая, что «бабские» песни – не мужское дело, но слушали охотно. Начинали обычно девочки с такой песни:
 
Для кого я себя сберегала,
Для кого я, как роза, цвела?!
До семнадцати лет не гуляла,
А потом хулигана нашла.
 
 
Хулиганы все носят фуражки,
И фуражки у них с козырьком,
Они носят пальто нараспашку,
И за поясом с финским ножом…
 
   Далее лирическая героиня повествует о своей погубленной жизни и просит прощения у больной, умирающей матери, которую тоже погубила своим поведением.
   Теперь – о разнице в манере исполнения. Ребята при пении своих песен всегда интонационно подчеркивали особо важные строчки и слова, а на лицах их и даже в позах, вольно или невольно, отражалось то, о чем они в это мгновение поют: лихость, озадаченность, уныние. Девочки же каждую песню, какие бы в ней трагические или трогательные события ни происходили, пели от начала до конца, как бы не участвуя в этих событиях, как бы видя их со стороны; пели нарочито равнодушными голосами, сохраняя на лицах заранее заданное сосредоточенно-бесстрастное выражение. Однако почему-то именно их монотонное пение сильнее всего брало меня за живое. Почему? Быть может, тут подспудно влиял на меня пробуждающийся интерес к другому полу; а может быть, девочки, сами того не подозревая, нашли такую манеру исполнения, которая, при внешней своей неэмоциональности, полнее раскрывала их глубинное, очень серьезное отношение к тому, о чем они поют, и на слушающего действовала безотказно. Много-много позже, в годы войны и блокады, я заметил, что в опасные, особо серьезные моменты жизни женщины нередко бывают более экономны, более сдержанны в интонациях и мимике, нежели мужчины.
   Но, быть может, главное ударное действие этого пения заключалось в самом содержании песен: очень много было в них надрыва.
 
Как на кладбище Митрофаньевском
Отец дочку родную убил…
 
   Так начиналась одна из них. Далее выяснялось, что отца на это преступление подговорила мачеха, и вот он повел дочку на кладбище, якобы для того, чтобы помолиться с нею на могилке ее матери, – и там, надеясь, что все останется в тайне, совершил злодеяние. Характерно, что мачеха в песне осуждалась более строго, нежели непосредственный исполнитель ее злого умысла.
   Очень популярна была среди девочек песня о том, как «Маруся отравилась»:
 
Открой свои глаза, —
А доктор отвечает
– Она уж померла…
 
 
Уж семь часов пробило,
Все с фабрички идут,
А бедную Марусю
К могилочке несут…
 
   Песня эта длинная, с лирическими, бытовыми и медицинскими подробностями; сочинил ее человек хоть и не шибко грамотный, но талантливый – несомненно.
   Много трагизма было и в песне о медицинской сестре первой мировой войны, тогда еще всем памятной:
 
Вот солдат письмо диктует.
«Здравствуй, милая жена,
Жив я, рана не опасна,
Скоро дома буду я»
 
 
Вот сестрица пишет, пишет,
А на сердце тяжело
Муж ее давно убитый,
Сердце кровью залило…
 
   Сейчас все это погребено под пластами времени. И «Марусю», и «Сестрицу» помнят уже очень немногие, и количество этих немногих с каждым днем уменьшается. На меня, мальчугана, песни эти производили сильнейшее впечатление, – и пусть надрыва в них хоть отбавляй, это не подавляло, не вгоняло в тоску, а вызывало в душе какие-то сложные сдвиги – сдвиги не к худшему, а к чему-то лучшему. Да и то сказать, от грустных песен еще никто на свете не повесился, а жизнь они, быть может, спасли не одному, – только статистически доказать это не так-то легко.

