Страница:
И еще я благодарю свою жизнь за то, что все это было так, а не иначе.
9. У няни в деревне
10. Отъезды, переезды и дела домашние
11. Лунатики, сельди и собаки
12. Дни в Куженкине
9. У няни в деревне
Почему-то все мои ранние петроградские впечатления – летние. Как будто стоило мне выйти на улицу – и воцарялась ясная, теплая погода; как будто тогда, в голодном Питере, был какой-то райский климат: ни дождей, ни туманов, ни осенней слякоти, ни снегопадов. Правда, дома порой приходилось мерзнуть. Но зимы помню именно по этому домашнему холоду, а не по уличному морозу и снегу.
Первое снежное воспоминание связано с поездкой к няне в Тверскую губернию (теперь – Калининская область). Няня уехала в свою деревню еще осенью, а теперь, с наступлением холодов, мать решила увезти меня к ней, чтобы перезимовать зиму в тепле и относительной сытости. Думаю, что была уже какая-то договоренность и мать предварительно списалась с няней.
К поездке этой проводилась солидная подготовка. Перебирались домашние вещи, обсуждались в смысле «везти – не везти»; шились мешки и мешочки, увязывались тюки. Бабушка и дядя Костя старательно помогали матери и делом, и советами. Слов нет, няня Лина старушка добрая, но ехать к ней с пустыми руками негоже.
Кроме вещей мать везла соль. То была каменная соль – буза, крупная, коричневатого цвета, похожая на острые осколки гранита. Теперь такой бузой, для облегчения своего труда, ленинградские дворники посыпают тротуары, и за это их иногда поругивают в газетах. В те времена соль была драгоценностью. На нее в деревнях горожане могли выменять много съедобных вещей – и масло, и яйца, и хлеб. Помню, как мать с бабушкой, высыпав на мельхиоровый поднос все наличные запасы соли, отмеряли японской фарфоровой чашечкой ту долю, которую можно увезти, и осторожно ссыпали ее в узкий, похожий на детский чулок, мешочек из плотной полосатой ткани.
Уезжали с Николаевского (ныне Московского) вокзала. Состав долго не подавали, но, когда подали, нас с матерью впустили сразу. В тамбуре стоял красноармеец, проверял документы и пропускал вне очереди пассажирок с детьми. Вагон снаружи был темно-синего цвета, и внутри, в купе, диваны были обиты бархатом. Позже мать объяснила мне, что ехали мы тогда в вагоне первого класса, но что ни платы за проезд, ни деления вагонов на классы в том году не существовало.
Сперва в купе стояла холодина (вагоны не отапливались), но потом в него набилось много людей с узлами и мешками, и стало очень тепло. Я устроился за спиной у матери, вернее, за спинами всех сидящих на диване, и то лежал, то вставал. Мне было удобно и уютно.
Вскоре пришли два красноармейца и начали проверять документы. Какую-то женщину хотели вытурить из вагона – у нее не было справки о вакцинации. Но она стала кричать и горько плакать и клялась, что оспу ей прививали. Тогда ей разрешили ехать.
Прошло еще сколько-то времени, и я вдруг почувствовал толчок, потом другой. Под вагоном что-то заскрипело.
– Поехали! Едем! – послышались радостные голоса.
Я уснул. Когда проснулся, было темно. Мать повела меня в ватерклозет, подсвечивая дорогу отцовским фронтовым электрофонариком. До уборной и обратно шли с трудом: весь коридор был забит спящими людьми, мешками и узлами. Когда вернулись в купе, я снова уснул.
Проснулся я засветло. Поезд стоял. Стоял он не у станции, а просто в лесу. Из разговоров пассажиров я понял, что дрова очень сырые, потому мы и остановились. В то время подвоза угля из Донбасса не было, так что паровозы топили поленьями. Однако мы все же тронулись и в лесу больше ни разу не останавливались. Но зато на каждой самой маленькой станции стояли очень подолгу; стояли и на той, о которой говорят: станция Березайка, кому надо – вылезай-ка!
Уже смеркалось, когда мы с матерью сошли на каком-то полустанке. Здесь нас ждали дровни. Меня закутали во что-то очень теплое – и вот мы уже едем по снежной дороге. Лошадью правит парень лет восемнадцати, – потом я узнал, что это нянин внук Вася.
Ехали мы долго. Лошадь бежала ровно, я лежал в розвальнях, мне было очень хорошо. Вдруг там, где дорога пересекала поле и входила в редколесье, лошадь резко ускорила бег. Возница что-то торопливо сказал матери, но что именно – я не расслышал, так как был закутан по самые уши. Мать прижала меня к себе, сани летели все быстрее. Потом опять лошадка побежала спокойной рысцой, а затем остановилась. Меня провели в избу, и я уснул.
Это была не нянина изба, да и не та деревня, где жила няня Лина. Рано утром мы поехали к ней, это оказалось совсем близко. По дороге мать рассказала мне, что вчера за нами гнались волки. Я удивился, потому что прошлым вечером не заметил ни волков, ни их глаз; я давно от кого-то слыхал, что глаза у них сверкают в темноте красным огнем. Но мать ответила, что вовсе не обязательно, чтобы глаза у них сверкали, еще этого не хватало.
Кажется, нянина деревня называлась Кожуха. Но, быть может, так именовалась та деревня, в которой мы переночевали по пути к няне. Няня жила в большой и очень чистой избе; в ней много места занимала широкая и высокая русская печь, аккуратно побеленная мелом. В правом углу темнел киот, под ним висело голубое фарфоровое яйцо и лампадка из толстого зеленого стекла. Перед окнами стоял длинный стол; вдоль двух стен, наглухо приделанные к ним, тянулись лавки.
Слева от двери к стене был прибит каганец – довольно конструктивный прибор из темного железа. Я не знаю, извлекла ли его няня временно откуда-нибудь с чердака из-за того, что в то время не было подвоза керосина, или же керосиновое освещение вообще еще не пришло в эту деревеньку. В каганец вставляли лучину, а когда она догорала почти до конца, от нее зажигали другую, защемляя держалкой. Огарок предыдущей лучины падал в деревянное корытце с водой, стоявшее на маленькой скамеечке под каганцом. Теперь, в век атома и спутников, странно сознавать, что я это видел своими глазами, что это было именно в моей, а не чьей-то другой жизни.
