– И как это ты не подох, – вот родные твои бы обрадовались!
   Надо сказать, что в те времена вообще часто угорали. Происходило это и из желания сберечь дрова, и просто из-за технической неграмотности: существовало широко распространенное мнение, будто угар можно узнать по запаху, хоть угарный газ ни цвета, ни запаха не имеет. Разговоры старших о смертях от угара были в те годы столь же часты и обыденны, как в нынешнее время, скажем, разговоры об автомобильных катастрофах. Бесспорно, провинциальная молва многое преувеличивала, но порой люди гибли и на самом деле. Помню, мать ходила к одному зубному врачу, он считался лучшим в Старой Руссе, – а потом ей пришлось искать другого: тот, лучший, уснул от угара, причем и жена его угорела насмерть.
   После случая с печкой Антонина Егоровна стала кормить меня гораздо обильнее. Может быть, совесть в ней зашевелилась, а может быть, она хотела задобрить постояльца, чтобы я не нажаловался родителям и Лобойковой. Впрочем, когда пришел отец, чтобы забрать меня, я так обрадовался, что у меня и мысли не было на что-нибудь или на кого-нибудь жаловаться. Тем более что отец принес мне новые валенки! Теперь даже в морозы я мог выходить из дому гулять.

15. Потемнение и борьба с ним

   Начиная приблизительно с шестилетнего возраста, я помню последовательность событий. Однако между теми из них, которые помню, лежит великое множество таких, которые забыл. Но ведь то, что забыто, тоже происходило во времени, и это время как бы опустело, стало вакуумом. Поэтому ощущение протяженности отдельных периодов тогдашней моей жизни мною утрачено. Иногда неделя вмещала в себя много запомнившихся впечатлении – и теперь, издалека, эта неделя кажется годом; иногда за несколько месяцев ничего не запомнилось – и теперь эти месяцы кажутся днями.
   Когда отец привел меня обратно в дом Лобойковой, я впервые увидел свою сестричку. Она лежала в большой белой бельевой корзине и пищала. А себя, по возвращении от Антонины Егоровны, помню на городской торговой площади в Старой Руссе. Несомненно, у матери много было теперь хлопот, и она часто отпускала меня из дому одного, тем более на улице мне ничто не угрожало. Под автомобиль попасть я не мог – их в городке, кажется, и вовсе не было. Не было и извозчиков-лихачей, а крестьянская лошадка, везущая телегу или дровни, никогда на человека не наедет, тем более на ребенка. Пьяных тоже на улицах не водилось – в те годы вообще пили, как помнится, очень мало.
   Посреди базарной площади стоят деревенские розвальни, на унавоженном, утоптанном снегу разбросаны клочки сена. В одном месте прямо на снегу разложена глиняная посуда; в другом – несколько штабель-ков дров возле больших конных саней. Я с какими-то мальчишками уже с час торчу недалеко от женщины, продающей пирожки. У нее – на уровне живота – деревянный самодельный поднос, его поддерживают две веревки, спускающиеся с плеч. Пирожки прикрыты чистой холщовой тряпицей, чтоб не остывали; один пухленький пирожок лежит поверх холста. Мы стоим, облизываемся и чего-то ждем, хоть отлично знаем, что бесплатно нам ничего не дадут, а воровать нельзя.
   Во-первых, красть нельзя потому, что это грешно, за это бог накажет. А во-вторых, за воровство могут наказать люди, и они куда опаснее бога. На днях я видел, как на этом же базаре били воришку. Парень лет пятнадцати хотел что-то спереть с воза – и засыпался. Взрослые били его тщательно, с какой-то деловитой злобой. Затем все от вора отхлынули, и он остался лежать на оледенелом снегу. Потом вдруг вскочил и, шатаясь на ходу, побежал вон с базара, в боковую улочку; его никто не преследовал, все только смотрели ему вслед, а он бежал все быстрее и быстрее.