22. Танька Цыга

   С красной комнатой связано у меня еще одно воспоминание. Однажды сразу несколько воспитателей отправились в Старую Руссу: их вызвало УОНО на какое-то важное совещание. В их числе отбыла и моя мать; Галю она оставила на попечение той воспитательницы, что жила в одной комнате с нею. Мать могла и не ехать, но она хотела навестить отца: он лежал в старорусской госпитале. На эти два-три дня из-за нехватки педагогического персонала некоторые хозяйственницы приняли на себя воспитательские функции. В группку этих временных «воспитательниц» попала и кладовщица Косоротиха – так заглазно звали ее детдомовцы, да, кажется, и воспитатели. Очень часто внутренняя суть человека не соответствует его внешности, а то и прямо противоположна ей: мы знаем честнейших людей, которых природа снабдила физиономиями жуликов, знаем и подлецов, на лицах которых написаны благородство и стремление помочь ближнему; но у Косоротихи вывеска вполне соответствовала товару: бегающие глазки, нос фигой, злобно перекошенный узкогубый рот – и сама она была злая и вороватая. Однажды мать застукала эту Косоротиху, когда та в какой-то дальней комнате пыталась срезать кожу с одного из уцелевших кресел.
   Хозяйственников детдомовцы не очень-то слушались, и после отъезда воспитателей начался ералаш. В тот памятный вечер уже давно настало время отхода ко сну, но никто в нашей спальне, так же как и в остальных, и не думал раздеваться. Одни сидели на койках, накинув на плечи поверх одежды одеяла (печурка уже не топилась по случаю позднего часа); другие слонялись в проходе между кроватями; третьи в углу спальни затеяли игру в кучу малу. Внезапно в спальню не вошла, а прямо-таки ворвалась Косоротиха. Она начала в крик ругать нас за то, что мы до сих пор не улеглись; потом вдруг подскочила ко мне, схватила за ухо и потащила в коридор, затем вниз по лестнице на второй этаж, втолкнула меня в красную комнату и, заперев снаружи дверь, ушла.
   Может быть, в ту ночь сквозь тучи немножко просвечивала луна или просто в голые незашторенные окна вливался снежный отсвет, – только помню, что полной темноты в красной комнате не было, и эта полутемнота таила в себе больше опасности, нежели абсолютный мрак: ведь в полной темноте ничего не увидишь, в том числе и привидения. В страхе стоял я, прислонясь спиной к закрытой двери, ожидая явления призрака. Говорили, что он имеет вид высокого старика с хлыстом в руке и этим хлыстом куда-то указывает. У меня мелькнула мысль, что если привидение появится и будет молчать, то я еще как-нибудь выдюжу, но если оно заговорит со мной, я сразу же окочурюсь.
   К счастью, старик с хлыстом отсутствовал. Зато я разглядел, что на диване сидит нечто непризрачное, объемное, живое, и притом примерно моего роста. Оказалось, это детдомовская девочка Танька Цыга. Узнав меня, она сквозь слезы поведала: к ней, тоже из-за ничегошеньки, придралась эта сволота кар-Косоротиха и притащила ее сюда. Плакала Цыга, как я понял, не от страха перед возможностью появления привидения, а только от обиды и злости. Мой страх перед неведомым тоже прошел, его вытеснило совсем новое и непонятное, приятно-тревожное ощущение: я, кажется, впервые находился наедине с девочкой. Девочек я в ту пору очень стеснялся; мне нравилось на некоторых из них смотреть издали, но подходить к ним, разговаривать я не решался.
   Тем временем Цыга перестала плакать и спросила, как меня зовут (она знала только мою кличку). Я назвал свое имя, сел на самый краешек дивана на некотором расстоянии от девочки – и сразу почувствовал, что краснею. И хоть я отлично понимал: никто на всем свете сейчас не видит, что я покраснел, – легче от этого не стало; я ощущал, как тысячи мелких-мелких паучков с колючими лапками бегают по моей коже. Томимый этим беспричинным стыдом, я понимал далеко не все, что мне говорила Цыга, – да и то, что доходило до моего ума, тут же вылетало из памяти. Танька Цыга была старше меня года на три; очень резвая девочка, с круглыми глазами, смуглая (за что и получила свое прозвище); цвета волос ее не помню, а вернее, не знаю: она ходила стриженной под коль из-за того, что на голове у нее были какие-то болячки, вроде лишая; этим страдали в детдоме многие, особенно те, кто недавно попали в него «с воли». Здесь, в полутьме, Цыга казалась мне очень красивой, и это еще сильнее повергало меня в смятение. Когда она назвала меня по имени – Вадей (а меня так давно уже никто, кроме матери, не звал), я вдруг почувствовал себя необыкновенно счастливым.
   Вскоре за дверью послышался шум. Я решил было, что Косоротиха идет за нами, чтобы выпустить на свободу, и, признаться, не очень-то этому обрадовался. Но вот распахнулась дверь, и злобная баба втолкнула в красную комнату еще двух провинившихся. Одним из них оказался мальчик из спальни «мокрунов», в другом наказанном я опознал своего односпальника, которого звали Бычий, – это не прозвище, а самая настоящая фамилия, которая воспринималась как кличка.
