Страница:
Уроки ручного труда в младших классах вела толстая, добрейшая немка Ирма Иоганновна, в просторечии – Ширма; так ребята прозвали Ирму за ее габариты. Под ее руководством «бэшки» клеили какие-то коробочки, домики и лепили из глины фигурки зверей. Тех учеников, которые ленились клеить и не умели ничего лепить, Ширма к труду не понуждала, только называла их «фаулями» (лентяями), а иных и «гроссфаулями», что означало высшую степень лентяйства. Обычно она, когда начинался урок, сажала за отдельный стол целый выводок фаулей (в их числе был и я) и давала им альбом, на обложке которого в овале, обвитом незабудками, красовалась такса с четырьмя щенками; взяв с нас обещание, что мы не порвем и не запачкаем ни единой странички, она оставляла нас в покое. Мы принимались рассматривать красочные изображения кошек и собак – их было множество, и все они были самых разных пород, возрастов и размеров. Порой Ширма, покинув трудолюбцев, подсаживалась к нам и рассказывала всякие истории о животных, населявших эту толстую книгу. Особенно ласково говорила она о сенбернаре, который за двенадцать лет своей жизни спас в горах Швейцарии сорок заблудившихся, замерзающих путников; со страницы альбома на нас глядел огромный, добрый, умный пес.
– Дети, этот собака не был ленив! – торжественно-наставительно заканчивала свою речь Ширма.
Только раз мы видели ее рассерженной, – это когда кто-то из ребят вылепил из глины некое подобие человека и весьма явственно и даже преувеличенно обозначил его принадлежность к мужскому полу. Ширма раскричалась, назвала юного скульптора-натуралиста хулиганом и капустной головой и поставила в угол до конца урока.
Самыми тяжелыми для педагогов и самыми веселыми для учеников были уроки пения. Предмет этот считался даже не второстепенным, а каким-то вовсе несерьезным, отметки по нему никакого значения не имели, – и мы, ребята, это чувствовали; если песня нам нравилась – пели, а не нравилась – начинали мычать сквозь зубы, мяукать и кукарекать, причем девочки в этом отношении не отставали от мальчиков.
Бедные учительницы пения! Они часто сменялись, видно, не выдерживали тягот преподавания. Одну из них я запомнил – худощавую пожилую даму со следами былой миловидности, с нервным, вечно настороженным взглядом. Когда в классе вместо пения начинался всеобщий галдеж, она, изо всей силы хлопнув крышкой рояля, бия себя в грудь, начинала выкрикивать:
– Прекратите этот содом! Как вы смеете! Я – певица!
Мы ее так и прозвали: Япевица, а сокращенно – тетя Япа. Изводили тетю Япу самыми идиотскими способами. В кабинете пения висел на стене портрет Бетховена, он остался еще от Елизаветинского института; художник, по-видимому, хотел изобразить композитора в минуту музыкального вдохновения и переборщил: его Бетховен, с перекошенным ртом, с выпученными буркалами, смахивал на обитателя психбольницы.
Вот начался урок. Япевица заставляет нас спеть бетховенского «Сурка». Мы честно поем, только вместо слово «сурок» всюду вставляем слово «хорек» – так зовут (не без значения) одного нашего одноклассника. Затем тетя Япа, указывая на портрет, произносит:
– Дети, эту песню сочинил человек, изображенный на этом портрете. Лаптев, скажи нам, кто этот человек.
– Это паразит Бетховен.
– Хулиган! Немедленно удались из класса!
Васька Лаптев покидает класс. Потом он говорил нам, что не собирался оскорблять Бетховена, а просто спутал слово «композитор» со словом «паразит», – последнее тогда было в большом ходу и применялось к месту и не к месту. К тому же Васька был глуховат.
Но дальше начинается уже умышленное издевательство.
Япа (указывая на портрет): Тестов, кто это?
Тестов: Это… Это – Николай Второй!
Япа: Тестов, сейчас же удались вон из класса!.. Фельчак, кого ты видишь на портрете?
Фельчак: Царицу Тамару.
Япа: Убирайся в коридор!.. Дмитриева, кто на этом портрете?
Дмитриева (медовым голоском): На этом портрете Вася Гущинский.
Вася Гущинский – популярный в те годы куплетист, не раз выступавший в Василеостровском саду; сообщение Дмитриевой переполняет чашу терпения Япевицы. Теперь она сама кидается к двери и бежит в кабинет к завучу жаловаться на класс. Когда приходит завуч – все сидят чинно, мирно, придраться не к чему и не к кому. Он уходит. Сразу же начинается мяуканье и кукареканье.
Но, помимо всего прочего, на уроках пения мы и пели. Мне запомнились многие песни тех лет: «Смело мы в бой пойдем», «Авиамарш», «Как родная меня мать провожала», «Под тяжким разрывом гремучих гранат», «Мы кузнецы – и дух наш молод», «Наш паровоз, вперед лети», «Заводы, вставайте!». Часто пели песню о Красной Армии:
Впрочем, встречались и тогда литературно-музыкальные поделки, где явно ощущалась спекуляция на теме. Помню, одна из учительниц тщательно вдалбливала в нас песню с такими словами:
Через десять лет, в 1936 году, я перешел с фарфорового завода «Пролетарий», где работал кочегаром, на завод «Электроаппарат» и, освоив профессию сверловщика, стал работать на радиально-сверлильном станке фирмы «Броун». Труд мой не отличался сложностью: деталь закреплялась в специальном кондукторе, и в этой детали, меняя сверла, надо было просверлить три отверстия различных диаметров. Однажды в ночную смену, когда дело шло уже к рассвету, я о чем-то задумался («загрезил») и из-за этого слабо закрепил болтами кондуктор. В результате сверло своим вращением вырвало деталь вместе с кондуктором из пазов стола, затем сломалось, и кондуктор с содержимым пролетел над моей неразумной головой (я инстинктивно успел пригнуться) и с треском пробил заднюю стенку шкафчика для спецодежды, метрах в пяти от меня. Сменный мастер, помимо прочих слов, сказал, что могло быть и хуже, что дуракам счастье. И тогда у меня в памяти – после десятилетнего перерыва – вдруг завертелись слова: «Я загрезил над станком…» С тех пор я эту песенку прочно помню.