   Наглядевшись на пирожки, мы идем к красной водонапорной башне. У ее подножия сидят две торговки подсолнухами. У одной из них лицо как лицо, а у другой – опухшая маска, покрытая струпьями. Перед обеими – открытые мешки с семечками. Свой товар они отмеряют деревянными латочками. У шелудивой покупают не меньше, чем у здоровой; быть может из милосердия, а может, просто из-за того, что семечки у нее крупнее, аппетитнее на вид. Они и ей самой, видимо, очень нравятся: она их сама лузгает и сплевывает шелуху куда попало; часть попадает обратно в мешок. Должно быть, у этой тетки какая-то неопасная и незаразная болезнь, если покупатели не испытывают к ней отвращения. Но меня, когда гляжу на нее, слегка мутит. Это ощущение подкатывающейся тошноты навсегда связывается с семечками. Прошло пятьдесят лет, а я по-прежнему не понимаю, что в них за удовольствие. И когда вижу людей, лузгающих подсолнухи, мне сразу же представляется та несчастная женщина с гниющим лицом, пожирающая свой товар.
   Изо всех ребят, с которыми водил тогда компанию, запомнил я только одного: Кольку Кошачьего. Кошачий – это была его кличка. Одним глазом Колька смотрел как человек, зато другим – как кошка: зрачок был не круглый, как у всех людей на свете, а чечевицеобразный, продолговатый. Это очень меняло выражение лица и производило странное, загадочное впечатление. Мы, ребята, любили с каким-то жутковатым и жестоким вниманием заглядывать ему в глаза. Он стеснялся своего кошачьего зрачка и сердился на нас. Но сердился без злобы: это был добрый мальчишка. Вообще добрые люди сердятся чаще, чем злые.
   С Кошачьим я на какое-то время сдружился на почве общего страха. Дело в том, что в городке не только часто угорали люди, о чем я уже писал в предыдущей главе, но и весьма часто случались пожары. Во всяком случае, историй о пожарах очень много я там наслышался, да и пожарища видал. Недалеко от Успенской, кажется, улицы, помню, стоял сильно поврежденный огнем двухэтажный дом, принадлежащий какому-то богатому старорусскому купцу. Жить в том доме уже нельзя было, но часть стен, сложенных из добротных толстых бревен, покрашенных в желтый цвет, сохранилась. Ребята, что постарше нас, часто лазали в эти развалины; говорили, что они ищут там тесины, чтобы сделать себе лыжи. И вот однажды бревенчатая стена обрушилась и насмерть задавила троих подростков. Отпевали их в Успенской церкви.
   Мы с Колькой Кошачьим тоже пошли на панихиду. Все в городке были взволнованы этим несчастным случаем, все жалели погибших ребят и их родителей, так что церковь ломилась от народа. Из-за тесноты к гробам подойти мы не смогли, но слышали в толпе разговоры о том, что лица покойников совсем черные, смотреть страшно. И какая-то рыдающая, растрепанная женщина, пробиваясь сквозь толпу к выходу, громко и надрывно кричала:
   – Почернели, боже мой! Почернели! За какие грехи, господи?!
   И меня, и Кошачьего от всего этого обдало жутью. А главное, мы, по-видимому, одновременно приняли следствие за причину и, не сговариваясь, как потом выяснилось, пришли к странному выводу: когда человек чернеет – он умирает; чернеть он начинает заранее, до смерти, ибо у него есть грехи. Это ужасное соображение так ошеломило меня, что, выйдя из церкви, я забыл надеть шапку. Нищенка, стоявшая на паперти, крикнула мне:
   – Башку-то окрой, ум приморозишь!