Зимними вечерами, когда за окном простиралась темнота и стужа, мы сиживали за столом при лучинном свете – и отнюдь не считали себя несчастными. Освещение было не очень яркое, но и не столь уж тусклое, как это может подуматься тем, кто никогда не видывал, как горит хорошо просушенная лучина. Мать привезла с собой несколько русских и французских книг и ухитрялась их читать. Няня пряла. Ее внук все время остругивал ножом какие-то толстые палки. Я сидел и смотрел по сторонам, не то дремля, не то вспоминая что-то такое, чего никогда не было. В избе было тихо, уютно и очень тепло, не то что в петроградской квартире.
Деревенька была совсем маленькая и глухая. Избы стояли не в два порядка, а в один ряд. Изба нянина находилась на самом краю, а дальше начинался лес. В зимнюю пору волки забегали в деревушку запросто, и одного меня играть на улицу из-за этого не выпускали. Своего Шарика, рыжего пса средней величины, няня часто запирала в сени, чтобы его не постигла участь соседской собаки: ту волки задрали средь бела дня.
Очень запомнились мне банные дни. Бани, как таковой, у няни в хозяйстве не имелось, и все поочередно мылись в русской печи. Первый раз мне очень страшно было лезть в печь, – мать чуть ли не силой втащила меня туда, под горячий свод, на горячие кирпичи пода. Но потом я перестал бояться. После мытья, после паренья появлялось ощущение почти парения. В тело вступала такая легкость, будто вот-вот – и оторвешься от земли, и полетишь, как во сне. Потом, вспоминая это мытье, я долго пребывал в уверенности, что бани у няни не было по бедности; но много позже узнал, что уровень достатка тут ни при чем, что просто в некоторых деревнях Тверской губернии существовал старинный обычай париться именно в печи.
У себя дома няня выглядела иначе, не такой, как у нас в петроградской квартире. Не то чтобы моложе, не то чтобы старше – но как-то значительнее. Вообще же в памяти моей закрепился ее городской, первоначальный для меня облик. Но чего не забуду – так это ее деревенских овсяных блинов. Пекла она их как-то удивительно сноровисто, красиво. Ловко лила на большую сковороду жидкое-жидкое тесто – и вот блин готов. Эти овсяные блины были изумительно вкусные – таких больше я никогда и нигде не ел.
Первое снежное воспоминание связано с поездкой к няне в Тверскую губернию (теперь – Калининская область). Няня уехала в свою деревню еще осенью, а теперь, с наступлением холодов, мать решила увезти меня к ней, чтобы перезимовать зиму в тепле и относительной сытости. Думаю, что была уже какая-то договоренность и мать предварительно списалась с няней.
К поездке этой проводилась солидная подготовка. Перебирались домашние вещи, обсуждались в смысле «везти – не везти»; шились мешки и мешочки, увязывались тюки. Бабушка и дядя Костя старательно помогали матери и делом, и советами. Слов нет, няня Лина старушка добрая, но ехать к ней с пустыми руками негоже.
Кроме вещей мать везла соль. То была каменная соль – буза, крупная, коричневатого цвета, похожая на острые осколки гранита. Теперь такой бузой, для облегчения своего труда, ленинградские дворники посыпают тротуары, и за это их иногда поругивают в газетах. В те времена соль была драгоценностью. На нее в деревнях горожане могли выменять много съедобных вещей – и масло, и яйца, и хлеб. Помню, как мать с бабушкой, высыпав на мельхиоровый поднос все наличные запасы соли, отмеряли японской фарфоровой чашечкой ту долю, которую можно увезти, и осторожно ссыпали ее в узкий, похожий на детский чулок, мешочек из плотной полосатой ткани.
Уезжали с Николаевского (ныне Московского) вокзала. Состав долго не подавали, но, когда подали, нас с матерью впустили сразу. В тамбуре стоял красноармеец, проверял документы и пропускал вне очереди пассажирок с детьми. Вагон снаружи был темно-синего цвета, и внутри, в купе, диваны были обиты бархатом. Позже мать объяснила мне, что ехали мы тогда в вагоне первого класса, но что ни платы за проезд, ни деления вагонов на классы в том году не существовало.
Сперва в купе стояла холодина (вагоны не отапливались), но потом в него набилось много людей с узлами и мешками, и стало очень тепло. Я устроился за спиной у матери, вернее, за спинами всех сидящих на диване, и то лежал, то вставал. Мне было удобно и уютно.
Вскоре пришли два красноармейца и начали проверять документы. Какую-то женщину хотели вытурить из вагона – у нее не было справки о вакцинации. Но она стала кричать и горько плакать и клялась, что оспу ей прививали. Тогда ей разрешили ехать.
Прошло еще сколько-то времени, и я вдруг почувствовал толчок, потом другой. Под вагоном что-то заскрипело.
– Поехали! Едем! – послышались радостные голоса.
Я уснул. Когда проснулся, было темно. Мать повела меня в ватерклозет, подсвечивая дорогу отцовским фронтовым электрофонариком. До уборной и обратно шли с трудом: весь коридор был забит спящими людьми, мешками и узлами. Когда вернулись в купе, я снова уснул.
Проснулся я засветло. Поезд стоял. Стоял он не у станции, а просто в лесу. Из разговоров пассажиров я понял, что дрова очень сырые, потому мы и остановились. В то время подвоза угля из Донбасса не было, так что паровозы топили поленьями. Однако мы все же тронулись и в лесу больше ни разу не останавливались. Но зато на каждой самой маленькой станции стояли очень подолгу; стояли и на той, о которой говорят: станция Березайка, кому надо – вылезай-ка!
Уже смеркалось, когда мы с матерью сошли на каком-то полустанке. Здесь нас ждали дровни. Меня закутали во что-то очень теплое – и вот мы уже едем по снежной дороге. Лошадью правит парень лет восемнадцати, – потом я узнал, что это нянин внук Вася.