Однако вернемся в школу, к второстепенным предметам.
С «В» класса начались уроки рисования. Вел их Прокофий Филатович – полный, рослый, пожилой человек с седеющей длинной челкой, с острым, быстрым (но не бегающим) взглядом. Ходил он в просторной вельветовой потертой тужурке, в каких-то широконосых, свободных башмаках и, несмотря на свой рост и грузность, отличался подвижностью. Он хорошо рисовал, писал акварелью, предмет свой любил и сумел почти всем в классе внушить почтение к себе и интерес к рисованию. На его уроках занимались всерьез; быть может, тут имело значение и то, что отметки по рисункам учитывались при переводе в следующий класс. Я отличался полнейшей неспособностью к этому делу и все же старательно срисовывал гипсовые призмы, кубы и пирамидки, получалось нечто весьма кособокое и корявое. Подойдя ко мне, заглядывая в тетрадь мою, Прокофий Филатович не раз произносил задумчиво-удивленно:
– Ох, не Рафаэль, не Рафаэль!.. Но ты все-таки старайся, старайся!
Он водил нас на экскурсии в Эрмитаж и Русский музей. В Эрмитаже мне тогда запомнились не картины, а парадная огромность залов и мрамор лестницы, и еще вид из окон на Неву. В Русском музее меня прямо-таки ошеломили падающие статуи в «Последнем дне Помпеи» Брюллова. Они мне даже приснились потом, но не падающими, а стоящими на своих местах в ожидании землетрясения и падения; я проснулся от страха, от ощущения, что сейчас вот-вот что-то начнется и все будет страшнее, чем на картине. В чем тут секрет, в чем находка живописца? Очевидно, в том, что статуи у него падают не пошевельнувшись, не сгибаясь, как им и положено падать, мы же почему-то ждем, что они оживут в миг своего падения; эту подспудную мысль, что они должны ожить, очеловечиться, исподтишка внушил нам сам художник, но как, чем, каким способом внушил – это его тайна.
Позже, в «Д» классе, с нами учился Орест Верейский, ныне известный художник. Разумеется, он и тогда уже рисовал лучше всех одноклассников. Он частенько тайком делал рисунки за других, чтоб те могли, показав их учителю будто свои, получить желаемую отметку. За меня он тоже не раз рисовал. Перед этим я всегда говорил ему:
– Орик, только ты рисуй похуже, а то я засыплюсь.
Но как он ни старался рисовать поплоше, под мою бездарность в этом деле подладиться ему было трудно, Прокофий Филатович с подозрением глядел на «мои» графические работы и «уд.» ставил мне так, из жалости.
В шестом классе я уже вовсю сочинял стихи – длинные, неумеренно унылые подражания Есенину – и весьма охотно читал их товарищам по классу. Однажды Орест набросал карикатуру: он изобразил очень похожего на меня тощего субъекта с взъерошенной шевелюрой, с текущими по щекам слезами и с рукой, тянущейся к толстенной веревке. Внизу он сделал надпись: «А где моя большая петля?!» Этот рисунок я долго хранил в своих бумагах, но во время войны он пропал.
37. Соседи по парте и царица ночи
– Дети, этот собака не был ленив! – торжественно-наставительно заканчивала свою речь Ширма.
Только раз мы видели ее рассерженной, – это когда кто-то из ребят вылепил из глины некое подобие человека и весьма явственно и даже преувеличенно обозначил его принадлежность к мужскому полу. Ширма раскричалась, назвала юного скульптора-натуралиста хулиганом и капустной головой и поставила в угол до конца урока.
Самыми тяжелыми для педагогов и самыми веселыми для учеников были уроки пения. Предмет этот считался даже не второстепенным, а каким-то вовсе несерьезным, отметки по нему никакого значения не имели, – и мы, ребята, это чувствовали; если песня нам нравилась – пели, а не нравилась – начинали мычать сквозь зубы, мяукать и кукарекать, причем девочки в этом отношении не отставали от мальчиков.
Бедные учительницы пения! Они часто сменялись, видно, не выдерживали тягот преподавания. Одну из них я запомнил – худощавую пожилую даму со следами былой миловидности, с нервным, вечно настороженным взглядом. Когда в классе вместо пения начинался всеобщий галдеж, она, изо всей силы хлопнув крышкой рояля, бия себя в грудь, начинала выкрикивать:
– Прекратите этот содом! Как вы смеете! Я – певица!
Мы ее так и прозвали: Япевица, а сокращенно – тетя Япа. Изводили тетю Япу самыми идиотскими способами. В кабинете пения висел на стене портрет Бетховена, он остался еще от Елизаветинского института; художник, по-видимому, хотел изобразить композитора в минуту музыкального вдохновения и переборщил: его Бетховен, с перекошенным ртом, с выпученными буркалами, смахивал на обитателя психбольницы.