   На следующий день этот Бычий выдумал, будто в тот момент, когда Косоротиха втолкнула его в красную комнату, я целовался с Танькой Цыгой и сразу «отскочил от нее в угол». Он повсюду носился с этой выдумкой, добавляя к ней все новые и новые подробности, а еще через день доврался до того, будто самолично видел, как мы с Танькой Цыгой лежали на диване и «играли в папу-маму». Не знаю, все ли верили наветам Бычьего, но дразнили и Цыгу и меня – все; стоило нам случайно очутиться недалеко друг от друга, как сразу и девочки, и ребята начинали выкрикивать: «Невеста – без места, жених – без порток!» Так продолжалось дней пять подряд, а потом – будто по какому-то таинственному стоп-сигналу – всем все это вдруг надоело, и больше особого внимания на нас не обращали. Странное дело: такое быстрое и всеобщее забвение того, что произошло (вернее, того, чего не произошло), даже слегка огорчило меня, – только я и сам себе не смел признаться в этом огорчении; в те минуты, когда Цыгу и меня дразнили, мне было и обидно, и очень стыдно, – но где-то под стыдом и обидой теплилось чувство моей общности с Цыгой, чувство какой-то надежды неизвестно на что, – а теперь все это сразу ушло, развеялось.
   Матери моей, разумеется, эта история стала известна. Однажды, улучив минуту, она начала осторожно, издалека, как ей казалось, выспрашивать меня, чем я занимался в темноте с Таней. Когда я начал объяснять, что все это – выдумки Бычьего, мать не слишком-то мне поверила, об этом я сразу догадался по ее тону. Она, по-видимому, считала, что Бычий преувеличил, приврал, но – нет дыма без огня, я что-то скрываю. Она мягко стала внушать мне, что в моем возрасте еще рано интересоваться девочками, что грешно целоваться с ними или «допускать еще какие-нибудь вольности»; она даже сказала мне, понизив голос, что бывают развратные дети, которые заболевают ужасными болезнями, и потом их никто уже не может излечить.
   Труднее всего доказать свою невиновность именно в тех случаях, когда ты вовсе не виноват. Я снова попытался убедить мать, что Бычий наврал ВСЁ, – и она даже обиделась; ей очень хотелось, чтобы я покаялся хоть в маленьком грешке. Мне не в чем было сознаваться, и мать после этого разговора осталась убежденной в моем упрямстве, скрытности и лживости, а у меня пошатнулась вера в справедливость, всезнание и всепонимание взрослых. Конечно, я уже знал, что среди взрослых попадаются люди глупые, злые, вроде Косоротихи, – их я как-то в расчет не брал, они были вроде бы ненастоящими людьми. А тут, когда родная мать мне не поверила, у меня зародилась такая мыслишка: если кто-то не верит тебе, когда ты говоришь правду, – значит, он может поверить тебе, если ты солжешь, и, значит, ты можешь иногда прибегать к обману, когда это тебе выгодно. В скором времени, когда действительно в чем-то провинился, я солгал матери, чтобы избежать наказания, – и это сошло мне с рук.
   …Возвращусь в красную диванную. Четверка наша пробыла там недолго: девочки из спальни Таньки Цыги, вскоре после того, как ее увела Косоротиха, пошли к той воспитательнице, что жила в одной комнате с моей матерью, и донесли ей о действиях кладовщицы. Воспитательница немедленно вызволила нас из заточения. Через несколько дней Косоротиху сократили – не только за ее антипедагогические действия, а и за нечестную работу в кладовой. Этим дело не кончилось: случай получил огласку в самой Старой Руссе, и оттуда приехала комиссия, которая опрашивала ребят. Серьезность происшествия усугублялась тем, что одним из пострадавших был «мокрун»; эта болезнь возникает от испуга, перенесенного в детстве (так тогда считали), а тут Косоротиха подвергла мальчика вторичному испугу. Одна воспитательница из тех двух-трех, что должны были следить за порядком в детдоме во время отсутствия остальных, была уволена, а детдомовское начальство получило выговор.

23. Трудная зима в Хмелеве

   Зима в Хмелеве продолжалась. Теперь, через пятьдесят лет, зима эта видится мне очень долгой. Почему? Очевидно, с годами память невольно стремится каждому значительному событию нашей жизни придать большую протяженность во времени, нежели то было в действительности. Память как бы отнимает время от событий второстепенных и приплюсовывает его к событиям, главнейшим для нас. Если же за короткий период времени произошло несколько важных событий, то они представляются нам стоящими на гораздо большем временном расстоянии одно от другого, нежели то было в календаре; память как бы выделяет каждому важному событию некую обособленную жилплощадь во времени, а вокруг него оставляет нечто вроде голого поля – чтобы издалека обзор был лучше. Потому-то времена нашей жизни, богатые событиями (радостными или печальными), через годы кажутся нам временами долгими.