Ехали мы долго. Лошадь бежала ровно, я лежал в розвальнях, мне было очень хорошо. Вдруг там, где дорога пересекала поле и входила в редколесье, лошадь резко ускорила бег. Возница что-то торопливо сказал матери, но что именно – я не расслышал, так как был закутан по самые уши. Мать прижала меня к себе, сани летели все быстрее. Потом опять лошадка побежала спокойной рысцой, а затем остановилась. Меня провели в избу, и я уснул.
Это была не нянина изба, да и не та деревня, где жила няня Лина. Рано утром мы поехали к ней, это оказалось совсем близко. По дороге мать рассказала мне, что вчера за нами гнались волки. Я удивился, потому что прошлым вечером не заметил ни волков, ни их глаз; я давно от кого-то слыхал, что глаза у них сверкают в темноте красным огнем. Но мать ответила, что вовсе не обязательно, чтобы глаза у них сверкали, еще этого не хватало.
Кажется, нянина деревня называлась Кожуха. Но, быть может, так именовалась та деревня, в которой мы переночевали по пути к няне. Няня жила в большой и очень чистой избе; в ней много места занимала широкая и высокая русская печь, аккуратно побеленная мелом. В правом углу темнел киот, под ним висело голубое фарфоровое яйцо и лампадка из толстого зеленого стекла. Перед окнами стоял длинный стол; вдоль двух стен, наглухо приделанные к ним, тянулись лавки.
Слева от двери к стене был прибит каганец – довольно конструктивный прибор из темного железа. Я не знаю, извлекла ли его няня временно откуда-нибудь с чердака из-за того, что в то время не было подвоза керосина, или же керосиновое освещение вообще еще не пришло в эту деревеньку. В каганец вставляли лучину, а когда она догорала почти до конца, от нее зажигали другую, защемляя держалкой. Огарок предыдущей лучины падал в деревянное корытце с водой, стоявшее на маленькой скамеечке под каганцом. Теперь, в век атома и спутников, странно сознавать, что я это видел своими глазами, что это было именно в моей, а не чьей-то другой жизни.
Зимними вечерами, когда за окном простиралась темнота и стужа, мы сиживали за столом при лучинном свете – и отнюдь не считали себя несчастными. Освещение было не очень яркое, но и не столь уж тусклое, как это может подуматься тем, кто никогда не видывал, как горит хорошо просушенная лучина. Мать привезла с собой несколько русских и французских книг и ухитрялась их читать. Няня пряла. Ее внук все время остругивал ножом какие-то толстые палки. Я сидел и смотрел по сторонам, не то дремля, не то вспоминая что-то такое, чего никогда не было. В избе было тихо, уютно и очень тепло, не то что в петроградской квартире.
Деревенька была совсем маленькая и глухая. Избы стояли не в два порядка, а в один ряд. Изба нянина находилась на самом краю, а дальше начинался лес. В зимнюю пору волки забегали в деревушку запросто, и одного меня играть на улицу из-за этого не выпускали. Своего Шарика, рыжего пса средней величины, няня часто запирала в сени, чтобы его не постигла участь соседской собаки: ту волки задрали средь бела дня.
Очень запомнились мне банные дни. Бани, как таковой, у няни в хозяйстве не имелось, и все поочередно мылись в русской печи. Первый раз мне очень страшно было лезть в печь, – мать чуть ли не силой втащила меня туда, под горячий свод, на горячие кирпичи пода. Но потом я перестал бояться. После мытья, после паренья появлялось ощущение почти парения. В тело вступала такая легкость, будто вот-вот – и оторвешься от земли, и полетишь, как во сне. Потом, вспоминая это мытье, я долго пребывал в уверенности, что бани у няни не было по бедности; но много позже узнал, что уровень достатка тут ни при чем, что просто в некоторых деревнях Тверской губернии существовал старинный обычай париться именно в печи.
У себя дома няня выглядела иначе, не такой, как у нас в петроградской квартире. Не то чтобы моложе, не то чтобы старше – но как-то значительнее. Вообще же в памяти моей закрепился ее городской, первоначальный для меня облик. Но чего не забуду – так это ее деревенских овсяных блинов. Пекла она их как-то удивительно сноровисто, красиво. Ловко лила на большую сковороду жидкое-жидкое тесто – и вот блин готов. Эти овсяные блины были изумительно вкусные – таких больше я никогда и нигде не ел.
10. Отъезды, переезды и дела домашние
У няни Лины прожили мы месяца два. Помню, уехали еще по снегу. Из некоторых позднейших высказываний матери знаю, что собирались мы пробыть в деревне подольше, да начались материальные недоразумения. Еда и в деревнях становилась все дороже, привезенных вещей оказалось мало, нянина родня «тянула» с няни, а та, в свою очередь, «тянула» с матери. Так что образ няни, доброй, ласковой старушки, в окончательном виде предстает все же несколько подмоченным. Но, как говорится, из песни слова не выкинешь. А тут даже не песня, а просто жизнь.
Мы вернулись в Петроград, но пробыли там очень недолго. Отец приехал за нами и увез нас из города. Мы поселились с ним в каком-то поселке, состоявшем из небольших кирпичных и деревянных домов. Дома стояли строго по ранжиру, а посредине простирался большой немощеный плац, где часто маршировали красноармейцы. И вообще в поселке этом почти не было штатских, кроме жен и детей командиров.
Вскоре я свел знакомство с мальчиком Петей, сыном одного командира. Их домик стоял рядом с нашим. Петя был постарше меня, и я считал его очень умным. Он знал много всяких ругательств и обучил меня разным дурным словам; значение некоторых из них тогда мне было неясно. Между прочим, Петя утверждал, что при старом режиме никто на свете не знал ругательных слов, а когда свергли Николая Второго, все сразу научились ругаться. Он доказал мне это как-то очень убедительно, и я потом довольно долго верил, что так оно и было. Должен оговориться, что Петя вовсе не был каким-то там контриком или клеветником: то, что люди вдруг освоили бранные слова, он воспринимал как явление положительное.