Вот начался урок. Япевица заставляет нас спеть бетховенского «Сурка». Мы честно поем, только вместо слово «сурок» всюду вставляем слово «хорек» – так зовут (не без значения) одного нашего одноклассника. Затем тетя Япа, указывая на портрет, произносит:
– Дети, эту песню сочинил человек, изображенный на этом портрете. Лаптев, скажи нам, кто этот человек.
– Это паразит Бетховен.
– Хулиган! Немедленно удались из класса!
Васька Лаптев покидает класс. Потом он говорил нам, что не собирался оскорблять Бетховена, а просто спутал слово «композитор» со словом «паразит», – последнее тогда было в большом ходу и применялось к месту и не к месту. К тому же Васька был глуховат.
Но дальше начинается уже умышленное издевательство.
Япа (указывая на портрет): Тестов, кто это?
Тестов: Это… Это – Николай Второй!
Япа: Тестов, сейчас же удались вон из класса!.. Фельчак, кого ты видишь на портрете?
Фельчак: Царицу Тамару.
Япа: Убирайся в коридор!.. Дмитриева, кто на этом портрете?
Дмитриева (медовым голоском): На этом портрете Вася Гущинский.
Вася Гущинский – популярный в те годы куплетист, не раз выступавший в Василеостровском саду; сообщение Дмитриевой переполняет чашу терпения Япевицы. Теперь она сама кидается к двери и бежит в кабинет к завучу жаловаться на класс. Когда приходит завуч – все сидят чинно, мирно, придраться не к чему и не к кому. Он уходит. Сразу же начинается мяуканье и кукареканье.
Но, помимо всего прочего, на уроках пения мы и пели. Мне запомнились многие песни тех лет: «Смело мы в бой пойдем», «Авиамарш», «Как родная меня мать провожала», «Под тяжким разрывом гремучих гранат», «Мы кузнецы – и дух наш молод», «Наш паровоз, вперед лети», «Заводы, вставайте!». Часто пели песню о Красной Армии:
Одно время на каждом уроке пения звучала песня об английском шахтере:
Белая армия, черный барон
Снова готовят нам царский трон, —
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней!..
Еще запомнилась мне протяжная грустная песня о жертвах Кровавого воскресенья; она так начиналась:
В гранит стены тюремной
Стучи, шахтер!
Тяжелый пласт подземный
Ломай, шахтер!
А дома дети и жена,
Их жизнь убога и темна,
Их мучит голод, смерть грозит
Им с давних пор…
Новое время – новые песни; этот репертуар ныне почти забыт. В нашу же тогдашнюю жизнь он входил плотно и неотъемлемо; песни эти брали нас за живое и, надо полагать, способствовали формированию характеров. Хотя не все они были литературно совершенны, все они – это чувствовалось – написаны с полной искренностью, от души.
На десятой версте от столицы
Невысокий насыпан курган,
Его любят зловещие птицы
И болотный целует туман…
Впрочем, встречались и тогда литературно-музыкальные поделки, где явно ощущалась спекуляция на теме. Помню, одна из учительниц тщательно вдалбливала в нас песню с такими словами:
Нелепость текста ясна была даже детям: ведь если человек, вместо того чтобы делать свое дело, станет за станком «грезить», то он и дела не сделает, и рискует остаться без пальцев или даже без руки. А то и без башки…
Я загрезил над станком летним днем, легким днем.
Был то сон или не сон, – заалел брусникой склон;
Полился ручей, звеня, шепчут листья вкруг меня…
Через десять лет, в 1936 году, я перешел с фарфорового завода «Пролетарий», где работал кочегаром, на завод «Электроаппарат» и, освоив профессию сверловщика, стал работать на радиально-сверлильном станке фирмы «Броун». Труд мой не отличался сложностью: деталь закреплялась в специальном кондукторе, и в этой детали, меняя сверла, надо было просверлить три отверстия различных диаметров. Однажды в ночную смену, когда дело шло уже к рассвету, я о чем-то задумался («загрезил») и из-за этого слабо закрепил болтами кондуктор. В результате сверло своим вращением вырвало деталь вместе с кондуктором из пазов стола, затем сломалось, и кондуктор с содержимым пролетел над моей неразумной головой (я инстинктивно успел пригнуться) и с треском пробил заднюю стенку шкафчика для спецодежды, метрах в пяти от меня. Сменный мастер, помимо прочих слов, сказал, что могло быть и хуже, что дуракам счастье. И тогда у меня в памяти – после десятилетнего перерыва – вдруг завертелись слова: «Я загрезил над станком…» С тех пор я эту песенку прочно помню.
Однако вернемся в школу, к второстепенным предметам.
С «В» класса начались уроки рисования. Вел их Прокофий Филатович – полный, рослый, пожилой человек с седеющей длинной челкой, с острым, быстрым (но не бегающим) взглядом. Ходил он в просторной вельветовой потертой тужурке, в каких-то широконосых, свободных башмаках и, несмотря на свой рост и грузность, отличался подвижностью. Он хорошо рисовал, писал акварелью, предмет свой любил и сумел почти всем в классе внушить почтение к себе и интерес к рисованию. На его уроках занимались всерьез; быть может, тут имело значение и то, что отметки по рисункам учитывались при переводе в следующий класс. Я отличался полнейшей неспособностью к этому делу и все же старательно срисовывал гипсовые призмы, кубы и пирамидки, получалось нечто весьма кособокое и корявое. Подойдя ко мне, заглядывая в тетрадь мою, Прокофий Филатович не раз произносил задумчиво-удивленно:
– Ох, не Рафаэль, не Рафаэль!.. Но ты все-таки старайся, старайся!