   Больше никаких крупных внешних, уличных событий той зимы я не помню. Зато отлично запомнил, как часто подбегал дома к зеркалу, которое стояло на невысокой этажерке, брал его в руки и с опаской смотрелся – не начинает ли темнеть у меня лицо. Иногда от пристального вглядывания начинало мерещиться: да, уже чуть-чуть потемнело. Значит, завтра оно потемнеет еще больше, а послезавтра станет совсем черным – и тут-то я и умру. Мне становилось очень жалко себя, я норовил забраться куда-нибудь в уголок и там размышлял о своей печальной участи. Кроме того, я стал бояться темноты.
   Кошачий был охвачен той же странной идеей о почернении. Встречаясь на улице или на базаре, мы с ним отходили в сторонку от людей и испытующе вглядывались друг в друга: не чернеем ли. Мы поверяли друг другу тайны и новости; Колька говорил, что к нему уже наведывался «черный шкелет», Колька еле от него увернулся. Меня пока что скелеты не навещали, но мне стыдно было признаться в этом, и я врал, что за мной гонялись целых два. Мы приходили к выводу, что дела наши плохи.
   Однажды, при очередной такой встрече, я заметил на лбу у Кошачьего темное пятно. Мне стало страшно за моего приятеля: скоро он помрет. Это предположение я и высказал ему немедленно с полной товарищеской прямотой. Но тут, к счастью, выяснилось, что это темное пятно – не сигнал к отправке на тот свет, а самый вульгарный синяк: мать треснула Кошачьего ложкой по лбу за какое-то непослушание.
   После выяснения этого обстоятельства мой страх перед потемнением пошел на убыль, а вскоре и совсем почти рассосался. Да и дружба наша с Кошачьим начала тускнеть, а затем вовсе распалась, потому что больше я ничего о нем не помню. Очевидно, в нашем общем страхе был и элемент игры, и, когда тайна, объединившая нас, обернулась простым синяком, мы утратили интерес друг к другу.
   Однако боязнь потустороннего, неизвестного, загробного не оставила меня. Нынешние дети даже представить себе не могут, какие тучи тьмы клубились над головами ребят моего поколения, какие мрачные суеверия обволакивали наши бедные детские умы. Мы жили в стране, где большинство людей не умели читать, где ликбез только приступил к работе, где в деревнях еще верили в леших и домовых, где взрослыми из уст в уста передавались всякие загробные страхи. И у нас, ребятишек, очень много было разговоров про мертвецов, души которых ходят по земле еще сорок дней после смерти, про то, что кому-то что-то «привиделось». Все это принималось мной на полную веру. Да и почему бы мне не верить было во всякие потусторонние вещи, – ведь я верил в бога, а он тоже был невидим и лишь изредка появлялся перед святыми, творя чудеса. Раз есть добрый боженька, значит, есть и всякая невидимая злая чертовщина, которая тоже иногда может проявляться зримо.
   Хоть я и стеснялся говорить с родителями о своих страхах, но, очевидно, в моем поведении, в боязни темноты все это прорывалось наружу, и мать знала о моих переживаниях. Несомненно, она говорила об этом с отцом, потому что вскоре тот решил принять свои меры.
   Это было уже весной. Мы всей семьей направились в парк при старорусском курорте. По-видимому, в тот день я там был в первый раз, потому что помню, как удивился озеру, из которого брали целебную грязь. Это озеро было окружено широкой деревянной галереей для прогулок, а всю его акваторию пересекало множество деревянных мостков; по этим мосткам курортные служители катили тачки. Черпаками на длинных ручках – вроде как у золотарей – они черпали в тачки грязь со дна озера и везли ее в грязелечебницу. Я никак не мог уразуметь, как это можно лечиться грязью. Ведь меня каждое утро и каждый вечер заставляли умываться и выговаривали мне, если лицо или руки были грязными, – а тут на тебе: люди нарочно пачкаются, чтоб от чего-то там вылечиться! И как ни втолковывали мне в тот день отец и мать, что грязь грязи рознь, я тогда так и не понял этого.