Однажды этот Петя подучил меня взять из шкатулки моей матери несколько серебряных рублей и отдать ему. Рубли эти покупательной стоимости уже не имели, но мать все-таки хранила их, тем более что они были каких-то редких выпусков. Петина мать обнаружила у него монеты, отняла их, допросила сына и вернула по назначению все рубли, за исключением одного, который Петей был уже потерян. Это был редкий рубль, выпущенный в честь трехсотлетия дома Романовых. Отец мой, узнав эту историю, выпорол меня широким офицерским ремнем – единственный раз в жизни. Не помню, было ли мне больно, было ли мне стыдно, – но благодаря такому экстраординарному наказанию я очень хорошо запомнил все эти события и накрепко понял, что воровство – дело плохое.
В казарменном городке прожили мы недолго, а затем мать со мной вернулась в Петроград. Из этого пребывания в Питере мне запомнилась только женитьба дяди Кости, на которой я присутствовал в качестве одного из действующих лиц. Когда молодые выходили из Андреевского собора, кто-то накинул мне на плечи белое полотенце и дал в обе руки небольшую икону. Мне было наказано держать ее крепко, нести ее тихо и вести себя серьезно. Все это я выполнил. Нести икону пришлось совсем недолго и недалеко: от паперти до ворот, то есть до тротуара.
Женился дядя Костя на молодой красивой женщине, тете Нине. Тетя Нина окончила Высшие медицинские курсы и работала врачом. Бабушка, как я знаю из более поздних разговоров, не была довольна выбором сына. Ее огорчало, что тетя Нина «из простых», то есть не из дворянской семьи. Вообще-то бабушка никогда не проявляла в обращении с людьми посторонними сословной спеси, но здесь дело касалось домашних традиций. Надо учитывать, что бабушка и сама происходила из флотской семьи, и замуж вышла за флотского, а на флоте кастовые требования испокон веков были очень строгие, даже строже, чем в гвардии. Морской офицер жениться мог только на девушке из дворянской семьи, да и то не на всякой. Котировалось русское и остзейское дворянство; иноземное и все остальные считались сомнительными.
Дядя Костя был лютеранином, но венчался в православном храме. Очевидно, он хотел этим доставить удовольствие тете Нине, происходившей из исконно православной семьи. Но оказать тете Нине этот знак внимания было ему совсем не трудно, так как он просто-напросто не верил в бога – ни в лютеранского, ни в православного. Наверно, в молодости он был верующим, но германская война, распутинщина, военные поражения, революция, крушение всех личных планов – все это перешибло в нем всякую веру в бога. Помню его позднейшие высказывания – всегда с насмешкой – о церкви, о святых и мощах, об Иоанне Кронштадтском, о попах и пасторах и неизменно о Гришке Распутине.
С религией в семье матери дело обстояло так: все Линдестремы формально исповедовали лютеранско-евангелическое вероучение, но праздники справляли по православному календарю и в церковь ходили гораздо чаще, нежели в кирку. Шефнеры же еще в прошлом веке перешли из лютеранства в православие.
Мать была верующей, отец же, как мне помчится, относился к религии вполне равнодушно. Он никогда не богохульствовал, как дядя Костя, но и никогда не сказал ни одного слова в защиту церкви. Мне кажется, что его неверие было более коренным, чем у дяди Кости. Дядя Костя разочаровался в боге потому, что тот не дал ему того, чего дядя ждал от него, отец же заранее знал, что бог ничего дать не может.
Меня иногда водили в кирку, что на Большом возле Первой линии, но чаще в Андреевский собор. В соборе мне было много интереснее. Православие – религия внешне куда более активная, нежели протестантизм, и на меня, мальчика, она действовала гораздо сильнее. Нарядные, блестящие ризы священников, их непонятные речи нараспев, каждение, запах ладана, свет и запах свечей, иконы в золотых окладах, моленье то стоя, то коленопреклоненно – все это было куда красочнее, чем скромное богослужение в кирке. Мне нравилось молиться, нравилось добровольно подчинять себя чьей-то таинственной, непонятной мне воле – сильной и страшноватой.
Однако и лютеранство, по-видимому, отложилось во мне где-то в глубине сознания, сказалось на характере. Некая протестантская сдержанность, сухость, боязнь внешнего проявления не только плохих, но и хороших чувств – и отсюда порой неверная и недобрая оценка людей, слишком открыто проявляющих свои чувства, – все это не раз осложняло мою жизнь, да и поныне ее осложняет.
Мы вернулись в Петроград, но пробыли там очень недолго. Отец приехал за нами и увез нас из города. Мы поселились с ним в каком-то поселке, состоявшем из небольших кирпичных и деревянных домов. Дома стояли строго по ранжиру, а посредине простирался большой немощеный плац, где часто маршировали красноармейцы. И вообще в поселке этом почти не было штатских, кроме жен и детей командиров.
Вскоре я свел знакомство с мальчиком Петей, сыном одного командира. Их домик стоял рядом с нашим. Петя был постарше меня, и я считал его очень умным. Он знал много всяких ругательств и обучил меня разным дурным словам; значение некоторых из них тогда мне было неясно. Между прочим, Петя утверждал, что при старом режиме никто на свете не знал ругательных слов, а когда свергли Николая Второго, все сразу научились ругаться. Он доказал мне это как-то очень убедительно, и я потом довольно долго верил, что так оно и было. Должен оговориться, что Петя вовсе не был каким-то там контриком или клеветником: то, что люди вдруг освоили бранные слова, он воспринимал как явление положительное.
Однажды этот Петя подучил меня взять из шкатулки моей матери несколько серебряных рублей и отдать ему. Рубли эти покупательной стоимости уже не имели, но мать все-таки хранила их, тем более что они были каких-то редких выпусков. Петина мать обнаружила у него монеты, отняла их, допросила сына и вернула по назначению все рубли, за исключением одного, который Петей был уже потерян. Это был редкий рубль, выпущенный в честь трехсотлетия дома Романовых. Отец мой, узнав эту историю, выпорол меня широким офицерским ремнем – единственный раз в жизни. Не помню, было ли мне больно, было ли мне стыдно, – но благодаря такому экстраординарному наказанию я очень хорошо запомнил все эти события и накрепко понял, что воровство – дело плохое.