Он водил нас на экскурсии в Эрмитаж и Русский музей. В Эрмитаже мне тогда запомнились не картины, а парадная огромность залов и мрамор лестницы, и еще вид из окон на Неву. В Русском музее меня прямо-таки ошеломили падающие статуи в «Последнем дне Помпеи» Брюллова. Они мне даже приснились потом, но не падающими, а стоящими на своих местах в ожидании землетрясения и падения; я проснулся от страха, от ощущения, что сейчас вот-вот что-то начнется и все будет страшнее, чем на картине. В чем тут секрет, в чем находка живописца? Очевидно, в том, что статуи у него падают не пошевельнувшись, не сгибаясь, как им и положено падать, мы же почему-то ждем, что они оживут в миг своего падения; эту подспудную мысль, что они должны ожить, очеловечиться, исподтишка внушил нам сам художник, но как, чем, каким способом внушил – это его тайна.
Позже, в «Д» классе, с нами учился Орест Верейский, ныне известный художник. Разумеется, он и тогда уже рисовал лучше всех одноклассников. Он частенько тайком делал рисунки за других, чтоб те могли, показав их учителю будто свои, получить желаемую отметку. За меня он тоже не раз рисовал. Перед этим я всегда говорил ему:
– Орик, только ты рисуй похуже, а то я засыплюсь.
Но как он ни старался рисовать поплоше, под мою бездарность в этом деле подладиться ему было трудно, Прокофий Филатович с подозрением глядел на «мои» графические работы и «уд.» ставил мне так, из жалости.
В шестом классе я уже вовсю сочинял стихи – длинные, неумеренно унылые подражания Есенину – и весьма охотно читал их товарищам по классу. Однажды Орест набросал карикатуру: он изобразил очень похожего на меня тощего субъекта с взъерошенной шевелюрой, с текущими по щекам слезами и с рукой, тянущейся к толстенной веревке. Внизу он сделал надпись: «А где моя большая петля?!» Этот рисунок я долго хранил в своих бумагах, но во время войны он пропал.
37. Соседи по парте и царица ночи
В классе «Б» первым моим соседом по парте был бледный, широколицый, очень спокойный мальчик по кличке Поп – сын дьякона из Андреевского собора. Он жил в священнослужительском доме за собором. Возвращаясь из школы, я часто шагал с ним до угла Шестой линии. По пути мы иногда забредали на Андреевский рынок, на тот его участок, что находился на углу Седьмой и Большого; там стояли длинные деревянные прилавки, крестьяне торговали за ними картофелем, морковью, луком, а пригородные молочницы – молоком. Ближе к мостовой сновали беспатентные торговки. Они выкрикивали:
– Раковые шейки по одной копейке!
– Семечки! Семечки! На дровах, без керосина жарены!
– Ириски маковы! А вот ириски маковы!
– А вот кошачье мясо! Свежее кошачье мясо! Налетайте, гражданочки!
Едва вдали показывалась красная с черным шапка милиционера, они со своими корзинками и лоточками кидались прочь с рынка, расталкивая покупателей и прохожих. Мы с Попом болтались средь этой суеты, как щепки в проруби; на сладости денег у нас не было, а «кошачьего мяса» нам не требовалось. Только не подумайте, уважаемый читатель, что это было мясо убиенных кошек, – нет, так называлось мясо для кошек: говяжья требуха, ливер, свиные обрезки; люди состоятельные покупали его для своих животных, люди победнее – для личного потребления, для пирогов. Что касается настоящего кошачьего мяса, то мне довелось отведать его в декабре 1941 года, в дни блокады. Мясо как мясо; пожалуй, напоминает по вкусу телятину. Меня в тот день отпустили на сутки в Ленинград из БАО (батальона аэродромного обслуживания), и я побывал дома, а затем навестил своего школьного товарища; из-за глухоты его не взяли в армию, он работал на заводе. Помню, к кусочку жареного кошачьего мяса был добавлен гарнир из шротов (не путать со шпротами!), а запили мы это дело денатуратом, настоянным на суррогатном кофе. Пиршество шло под музыку: мой друг жил на Петроградской стороне, на Пушкарской, а немцы в тот день били в этот квадрат.
…Напомню, что Большой проспект Васильевского острова в двадцатые годы был куда уже, нежели теперь: бульвара еще не было, а почти при каждом доме имелся сад. Напротив того, ныне не существующего участка рынка, который я только что описал, по другую сторону Большого, на углу Седьмой линии находился частный сад-ресторан «Олень». Огражденный деревянным беленым забором, он примыкал к двухэтажному (ныне надстроенному) угловому дому. Над входом красовалась желто-зеленая полукруглая вывеска с изображением ветвистых рогов и витиеватой надписью: РЕСТОРАН ОЛЕНЬ. Василеостровцам это заведение было хорошо известно, о нем даже частушку сложили:
Водки и вина потреблялось в Ленинграде в те времена меньше, нежели теперь, зато пива пили много. Были даже так называемые пивные пьяницы, люди, которые вдребезину напивались пивом; быть может, тогда человек был послабее, а может быть, пиво покрепче. Пивных самого разного разбора в городе хватало с избытком; в частушке нэповских лет горделиво сообщалось:
Классная наша воспитательница считала, что класс надо почаще перемешивать, тогда ученики будут баловаться поменьше. Вскоре она рассадила нас с Попом и велела мне сидеть на парте рядом с девочкой Ирой. Это была строгая, старательная девочка с чуть раскосыми карими глазами и темными косичками; ребята звали ее Китаезой. Тетради вела она чисто, и под ногтями у нее никогда не бывало траура. Мне очень нравилось сидеть рядом с девочкой; по утрам я стал тщательно умываться и причесывать голову, – мать была заинтригована. Но хотя это приятное соседство положительно сказалось на моей внешности, кривая моей успеваемости поползла вниз: я все время норовил заговорить с Ирой, коснуться ее плечом – будто невзначай – и все время смотрел в ее сторону; занятия не шли мне на ум. Китаеза же не обращала на меня внимания, она относилась ко мне так, будто рядом с нею сидит не человек, а чурбан.