   После того дня я еще несколько раз бывал в курортном парке, и он всегда производил на меня праздничное впечатление. В особенности восхищал меня паровой трамвай, который останавливался у входа в парк. Вагончик был чистенький, аккуратненький, и возил его небольшой локомотив, который казался многократно увеличенной игрушкой. Впрочем, этот паровозо-трамвай появился, кажется, в городке несколько позже, уже после нашего возвращения из Рамушева. Но так или иначе, проехаться на нем мне так и не удалось: это стоило денег, а жили мы весьма экономно. Может быть, потому-то я так хорошо и запомнил его: прокатись я в том вагончике – и, наверно, забыл бы его. Несъеденный кусок – самый вкусный кусок, как говорит немецкая пословица.
   Но продолжу описание того дня. Мы долго гуляли в парке, бесплатно пили лечебную воду, которая фонтанчиком била возле какого-то красивого круглого павильона, затем мать куда-то ушла, должно быть домой, а мы с отцом продолжали прогулку. Не помню, было это на территории курорта или уже вне его, только мы остановились перед большим каменным зданием – больницей, как потом я понял. К этому зданию примыкала одноэтажная пристройка с односкатной крышей. Когда мы поравнялись с дверью в эту пристройку, отец сказал мне:
   – Зайдем-ка, посмотрим покойничков. (У него была привычка к уменьшительным, свойственная в те годы многим военным.)
   Мы вошли в комнату, где посредине на темном помосте лежала мертвая старушка, накрытая по шею простыней. Сбоку, на каких-то топчанах, лежали еще два или три покойника, тоже накрытые белым. Один из них был пожилой мужчина, других я или не разглядел, или не запомнил.
   – Ну вот, не надо их бояться, – сказал отец. – Видишь, они никому ничего плохого не делают.
   Мы вышли на солнечный свет и довольно быстро вновь очутились возле курортного озера. Все вокруг казалось ярким, веселым. Посещение мертвецкой не произвело на меня глубокого впечатления; правда, я окончательно убедился, что, умирая, люди не чернеют. Мне до сих пор не вполне ясно, для чего отец прибег к такому жесткому педагогическому приему. Быть может, тогда по-другому смотрели на воспитание, жизнь не располагала к сентиментам. Быть может, отец просто торопился изгнать из меня страх перед неведомым, потусторонним. Времени на постепенные педагогические действия у него не было: он знал, что болен неизлечимо и что жить ему осталось недолго.
   А чтобы избавить меня от страха перед темнотой, отец прибег вот к какому способу. В доме Лобойковой, на том же втором этаже, находилась пустующая холодная «летняя» комната без печки. Комната довольно большая, но с очень маленьким оконцем, так что и днем в ней было темновато. Там никто не жил, а вся меблировка состояла из большого стола с ножками крест-накрест, двух скамеек, на манер садовых, и нескольких пустых ульев. Ульи там стояли потому, что покойный муж Лобойковой «водил пчел»; сама же она пчеловодством не занималась; она утверждала, что женщин пчелы «не слушают» и могут «заесть» до смерти.
   Когда отец приходил из казармы, он часто сидел в «летней» с книгой и с папиросой, чтобы не дымить в жилой комнате. Курил он много, хоть врачи это ему запретили настрого. А читал он главным образом сельскохозяйственные книги и брошюры. Потом, после его смерти, мать мне говорила, что у отца еще до войны была такая мечта: когда он уйдет в отставку, то займется сельским хозяйством. Но теперь он, очевидно, читал эти книги по инерции, – или все-таки надеялся, что выздоровеет? Или, быть может, ему просто интересно было читать их – вне зависимости от того, что ждало его в будущем?