В казарменном городке прожили мы недолго, а затем мать со мной вернулась в Петроград. Из этого пребывания в Питере мне запомнилась только женитьба дяди Кости, на которой я присутствовал в качестве одного из действующих лиц. Когда молодые выходили из Андреевского собора, кто-то накинул мне на плечи белое полотенце и дал в обе руки небольшую икону. Мне было наказано держать ее крепко, нести ее тихо и вести себя серьезно. Все это я выполнил. Нести икону пришлось совсем недолго и недалеко: от паперти до ворот, то есть до тротуара.
Женился дядя Костя на молодой красивой женщине, тете Нине. Тетя Нина окончила Высшие медицинские курсы и работала врачом. Бабушка, как я знаю из более поздних разговоров, не была довольна выбором сына. Ее огорчало, что тетя Нина «из простых», то есть не из дворянской семьи. Вообще-то бабушка никогда не проявляла в обращении с людьми посторонними сословной спеси, но здесь дело касалось домашних традиций. Надо учитывать, что бабушка и сама происходила из флотской семьи, и замуж вышла за флотского, а на флоте кастовые требования испокон веков были очень строгие, даже строже, чем в гвардии. Морской офицер жениться мог только на девушке из дворянской семьи, да и то не на всякой. Котировалось русское и остзейское дворянство; иноземное и все остальные считались сомнительными.
Дядя Костя был лютеранином, но венчался в православном храме. Очевидно, он хотел этим доставить удовольствие тете Нине, происходившей из исконно православной семьи. Но оказать тете Нине этот знак внимания было ему совсем не трудно, так как он просто-напросто не верил в бога – ни в лютеранского, ни в православного. Наверно, в молодости он был верующим, но германская война, распутинщина, военные поражения, революция, крушение всех личных планов – все это перешибло в нем всякую веру в бога. Помню его позднейшие высказывания – всегда с насмешкой – о церкви, о святых и мощах, об Иоанне Кронштадтском, о попах и пасторах и неизменно о Гришке Распутине.
С религией в семье матери дело обстояло так: все Линдестремы формально исповедовали лютеранско-евангелическое вероучение, но праздники справляли по православному календарю и в церковь ходили гораздо чаще, нежели в кирку. Шефнеры же еще в прошлом веке перешли из лютеранства в православие.
Мать была верующей, отец же, как мне помчится, относился к религии вполне равнодушно. Он никогда не богохульствовал, как дядя Костя, но и никогда не сказал ни одного слова в защиту церкви. Мне кажется, что его неверие было более коренным, чем у дяди Кости. Дядя Костя разочаровался в боге потому, что тот не дал ему того, чего дядя ждал от него, отец же заранее знал, что бог ничего дать не может.
Меня иногда водили в кирку, что на Большом возле Первой линии, но чаще в Андреевский собор. В соборе мне было много интереснее. Православие – религия внешне куда более активная, нежели протестантизм, и на меня, мальчика, она действовала гораздо сильнее. Нарядные, блестящие ризы священников, их непонятные речи нараспев, каждение, запах ладана, свет и запах свечей, иконы в золотых окладах, моленье то стоя, то коленопреклоненно – все это было куда красочнее, чем скромное богослужение в кирке. Мне нравилось молиться, нравилось добровольно подчинять себя чьей-то таинственной, непонятной мне воле – сильной и страшноватой.
Однако и лютеранство, по-видимому, отложилось во мне где-то в глубине сознания, сказалось на характере. Некая протестантская сдержанность, сухость, боязнь внешнего проявления не только плохих, но и хороших чувств – и отсюда порой неверная и недобрая оценка людей, слишком открыто проявляющих свои чувства, – все это не раз осложняло мою жизнь, да и поныне ее осложняет.
11. Лунатики, сельди и собаки
И опять переезд из Петрограда в какой-то военный городок, ни названия, ни месторасположения которого не помню. Кажется, находился он где-то в Новгородской губернии. Здесь тоже был плац, а возле него – длинные одноэтажные кирпичные казармы. Командиры жили в двухэтажном, обшитом досками доме, где изо всех щелей тянуло холодом, хоть время было весеннее. Хорошо, что в доме том имелась общая кухня, где часто топилась плита, – около нее можно было погреться.
Окно нашей комнаты выходило на поросшую травой сыроватую площадку. Там валялись ржавые походные кухни без колес, стояли поломанные зеленые военные повозки и артиллерийские передки. В сторонке – ни к селу ни к городу – возвышалось какое-то железное чудовище с котлом-туловищем и короткими лапами-колесами, по ступицы вдавившимися в землю. Мальчик, сын командира, живший через комнату от нас, сказал мне, что это чудище называется локомобиль, его реквизнули у буржуев.
У того мальчика была сестрица Лора, девочка постарше меня года на два. Брат очень гордился своей сестрой: она была лунатик. Он говорил, что перед каждой лунной ночью мать постилает перед ее постелью половик и поливает его водой; это для того, чтобы Лора, ступив ночью на мокрое, сразу проснулась и легла обратно в кровать. А если она не проснется, то во сне выйдет из комнаты и с закрытыми глазами пойдет бродить по всему городку. И если в это время кто-нибудь окликнет ее по имени, то она сразу умрет от «раздрыва сердца».
Сама Лора про свой лунатизм ничего не говорила. Может быть, она стеснялась, а может быть, брат ее все выдумал. Детям ходить в чужие комнаты не полагалось, но однажды утром я, по какому-то случаю, побывал в комнате той семьи. Действительно, перед постелью девочки я увидел коврик, сплетенный из разноцветных тряпиц; но такой же лежал и перед кроватью ее брата. Я потрогал Лорин коврик: совсем сухой. Однако мальчик сказал, что ночь была не лунная, поэтому поливка не понадобилась.
Так или иначе, мне очень захотелось стать лунатиком. Я начал упражняться в лунатизме на площадке перед домом: закрывал глаза, протягивал руки вперед и так ходил на цыпочках; делал я это, разумеется, не при луне, средь бела дня. Другим командирским ребятам, в том числе Лоре и брату ее, тоже пришлась по душе эта затея. Несколько дней подряд мы терпеливо учились быть лунатиками.