Однажды после последнего урока я незаметно, соблюдая большой интервал, пошел за Ирой и выяснил, что она живет в огромном доме фон Дервиза, на углу Двенадцатой и Среднего. На следующий день, чуть прозвенел последний звонок, я стремглав выскочил из школьного подъезда, перебежал Большой и тихо-тихо поплелся по Двенадцатой; у меня был расчет, что Ира меня нагонит. Так оно и случилось. Я сделал вид, будто несказанно удивлен этой встречей. На улице Китаеза оказалась не такой неприступной, как в классе, и, не чинясь, вступила со мной в разговор. Я узнал, что мать ее работает на табачной фабрике «Лаферм» (так по старинке именовали фабрику имени Урицкого) и что там недавно в проходной застукали двух музыкантов. Они давали шефский концерт, а потом один из них втихаря набил табаком свою медную трубу, а другой проделал в барабане дырочку и весь барабан наполнил дорогими папиросами «Аллегро». Но не прошел им этот номер, зашухерили молодчиков!
На другой день я летел в школу, как на праздник. Но Ира ни разу не взглянула в мою сторону, будто вчера мы и не шли рядом по Двенадцатой. А когда я, повторив вчерашнюю свою хитрость, снова очутился перед ней на улице и попробовал завести разговор, она сказала:
– Почему ты за мной, будто хвостик, бегаешь?!
Я очень огорчился. Меня подкосил этот «хвостик»; скажи она «хвост» – было бы как-то полегче на душе. Больше я заговаривать с Китаезой не пытался.
Через какое-то время учительница пересадила меня на другую парту. Теперь я сидел рядом с мальчиком по фамилии Григорович; сам себя он называл Григоркевичем и требовал, чтобы и другие его так звали. Этот Григорович-Григоркевич жил на углу Шестой линии и Академического переулка, почти у самой Невы. Мы стали ходить из школы вместе. Мне приходилось делать крюк, зато путь мой теперь пролегал по набережной – а что может быть лучше?
От школы до Невы – рукой подать. Первым делом мы шли смотреть погибший корабль. Он лежал в воде против спуска, что тянется от Тринадцатой линии в сторону Горного института. Госпитальное судно «Народоволец» затонуло и легло на борт в двадцатом году. Говорили, что построено оно с изъяном, у него крен на правый борт; для придания кораблю равновесия в трюме по левому борту имелась цистерна, заполненная водой. Один матрос якобы привел на корабль свою девушку, они спустились в трюм, девица по неразумению открыла кингстон; матрос не сумел его закрыть, судно потеряло остойчивость и перевернулось; спасти удалось далеко не всех раненых. Об этом событии пелась частушка на мотив «Яблочка»:
Еще балакали, что за сутки до аварии с корабля ночью ушли крысы и что вахтенный матрос, видя великий крысиный исход, доложил о ЧП капитану, но тот не принял этого во внимание, – и сам погиб в первую очередь: в тот миг, когда вода хлынула из цистерны, капитан на вельботе подчаливал к борту, и судно, перевернувшись, вдавило в дно Невы вельбот вместе с гребцами и капитаном.
К сему добавляли, что крысы покидали корабль организованно: они шли по трапу гроссами, то есть подразделениями по сто сорок четыре штуки в каждом (у них якобы не десятичная система счета, как у людей, а двенадцатеричная). Они сразу устремились к церкви Киевского подворья, что на углу набережной и Пятнадцатой линии, забрались там в подвальный склад, сожрали все восковые свечи и муку для просфорок, а потом рассредоточились по всему Васильевскому острову.
«Народовольца» подняли году в 1925-м. На берегу установили с полсотни механических лебедок, от них протянули к судну множество стальных канатов. Набережная кишела народом: все островитяне сбежались смотреть подъем злосчастного госпитального судна; конная и пешая милиция наводила порядок, не подпуская близко к лебедкам. Некоторые тросы рвались от напряжения, лопались со звоном, как гигантские струны, и вот борт корабля все же оторвался ото дна, «Народоволец» выпрямился. Позже его отбуксировали к причальной стенке судостроительного завода и разрезали автогеном на скрап.
…Поглазев на погибший корабль, мы с Григоровичем направлялись к Шестой линии. Шли мы, разумеется, по гранитной набережной. На этом ее участке в пору навигации было на что поглядеть. Здесь чалились буксиры, лихтера, небольшие грузовые суда. Недалеко от памятника Крузенштерну стояли на приколе две большие шхуны; их шаровая (серая) краска облупилась, команд на них не было; совершенно однотипные, они покачивались рядом – корма к корме и бушприт к бушприту, будто две сестры, и ждали, ждали чего-то… В их покинутости таилась грустная красота, напоминание о неведомом. Вблизи кипела народом пристань местного пароходства, – отсюда отваливали в Кронштадт и Петергоф черный «Тов. Аммерман» и белые «Горлица» и «Буревестник» (тот, что вскоре погиб в Морском канале). Ближе к Восьмой линии находилась «заграничная» пристань, почти всегда безлюдная; к ней раз в неделю причаливал нарядный белый «Прейсен» – пароход, ходивший в Прибалтику и Германию. Порой к гранитной стенке приставали финские лайбы – небольшие грузовые суденышки; на корме у них всегда развевался большой флаг – синий крест на белом поле. Эти большие нарядные флаги на скромных, невзрачных лайбах выглядели странновато, но не смешно, а скорее трогательно.