   Так вот, однажды отец, когда я уже собирался ложиться спать, вдруг сказал мне, что забыл в «летней» зажигалку, и велел мне принести ее. Выполнить это распоряжение было страшновато, но не подчиниться я не мог. К тому же отец никогда не позволял мне брать эту зажигалку – она была в форме маленького снарядика, очень интересная вещь, – а теперь мне представлялся случай хоть немного подержать ее в руках. Когда я миновал небольшую лестничную площадку, когда отворил дверь в «летнюю», там предстала мне такая густая тьма, что у меня дыхание сперло. Но все-таки пришлось войти в эту темноту – будто с головой в ледяную воду. Половицы, как живые, шевелились и попискивали под ногами, за окном шуршало что-то незримое. В комнате пахло табачным дымом и воском. Запах воска напомнил мне запах церковных свечей, что придавало всему еще больше таинственности. В эти запахи робко, но ощутимо вплетался аромат отхожего места – где-то у стены проходила четырехугольная вытяжная деревянная труба; это немного снижало мистичность обстановки и успокаивало душу. Я начал шарить ладонью по шершавой столешнице – и все боялся, что вот-вот мою руку схватит чья-то холодная рука. Найдя зажигалку, я отнес ее отцу. Он разрешил мне зажечь ее, потом погасил и спрятал в карман.
   Несколько вечеров подряд посылал меня отец в темную комнату то за зажигалкой, то за книгой, якобы забытыми им. Затем, раскрыв карты, он устроил для меня игру. Игра состояла в том, что вечером он, держа лампу, повел меня в «летнюю» и там в разных местах положил и расставил несколько предметов: трехгранную бутылочку из-под уксусной эссенции, флакон от духов, пустую патронную обойму, гребенку, опять же зажигалку, еще что-то. Потом велел запомнить мне, где что находится, и, когда мы вернулись в жилую комнату, стал посылать меня то за одним, то за другим предметом; я приносил их из темноты и вручал ему, очень довольный собой.
   Игра повторилась и на следующий день, и еще, и еще. Не скажу, чтобы после этого у меня навсегда исчез страх перед неведомым, но зато я научился не терять ориентировки в темноте.

16. Быстрое освобождение

   Летом того же года произошло еще несколько событий, хорошо мне запомнившихся.
   Однажды отец что-то долго не возвращался из казармы с ночного дежурства. Не скажу, чтоб я был этим очень озабочен: стояла отличная погода, и я все время проводил на улице, в беготне с мальчишками. Когда вечером я спросил у матери, почему это папы все нет и нет, она перевела разговор на что-то другое. Но потом сказала:
   – Папу арестовали. Завтра мы пойдем его навестить.
   Я уже упоминал о том, что в семье у нас не принято было сообщать друг другу известия – радостные или горестные – в каком-либо несдержанном, взволнованном тоне; это считалось невоспитанностью. Поэтому и об аресте отца мать поведала мне спокойным голосом, так что я не слишком встревожился. Тем более что слово «арест» было тогда ходовым и часто употреблялось, к месту и не к месту, и взрослыми и детьми; я уже привык к нему. Я и сам вместе со своими уличными приятелями не раз распевал песенку:
 
Цыпленок дутый, в лаптях обутый,
Пошел по Невскому гулять.
Его поймали, арестовали,
Велели паспорт показать.
 
   Утром мать взяла на руки сестренку, мне в руки дала какой-то сверточек, и мы направились к казарме. Но отец теперь находился не в своем каменном казарменном здании, а несколько поодаль от него, за плацем, в деревянном одноэтажном доме, довольно уютном на вид. Стены дома снаружи были обшиты досками, покрашенными в приятный для глаза серо-лиловатый цвет. Отец и еще два командира сидели на высоком крыльце на скамеечке. Внизу возле крыльца стоял с винтовкой часовой-красноармеец. По-видимому, то была гарнизонная гауптвахта (хоть тогда, в начале двадцатых годов, это слово, кажется, не употреблялось).