Игра эта чуть было не обернулась для меня большой бедой. Однажды я споткнулся обо что-то, упал и рассек себе правую бровь о какую-то железину. Когда я поднялся, кровь уже заливала мне правый глаз, левым же, как уже сказано, вижу я неважно. Я стоял, ничего не соображая от боли и страха. Лора, девочка-лунатик, заревела и с криком «Вадька убился! Вадька убился!» побежала к дому.
Тем временем проходивший мимо площадки красноармеец схватил меня на руки и отнес в санчасть. Фельдшер промыл рану, смазал ее чем-то и сделал мне перевязку, – для этого он зачем-то усадил меня в зубоврачебное кресло. Оттого, что он не утешал меня, ни о чем не расспрашивал, а молча, с какой-то ласковой деловитостью, делал свое дело, я сразу успокоился.
Вскоре в санчасть прибежала мать, она горько плакала: дети сообщили ей, что со мной произошло что-то ужасное. Увидев, что опасности нет, она все равно не сразу успокоилась, очевидно задним числом представляя себе более печальный исход. Действительно, придись эта железина на сантиметр ниже – и зрение было бы потеряно. К счастью, все ограничилось шрамиком возле правой брови. С годами он становился все меньше, а теперь и вовсе не виден: его замаскировала морщина.
В этом военгородке, хоть пробыли мы там совсем недолго, жизнь моя была густо насыщена всякими травмами, событиями и происшествиями.
Однажды, проснувшись утром, я ощутил необычную тишину. Что отца дома не было, я не удивился: он часто дежурил по части. Но тишина была особенная, она подступала со всех сторон. Тут мать сказала мне, что ночью пришел приказ и все построились и ушли из городка: и офицеры, и солдаты (к словам «командир» и тем более «красноармеец» мать еще не привыкла). Сообщила мне она это с тревогой в голосе, но в дальнейшем выяснилось, что опасаться не надо было: через несколько дней часть без потерь вернулась в военгородок.
Отец ночью успел получить сухой паек на несколько дней. На столе красовались полторы буханки формового хлеба, мешочек с крупой, полбутылки постного (льняного) масла, несколько кусков рафинада и штук шесть соленых селедок. До этого я не видывал, чтобы на столе находилось сразу столько разной еды, и этот натюрморт до сих пор стоит у меня перед глазами.
Главным лакомством, конечно, был сахар. Но и хлеб – очень вкусная вещь, особенно если налить в блюдце льняного масла и обмакивать туда ломоть. Что касается селедок, то они предназначались главным образом для обмена. После завтрака мать и еще две командирские жены, взяв с собой ребят, отправились в ближайшую деревню менять сельдей на творог и яйца.
Непонятное ощущение печали и заброшенности охватило меня, когда мы вышли из дома и пошли по немощеной улице городка к его воротам. Мне вдруг почудилось, что все на свете переменилось. Но военгородок был не совсем пуст: в караулке возле ворот сидело двое дневальных.
Выйдя в поле, мы долго шагали по неровной извилистой дороге, которая поначалу привела нас к развалинам. Точнее сказать, то были каменные фундаменты каких-то строений, не то сгоревших, не то разобранных. Здесь все стали собирать молодую крапиву, чтобы потом сварить из нее коллективные щи.
Невдалеке, на взгорье, росли высокие деревья и под ними виднелись холмики с деревянными крестами. Всезнающий брат Лоры сказал мне, что это кладбище. «Кто помрет – того туда везут и закапывают. Когда ты помрешь – тебя так тоже закопают». Однако слова эти большого впечатления на меня не произвели, и погост запомнился мне скорее зрительно, чем душевно. Я уже знал, что людей убивают на войне, но что они умирают и сами по себе, без войны, я как-то не представлял себе. Мне казалось, что пока что ко мне-то это кладбище никакого отношения не имеет. Вот вырасту – тогда другое дело, тогда и меня убьют и похоронят; но это еще так далеко.
Когда мы приблизились к деревне, она поразила меня тем, что избы не бревенчатые, как в няниной деревеньке, а кирпичные. Крыты они были дранкой, а некоторые просто соломой. Они тянулись вдоль немощеной улицы, так что это был не городок, не пригород, а именно деревня. Здесь каждая из женщин со своими ребятами направилась к выбранному ею дому, чтобы предложить обмен. Мать постучала в чье-то окно, ей откликнулись. Перед тем как войти в избу, она наказала мне постоять у крыльца и никуда не уходить.
Тут ко мне подошла пятнистая собачка. Мне очень захотелось погладить ее. Когда я протянул к ней руку, она со злобным урчаньем бросилась на меня. На мой крик из дома выбежали мать и хозяйка. Собачонка не то укусила, не то лапой оцарапала мне левое ухо; по шее у меня обильно текла кровь. Мать, хозяйка и еще какие-то женщины потащили меня к одной старушке, у которой было регальное масло. Что это за масло – я до сих пор не знаю и слова такого больше никогда не слыхал.
Не пойму, чем я прогневил этого песика. Быть может, его рассердил мой необычный вид – лоб-то у меня был перевязан? А может быть, такие уж хозяева у него были: есть люди, которые держат собаку не потому, что любят собак, а потому, что не любят своих двуногих собратьев. Мать потом сказала мне, что на душе моей, видно, был какой-то грех – вот собачонка и цапнула меня; собаки, мол, кусают или заведомо плохих людей, или тех, даже неплохих, которые недавно, вольно или невольно, обидели кого-нибудь. Она считала, что дурных зверей нет вообще на свете и что хищные звери не виноваты в том, что они хищные: убивают других животных они вовсе не по злобе, а потому, что иначе умрут с голоду. Кое-какие люди умышленно преувеличивают кровожадность и прожорливость хищных зверей, нарекают некоторых из них вредными, городят на них всяческую напраслину, – это все для того, чтобы найти оправдание своей жестокости по отношению к ним.
К тем народам и племенам, которые живут охотой потому, что иначе не могут добывать себе пищу, мать относилась с уважением, но охоту ради охоты презирала и даже ненавидела и однажды сказала мне, что «в нашем роду были и авантюристы, но охотников, слава богу, не водилось». Она утверждала, что зверь, даже самый сильный и крупный, все же во много раз слабее «двуногого с двухстволкой», и потому, в большинстве случаев, убийство зверя – вовсе не акт доблести, а нечто совсем противоположное, приближающееся к палачеству. Мать была убеждена, что со временем люди станут умнее и добрее и откажутся от так называемой «спортивной» охоты. Увы, пророчество ее пока что не сбылось. Двуногий с двухстволкой по-прежнему шастает по горам и лесам, и вина старшего брата перед младшим все растет.