Григорович знал по-фински несколько фраз и научил меня им, не пояснив, однако, их значения. Однажды мы с этим словесным багажом спустились по узкому трапику на лайбу. На палубе стояли бочки и ящики, из камбуза пахло жареной рыбой. Из рубки вышел пожилой мужчина и сказал нам нечто певуче-непонятное. Григорович дипломатично молчал, я же начал старательно произносить освоенные мною фразы. Моряк с удивлением посмотрел на меня, ухмыльнулся и постучал в стенку палубной надстройки; оттуда вышла румяная молодая женщина. Он сказал ей что-то, она рассмеялась, погрозила мне пальцем, покачала головой и ушла. После этого мы вернулись на берег.
Там, где набережная не ограждена парапетом, считалось особым шиком идти по самому краю гранитной панели, доказывая этим, что ты не боишься ни воды, ни высоты; надо было только посматривать под ноги, чтоб не споткнуться о корабельные канаты и на самом деле не бухнуться вниз. Здесь же, метрах в двух от края набережной, стоят высокие декоративные чугунные тумбы, соединенные массивными железными цепями; мы любили раскачиваться на этих цепях, вроде как на качелях. Теперь на них не покачаешься: цепи удлинились, срединной частью своей они лежат на граните; за пятьдесят лет не только много воды утекло, – металл тоже течет.
В нижнем этаже дома, где жил Григорович, помещалась колбасная Кириллова; прилипнув к витрине, мы жадно разглядывали всевозможные сорта колбас и сосисок, «выбирая» себе те, которые съели бы в первую очередь. Иногда мы заводили разговор о том, что хорошо бы ночью, без лишнего шума, проникнуть в магазин с мешками и унести по пуду этой роскошной пищи. Кирилловских колбасных на Васильевском было несколько, поговаривали, что это самый богатый человек на острове. Сын его учился в нашей школе, в «Г» или «Д» классе; по виду он не походил на богатея-нэпмана, мальчик как мальчик; одевали родители его чисто, но отнюдь не роскошно. Мы с Григоровичем полагали, что в свободное от сна и школы время он только тем и занимается, что ходит по папашиным магазинам и, используя свои сыновьи права, лопает колбасы.
В том же доме гнездился частный табачный магазинчик. Перед его витриной мы торчали подолгу, ни на что не зарясь; просто созерцание трубок, пачек табака, гильзовых и папиросных коробок доставляло нам дикарски-эстетическое удовольствие. Магазинчик, видимо, существовал здесь с дореволюционных времен; на двери сохранилась узенькая эмалированная рекламная табличка: худощавый энглизированный молодой человек с джентльменским пробором и моноклем в глазу держит в уголке рта толстую дымящуюся папиросу. Текст гласил: «Я курю только папиросы „Сэръ“!» Этих папирос хозяин предложить покупателям уже не мог, – и все же выбор был богатый: «Коминтерн», «Госбанк» (сто штук в пачке, очень дорогие), «Сафо», «Нева», «№ 6», «Жемчужина Крыма», «Самородок», «Сальве», «Дюбек», «Осман», «Стамбул», «Марокко», «Кадо», «Ира», «Ада», «Дагмара», «Выгодные»… Самыми красивыми казались мне папиросы «Дружок»: с этикетки, положив руку на шею коричневой лошадки, улыбалась миловидная девушка в ковбойской шляпе.
Однажды, когда мать послала меня купить спичек, я зашел в этот магазинчик. Хозяин вручил мне коробок, где на фоне восходящего солнца парил ширококрылый самолет. Меня поразило, что владелец лавочки худ, подвижен, что глаза у него грустные; я считал, что раз он нэпман, то ему положено быть толстым, степенным и самодовольным. Прилавок заканчивался конторкой, на ее наклонной, как у парты, доске лежала раскрытая книга; к стене была пришпилена бумажка с написанной от руки фразой: «Кредит портит отношения».
Полагаю, что дела этого частника шли плохо: конкуренция все нарастала, на углах появилось много государственных ларьков «Табакторга». Выбор в них был скуднее, но махорка-то всегда имелась, а ее курили тогда многие, и не только из экономии, а и из-за того, что привыкли к махре за годы войны и разрухи.
– Раковые шейки по одной копейке!
– Семечки! Семечки! На дровах, без керосина жарены!
– Ириски маковы! А вот ириски маковы!
– А вот кошачье мясо! Свежее кошачье мясо! Налетайте, гражданочки!
Едва вдали показывалась красная с черным шапка милиционера, они со своими корзинками и лоточками кидались прочь с рынка, расталкивая покупателей и прохожих. Мы с Попом болтались средь этой суеты, как щепки в проруби; на сладости денег у нас не было, а «кошачьего мяса» нам не требовалось. Только не подумайте, уважаемый читатель, что это было мясо убиенных кошек, – нет, так называлось мясо для кошек: говяжья требуха, ливер, свиные обрезки; люди состоятельные покупали его для своих животных, люди победнее – для личного потребления, для пирогов. Что касается настоящего кошачьего мяса, то мне довелось отведать его в декабре 1941 года, в дни блокады. Мясо как мясо; пожалуй, напоминает по вкусу телятину. Меня в тот день отпустили на сутки в Ленинград из БАО (батальона аэродромного обслуживания), и я побывал дома, а затем навестил своего школьного товарища; из-за глухоты его не взяли в армию, он работал на заводе. Помню, к кусочку жареного кошачьего мяса был добавлен гарнир из шротов (не путать со шпротами!), а запили мы это дело денатуратом, настоянным на суррогатном кофе. Пиршество шло под музыку: мой друг жил на Петроградской стороне, на Пушкарской, а немцы в тот день били в этот квадрат.