   Когда мы приблизились к крыльцу, оба командира ушли в глубь дома. Мы подошли к отцу, и мать велела мне передать ему сверточек. Потом они о чем-то разговаривали. Отец был вполне спокоен, то есть он казался мне таким, как всегда. Мать тоже не проявляла особого волнения. Поэтому, когда мы попрощались с отцом и направились домой, во мне не было чувства тревоги, а только ощущение некоторой необычности того, что происходит.
   К счастью, все обошлось благополучно. Через день или через два отец вернулся домой, а потом опять отправился в казарму продолжать службу. Позже мать рассказала мне вот что: отца и еще нескольких военспецов арестовали тем летом потому, что где-то (кажется, в соседнем военном округе) был раскрыт офицерский заговор, – готовился мятеж. Ни отец, ни командиры – его нынешние однополчане – в том заговоре замешаны не были, и их всех отпустили. Обвинений им никаких не предъявлялось; это был, что называется, превентивный арест.
   Попутно мать мне рассказала, что в Старой Руссе отец был арестован не впервые, а во второй раз в его жизни. Первый арест произошел еще до германской войны и при довольно забавных обстоятельствах, мать вспоминала об этом с улыбкой. Вскоре после окончания Пажеского корпуса, будучи уже офицером, отец по каким-то делам находился не то в Риге, не то в Ревеле. Там в офицерском собрании он ударил жандармского офицера, который хотел пройти в зал (в Петербурге в офицерское собрание жандармы ни в каких чинах не допускались, да и сами туда не лезли). Конечно, это был поступок не антиправительственный, не революционный, а чисто кастовый, к тому же совершенный под хмельком. Но, так или иначе, отца арестовали, и он неделю провел на гауптвахте. Самая смешная сторона этой истории заключалась в том, что Прибалтийский военный округ был в некотором отношении необычным округом Российской империи. То ли там действовал особый статут, то ли командующий округом был крутенек, но арестованных офицеров там заставляли работать. И вот отец, вкупе с прочими военными арестантами, несколько дней под конвоем подметал улицы, – вроде нынешних нарушителей, арестованных за мелкое хулиганство.
   Второй арест, конечно, был поопаснее. Когда отец благополучно вернулся, мать даже всплакнула на радостях и потащила меня молиться в большой собор, что на берегу Полисти, против моста. Собор этот – стариннейший в городке; возле него лежало дуло от пушки времен Иоанна Грозного, наполовину вросшее в землю. Кто такой Грозный, я уже знал по стихотворению Алексея Толстого «Князь Курбский от царского гнева бежал…». Мать не раз читала его вслух по памяти, и я тоже запомнил. О царе этом мать отзывалась неодобрительно. Правда, она, кажется, не упоминала о его жестокостях – о них я позже узнал из книг, – но укоряла его в том, что личной храбростью он не блистал, был плохим полководцем и потерял большой кусок Русской земли у Балтийского моря; потом Петру Великому пришлось все это отвоевывать. Но и князя Курбского она тоже не одобряла: изменник – это изменник, как красиво его ни описывай. О Василии же Шибанове говорила с уважением, приведя перевод немецкой пословицы, звучащий примерно так: верный слуга тот, кто хорошо служит и плохому хозяину.
   Собор, в который мы вошли, показался мне огромным. И в то же время в нем царила какая-то торжественная теснота, – должно быть, из-за больших четырехугольных колонн, на которые опирались своды. Пол был мощен широкими сероватыми камнями, напомнившими мне тогдашние петроградские панельные плиты. Храм удивил меня малолюдностью и тем, что весь тонул в сумерках, хотя дело происходило днем.