…Что касается регального масла, то целебного действия оно не оказало. Через день под ухом у меня вздулся огромный волдырь. Хорошо, что воинская часть вскоре вернулась в городок – и фельдшер тоже. Он сделал мне компресс. Несколько дней я ходил с двумя повязками: одна над глазом, другая – под ухом. Мать по этому поводу сказала: «На бедного Макара все шишки валятся». Слова эти показались мне очень смешными, и я их сразу запомнил. Смысл же пословицы до меня тогда не дошел.
Окно нашей комнаты выходило на поросшую травой сыроватую площадку. Там валялись ржавые походные кухни без колес, стояли поломанные зеленые военные повозки и артиллерийские передки. В сторонке – ни к селу ни к городу – возвышалось какое-то железное чудовище с котлом-туловищем и короткими лапами-колесами, по ступицы вдавившимися в землю. Мальчик, сын командира, живший через комнату от нас, сказал мне, что это чудище называется локомобиль, его реквизнули у буржуев.
У того мальчика была сестрица Лора, девочка постарше меня года на два. Брат очень гордился своей сестрой: она была лунатик. Он говорил, что перед каждой лунной ночью мать постилает перед ее постелью половик и поливает его водой; это для того, чтобы Лора, ступив ночью на мокрое, сразу проснулась и легла обратно в кровать. А если она не проснется, то во сне выйдет из комнаты и с закрытыми глазами пойдет бродить по всему городку. И если в это время кто-нибудь окликнет ее по имени, то она сразу умрет от «раздрыва сердца».
Сама Лора про свой лунатизм ничего не говорила. Может быть, она стеснялась, а может быть, брат ее все выдумал. Детям ходить в чужие комнаты не полагалось, но однажды утром я, по какому-то случаю, побывал в комнате той семьи. Действительно, перед постелью девочки я увидел коврик, сплетенный из разноцветных тряпиц; но такой же лежал и перед кроватью ее брата. Я потрогал Лорин коврик: совсем сухой. Однако мальчик сказал, что ночь была не лунная, поэтому поливка не понадобилась.
Так или иначе, мне очень захотелось стать лунатиком. Я начал упражняться в лунатизме на площадке перед домом: закрывал глаза, протягивал руки вперед и так ходил на цыпочках; делал я это, разумеется, не при луне, средь бела дня. Другим командирским ребятам, в том числе Лоре и брату ее, тоже пришлась по душе эта затея. Несколько дней подряд мы терпеливо учились быть лунатиками.
Игра эта чуть было не обернулась для меня большой бедой. Однажды я споткнулся обо что-то, упал и рассек себе правую бровь о какую-то железину. Когда я поднялся, кровь уже заливала мне правый глаз, левым же, как уже сказано, вижу я неважно. Я стоял, ничего не соображая от боли и страха. Лора, девочка-лунатик, заревела и с криком «Вадька убился! Вадька убился!» побежала к дому.
Тем временем проходивший мимо площадки красноармеец схватил меня на руки и отнес в санчасть. Фельдшер промыл рану, смазал ее чем-то и сделал мне перевязку, – для этого он зачем-то усадил меня в зубоврачебное кресло. Оттого, что он не утешал меня, ни о чем не расспрашивал, а молча, с какой-то ласковой деловитостью, делал свое дело, я сразу успокоился.
Вскоре в санчасть прибежала мать, она горько плакала: дети сообщили ей, что со мной произошло что-то ужасное. Увидев, что опасности нет, она все равно не сразу успокоилась, очевидно задним числом представляя себе более печальный исход. Действительно, придись эта железина на сантиметр ниже – и зрение было бы потеряно. К счастью, все ограничилось шрамиком возле правой брови. С годами он становился все меньше, а теперь и вовсе не виден: его замаскировала морщина.
В этом военгородке, хоть пробыли мы там совсем недолго, жизнь моя была густо насыщена всякими травмами, событиями и происшествиями.
Однажды, проснувшись утром, я ощутил необычную тишину. Что отца дома не было, я не удивился: он часто дежурил по части. Но тишина была особенная, она подступала со всех сторон. Тут мать сказала мне, что ночью пришел приказ и все построились и ушли из городка: и офицеры, и солдаты (к словам «командир» и тем более «красноармеец» мать еще не привыкла). Сообщила мне она это с тревогой в голосе, но в дальнейшем выяснилось, что опасаться не надо было: через несколько дней часть без потерь вернулась в военгородок.
Отец ночью успел получить сухой паек на несколько дней. На столе красовались полторы буханки формового хлеба, мешочек с крупой, полбутылки постного (льняного) масла, несколько кусков рафинада и штук шесть соленых селедок. До этого я не видывал, чтобы на столе находилось сразу столько разной еды, и этот натюрморт до сих пор стоит у меня перед глазами.
Главным лакомством, конечно, был сахар. Но и хлеб – очень вкусная вещь, особенно если налить в блюдце льняного масла и обмакивать туда ломоть. Что касается селедок, то они предназначались главным образом для обмена. После завтрака мать и еще две командирские жены, взяв с собой ребят, отправились в ближайшую деревню менять сельдей на творог и яйца.
Непонятное ощущение печали и заброшенности охватило меня, когда мы вышли из дома и пошли по немощеной улице городка к его воротам. Мне вдруг почудилось, что все на свете переменилось. Но военгородок был не совсем пуст: в караулке возле ворот сидело двое дневальных.
Выйдя в поле, мы долго шагали по неровной извилистой дороге, которая поначалу привела нас к развалинам. Точнее сказать, то были каменные фундаменты каких-то строений, не то сгоревших, не то разобранных. Здесь все стали собирать молодую крапиву, чтобы потом сварить из нее коллективные щи.