…Напомню, что Большой проспект Васильевского острова в двадцатые годы был куда уже, нежели теперь: бульвара еще не было, а почти при каждом доме имелся сад. Напротив того, ныне не существующего участка рынка, который я только что описал, по другую сторону Большого, на углу Седьмой линии находился частный сад-ресторан «Олень». Огражденный деревянным беленым забором, он примыкал к двухэтажному (ныне надстроенному) угловому дому. Над входом красовалась желто-зеленая полукруглая вывеска с изображением ветвистых рогов и витиеватой надписью: РЕСТОРАН ОЛЕНЬ. Василеостровцам это заведение было хорошо известно, о нем даже частушку сложили:
Однажды мы с Попом проникли за забор: хотели насобирать там пустых бутылок, загнать их, а на выручку купить ирисок. Надо думать, многие заявлялись с таким намерением, и первый же официант сразу усек, зачем приперлись эти огарки, и быстро прогнал нас. Однако я успел рассмотреть внутренность «Оленя»: под деревьями стояло простенькое дощатое строение, вроде барака, только без передней стены. В низеньком зальце сидели за столиками люди. Над столиками висели дощечки со скромным призывом: ПРОСЬБА НЕ ВЫРАЖАТЬСЯ. Иногда слышался выстрел, вроде бы из пугача: пиво в те годы укупоривалось натуральными пробками и вдобавок было куда игристее, чем сейчас, оттого и звук. Самым крепким и пенистым считалось пиво «экстра-пильзен».
На углу стоит «Олень»,
Заходи кому не лень,
Выпьем рюмочку винца,
Ламца-дрица, гоп-ца-ца!
Водки и вина потреблялось в Ленинграде в те времена меньше, нежели теперь, зато пива пили много. Были даже так называемые пивные пьяницы, люди, которые вдребезину напивались пивом; быть может, тогда человек был послабее, а может быть, пиво покрепче. Пивных самого разного разбора в городе хватало с избытком; в частушке нэповских лет горделиво сообщалось:
Пивные делились на обычные и «культурные». В чем заключалась разница – не знаю, но помню, как у нас во дворе бродячий певец пел на мотив модных тогда «Бубенцов»:
Петроград теперь иной,
В каждом доме по пивной!..
По этой песенке выходило, что там настолько культурно, что даже и пива не пьют, – проверить, так это или не так, мне не пришлось: когда я достиг возраста, в котором не возбраняется посещать питейные заведения, «культурные» пивные уже отошли в былое. Но всяких злачных мест на Васильевском острове оставалось еще предостаточно.
Слышен звон серебра из кармана,
Это деньги на пьянство пойдут,
А вдали показалась пивная, —
Гражданин, не причаливай тут!
…Слышно хлопанье пробок от пива,
От табачного дыма туман, —
А в культурной пивной так красиво
С бубенцами играет баян!
Классная наша воспитательница считала, что класс надо почаще перемешивать, тогда ученики будут баловаться поменьше. Вскоре она рассадила нас с Попом и велела мне сидеть на парте рядом с девочкой Ирой. Это была строгая, старательная девочка с чуть раскосыми карими глазами и темными косичками; ребята звали ее Китаезой. Тетради вела она чисто, и под ногтями у нее никогда не бывало траура. Мне очень нравилось сидеть рядом с девочкой; по утрам я стал тщательно умываться и причесывать голову, – мать была заинтригована. Но хотя это приятное соседство положительно сказалось на моей внешности, кривая моей успеваемости поползла вниз: я все время норовил заговорить с Ирой, коснуться ее плечом – будто невзначай – и все время смотрел в ее сторону; занятия не шли мне на ум. Китаеза же не обращала на меня внимания, она относилась ко мне так, будто рядом с нею сидит не человек, а чурбан.
Однажды после последнего урока я незаметно, соблюдая большой интервал, пошел за Ирой и выяснил, что она живет в огромном доме фон Дервиза, на углу Двенадцатой и Среднего. На следующий день, чуть прозвенел последний звонок, я стремглав выскочил из школьного подъезда, перебежал Большой и тихо-тихо поплелся по Двенадцатой; у меня был расчет, что Ира меня нагонит. Так оно и случилось. Я сделал вид, будто несказанно удивлен этой встречей. На улице Китаеза оказалась не такой неприступной, как в классе, и, не чинясь, вступила со мной в разговор. Я узнал, что мать ее работает на табачной фабрике «Лаферм» (так по старинке именовали фабрику имени Урицкого) и что там недавно в проходной застукали двух музыкантов. Они давали шефский концерт, а потом один из них втихаря набил табаком свою медную трубу, а другой проделал в барабане дырочку и весь барабан наполнил дорогими папиросами «Аллегро». Но не прошел им этот номер, зашухерили молодчиков!
На другой день я летел в школу, как на праздник. Но Ира ни разу не взглянула в мою сторону, будто вчера мы и не шли рядом по Двенадцатой. А когда я, повторив вчерашнюю свою хитрость, снова очутился перед ней на улице и попробовал завести разговор, она сказала:
– Почему ты за мной, будто хвостик, бегаешь?!
Я очень огорчился. Меня подкосил этот «хвостик»; скажи она «хвост» – было бы как-то полегче на душе. Больше я заговаривать с Китаезой не пытался.