   Мать провела меня к тому месту, где в стену была вделана большая икона богоматери в широкой золотой раме. Вокруг богоматери, на выступах рамы, висели жемчужные бусы и еще какие-то драгоценности, некоторые из золота; то были подношения верующих. Мы стояли перед самой главной иконой этого собора и всего городка. Вокруг нее поблескивали высокие серебряные подсвечники с горящими свечками. Мать тоже сходила за свечой, затеплила ее от уже горящей и вставила в подсвечник. Пока она молилась, я глядел по сторонам на изображения святых и мучеников. Одна святая была совсем молоденькая и симпатичная, но я так и не решился спросить у матери, кто это такая. Иногда я посматривал вверх – под сводами храма клубились сумерки, оттуда глядели лица строгих святых. Все церкви, в которых мне прежде приходилось бывать, ни в какое сравнение не шли с этим собором, – все они были перед ним, как дети перед стариком. Храм настораживал меня своим величием, будил во мне какие-то смутные опасения.
   Когда мы выходили из соборных дверей, мать уронила кошелек. Я быстро его поднял и вручил ей. Она сказала:
   – Спасибо. Так и надо.
   Это «так и надо» я понял так: при выходе из собора всегда надо ронять кошелек и быстро поднимать его; то есть я вообразил, что это такой церковный обряд. И когда через какое-то короткое время мы опять посетили этот собор и опять выходили через те же двери, я напомнил:
   – Мама, урони же кошелек!
   Мать была удивлена. Когда я объяснил ей, в чем дело, она мягко растолковала мне, что я не так понял ее в прошлый раз.
   Вскоре произошло событие, по нынешним имущественным масштабам мелкое, а по тогдашним – весьма даже крупное. Отец повел меня в казарму, там полковой сапожник снял мерку, а через несколько дней я примерил настоящие русские сапоги. Сидели они на ногах чересчур даже свободно, но ведь дело летом происходило, а предназначались они для осени. К тому же тогда для детей и одежда, и обувь всегда шились навырост, с упреждением, с расчетом на несколько лет вперед. Как хорошо нынешним ребятам – им не надо таскать пальто, которые своими полами бьют их по пяткам; им не надо носить курточек и рубах, из которых с трудом можно вытянуть руки – так длинны рукава; им не надо волочить на ногах ботинки и сапоги, которые болтаются, как плохо пристегнутые лыжи. Кто помнит, как одевали детей в те годы, тот не может не порадоваться, глядя, как одевают их теперь.
   Я с радостью думал о том, что, когда похолодает, я буду щеголять в настоящих военных сапогах! К этой радости прибавлялась еще одна: теперь я надолго буду избавлен от ботинок со шнурками.
   Шнурки были моим проклятьем и позором. Я не умел завязывать их бантиком, только узлом. Каждый вечер я мучился, развязывая узелки, но распутать их не всегда удавалось, и тогда я тайком перерезал их, утащив ножницы или нож. В результате шнурки скоро сходили на нет, приходилось заменять их веревочками, которые, в свою очередь, укорачивались день за днем. Мать не раз учила меня, как надо правильно завязывать, но пальцы мои не слушались меня. Это неумение продолжалось у меня лет до одиннадцати.
   Вторым моим кретинизмом было то, что я очень долго не мог научиться узнавать время на часах. Я смотрел на циферблат будильника или на стенные часы и ничего не понимал. Если часы были с боем, я должен был дождаться, когда они начнут бить, чтобы сосчитать удары и узнать, который час (считать я тогда уже умел). Этот недостаток владел мною долго: помню, я уже в школе учился, уже много книг прочел, уже на девочек поглядывал, но при виде циферблатов на меня находило полное затмение, и я стоял перед ними как баран перед новыми воротами. Из-за этого я не раз попадал в дурацкие, ранящие самолюбие положения, – и продолжалось это лет до тринадцати. Чем объяснить этот умственный затор, не знаю. Могу предполагать, что, когда я был совсем маленьким и бестолковым, кто-нибудь начал мне растолковывать, как узнавать время по часам, но сделал это неумело, я ничего не понял, и во мне подсознательно укрепилась мысль, что никогда мне не понять этой премудрости. Плохой учитель – это хуже, чем никакого учителя.