Невдалеке, на взгорье, росли высокие деревья и под ними виднелись холмики с деревянными крестами. Всезнающий брат Лоры сказал мне, что это кладбище. «Кто помрет – того туда везут и закапывают. Когда ты помрешь – тебя так тоже закопают». Однако слова эти большого впечатления на меня не произвели, и погост запомнился мне скорее зрительно, чем душевно. Я уже знал, что людей убивают на войне, но что они умирают и сами по себе, без войны, я как-то не представлял себе. Мне казалось, что пока что ко мне-то это кладбище никакого отношения не имеет. Вот вырасту – тогда другое дело, тогда и меня убьют и похоронят; но это еще так далеко.
Когда мы приблизились к деревне, она поразила меня тем, что избы не бревенчатые, как в няниной деревеньке, а кирпичные. Крыты они были дранкой, а некоторые просто соломой. Они тянулись вдоль немощеной улицы, так что это был не городок, не пригород, а именно деревня. Здесь каждая из женщин со своими ребятами направилась к выбранному ею дому, чтобы предложить обмен. Мать постучала в чье-то окно, ей откликнулись. Перед тем как войти в избу, она наказала мне постоять у крыльца и никуда не уходить.
Тут ко мне подошла пятнистая собачка. Мне очень захотелось погладить ее. Когда я протянул к ней руку, она со злобным урчаньем бросилась на меня. На мой крик из дома выбежали мать и хозяйка. Собачонка не то укусила, не то лапой оцарапала мне левое ухо; по шее у меня обильно текла кровь. Мать, хозяйка и еще какие-то женщины потащили меня к одной старушке, у которой было регальное масло. Что это за масло – я до сих пор не знаю и слова такого больше никогда не слыхал.
Не пойму, чем я прогневил этого песика. Быть может, его рассердил мой необычный вид – лоб-то у меня был перевязан? А может быть, такие уж хозяева у него были: есть люди, которые держат собаку не потому, что любят собак, а потому, что не любят своих двуногих собратьев. Мать потом сказала мне, что на душе моей, видно, был какой-то грех – вот собачонка и цапнула меня; собаки, мол, кусают или заведомо плохих людей, или тех, даже неплохих, которые недавно, вольно или невольно, обидели кого-нибудь. Она считала, что дурных зверей нет вообще на свете и что хищные звери не виноваты в том, что они хищные: убивают других животных они вовсе не по злобе, а потому, что иначе умрут с голоду. Кое-какие люди умышленно преувеличивают кровожадность и прожорливость хищных зверей, нарекают некоторых из них вредными, городят на них всяческую напраслину, – это все для того, чтобы найти оправдание своей жестокости по отношению к ним.
К тем народам и племенам, которые живут охотой потому, что иначе не могут добывать себе пищу, мать относилась с уважением, но охоту ради охоты презирала и даже ненавидела и однажды сказала мне, что «в нашем роду были и авантюристы, но охотников, слава богу, не водилось». Она утверждала, что зверь, даже самый сильный и крупный, все же во много раз слабее «двуногого с двухстволкой», и потому, в большинстве случаев, убийство зверя – вовсе не акт доблести, а нечто совсем противоположное, приближающееся к палачеству. Мать была убеждена, что со временем люди станут умнее и добрее и откажутся от так называемой «спортивной» охоты. Увы, пророчество ее пока что не сбылось. Двуногий с двухстволкой по-прежнему шастает по горам и лесам, и вина старшего брата перед младшим все растет.
…Что касается регального масла, то целебного действия оно не оказало. Через день под ухом у меня вздулся огромный волдырь. Хорошо, что воинская часть вскоре вернулась в городок – и фельдшер тоже. Он сделал мне компресс. Несколько дней я ходил с двумя повязками: одна над глазом, другая – под ухом. Мать по этому поводу сказала: «На бедного Макара все шишки валятся». Слова эти показались мне очень смешными, и я их сразу запомнил. Смысл же пословицы до меня тогда не дошел.
12. Дни в Куженкине
Из военного городка отца вскоре перевели на станцию Куженкино, невдалеке от Бологого. И сразу все пошло по-иному, по-хорошему, сразу началось теплое лето. Здесь со мной не происходило никаких неприятностей. Единственное, что поначалу пугало, – это резкие, внезапные гудки маневровых паровозов: железнодорожные пути пролегали совсем близко от нас. Локомотивы незаметно, прячась за деревьями сада, подкрадывались к дому – и гудели. Потом я к этому привык; теперь мне уже нравилось делать для самого себя вид, будто я пугаюсь. В паровозах этих было что-то вроде бы живое, и они как бы играли со мной.
Мы занимали весь второй этаж в двухэтажном деревянном доме, облицованном досками, окрашенными в уютный темно-вишневый цвет. Крыльцо выходило на огород, где между грядами часто скакали лягушки. Как-то раз одна из них прыгнула мне на ногу (летом я, разумеется, ходил босиком, как все дети в те времена), и я не то испугался, не то выразил чем-то неприязнь. Отец, стоявший рядом, поймал лягушку и, осторожно придерживая ее на ладони, велел мне хорошенько рассмотреть ее. Он сказал, что это существо безобидное и хорошее и обижать его могут только болваны отпетые. Разглядев лягуху, я понял, что в ней нет ничего противного и плохого. Наоборот, она показалась мне доброй и симпатичной – и даже красивой; действительно ведь, в лягушках, в ящерицах есть какая-то природная завершенность, точность выполнения.
Мы занимали весь второй этаж в двухэтажном деревянном доме, облицованном досками, окрашенными в уютный темно-вишневый цвет. Крыльцо выходило на огород, где между грядами часто скакали лягушки. Как-то раз одна из них прыгнула мне на ногу (летом я, разумеется, ходил босиком, как все дети в те времена), и я не то испугался, не то выразил чем-то неприязнь. Отец, стоявший рядом, поймал лягушку и, осторожно придерживая ее на ладони, велел мне хорошенько рассмотреть ее. Он сказал, что это существо безобидное и хорошее и обижать его могут только болваны отпетые. Разглядев лягуху, я понял, что в ней нет ничего противного и плохого. Наоборот, она показалась мне доброй и симпатичной – и даже красивой; действительно ведь, в лягушках, в ящерицах есть какая-то природная завершенность, точность выполнения.