Через какое-то время учительница пересадила меня на другую парту. Теперь я сидел рядом с мальчиком по фамилии Григорович; сам себя он называл Григоркевичем и требовал, чтобы и другие его так звали. Этот Григорович-Григоркевич жил на углу Шестой линии и Академического переулка, почти у самой Невы. Мы стали ходить из школы вместе. Мне приходилось делать крюк, зато путь мой теперь пролегал по набережной – а что может быть лучше?
От школы до Невы – рукой подать. Первым делом мы шли смотреть погибший корабль. Он лежал в воде против спуска, что тянется от Тринадцатой линии в сторону Горного института. Госпитальное судно «Народоволец» затонуло и легло на борт в двадцатом году. Говорили, что построено оно с изъяном, у него крен на правый борт; для придания кораблю равновесия в трюме по левому борту имелась цистерна, заполненная водой. Один матрос якобы привел на корабль свою девушку, они спустились в трюм, девица по неразумению открыла кингстон; матрос не сумел его закрыть, судно потеряло остойчивость и перевернулось; спасти удалось далеко не всех раненых. Об этом событии пелась частушка на мотив «Яблочка»:
Знатоки утверждали, что судну суждено было погибнуть: в «Народовольца» его переименовали незадолго до катастрофы, а прежде оно звалось «Рига»; по морской негласной традиции корабль должен всю жизнь носить то имя, которое дано ему при «рождении», переименование же всегда ведет к несчастью.
Эх, клешнички,
Да что наделали, —
«Народовольца» потопили,
К бабам бегали!
Еще балакали, что за сутки до аварии с корабля ночью ушли крысы и что вахтенный матрос, видя великий крысиный исход, доложил о ЧП капитану, но тот не принял этого во внимание, – и сам погиб в первую очередь: в тот миг, когда вода хлынула из цистерны, капитан на вельботе подчаливал к борту, и судно, перевернувшись, вдавило в дно Невы вельбот вместе с гребцами и капитаном.
К сему добавляли, что крысы покидали корабль организованно: они шли по трапу гроссами, то есть подразделениями по сто сорок четыре штуки в каждом (у них якобы не десятичная система счета, как у людей, а двенадцатеричная). Они сразу устремились к церкви Киевского подворья, что на углу набережной и Пятнадцатой линии, забрались там в подвальный склад, сожрали все восковые свечи и муку для просфорок, а потом рассредоточились по всему Васильевскому острову.
«Народовольца» подняли году в 1925-м. На берегу установили с полсотни механических лебедок, от них протянули к судну множество стальных канатов. Набережная кишела народом: все островитяне сбежались смотреть подъем злосчастного госпитального судна; конная и пешая милиция наводила порядок, не подпуская близко к лебедкам. Некоторые тросы рвались от напряжения, лопались со звоном, как гигантские струны, и вот борт корабля все же оторвался ото дна, «Народоволец» выпрямился. Позже его отбуксировали к причальной стенке судостроительного завода и разрезали автогеном на скрап.
…Поглазев на погибший корабль, мы с Григоровичем направлялись к Шестой линии. Шли мы, разумеется, по гранитной набережной. На этом ее участке в пору навигации было на что поглядеть. Здесь чалились буксиры, лихтера, небольшие грузовые суда. Недалеко от памятника Крузенштерну стояли на приколе две большие шхуны; их шаровая (серая) краска облупилась, команд на них не было; совершенно однотипные, они покачивались рядом – корма к корме и бушприт к бушприту, будто две сестры, и ждали, ждали чего-то… В их покинутости таилась грустная красота, напоминание о неведомом. Вблизи кипела народом пристань местного пароходства, – отсюда отваливали в Кронштадт и Петергоф черный «Тов. Аммерман» и белые «Горлица» и «Буревестник» (тот, что вскоре погиб в Морском канале). Ближе к Восьмой линии находилась «заграничная» пристань, почти всегда безлюдная; к ней раз в неделю причаливал нарядный белый «Прейсен» – пароход, ходивший в Прибалтику и Германию. Порой к гранитной стенке приставали финские лайбы – небольшие грузовые суденышки; на корме у них всегда развевался большой флаг – синий крест на белом поле. Эти большие нарядные флаги на скромных, невзрачных лайбах выглядели странновато, но не смешно, а скорее трогательно.
Григорович знал по-фински несколько фраз и научил меня им, не пояснив, однако, их значения. Однажды мы с этим словесным багажом спустились по узкому трапику на лайбу. На палубе стояли бочки и ящики, из камбуза пахло жареной рыбой. Из рубки вышел пожилой мужчина и сказал нам нечто певуче-непонятное. Григорович дипломатично молчал, я же начал старательно произносить освоенные мною фразы. Моряк с удивлением посмотрел на меня, ухмыльнулся и постучал в стенку палубной надстройки; оттуда вышла румяная молодая женщина. Он сказал ей что-то, она рассмеялась, погрозила мне пальцем, покачала головой и ушла. После этого мы вернулись на берег.
Там, где набережная не ограждена парапетом, считалось особым шиком идти по самому краю гранитной панели, доказывая этим, что ты не боишься ни воды, ни высоты; надо было только посматривать под ноги, чтоб не споткнуться о корабельные канаты и на самом деле не бухнуться вниз. Здесь же, метрах в двух от края набережной, стоят высокие декоративные чугунные тумбы, соединенные массивными железными цепями; мы любили раскачиваться на этих цепях, вроде как на качелях. Теперь на них не покачаешься: цепи удлинились, срединной частью своей они лежат на граните; за пятьдесят лет не только много воды утекло, – металл тоже течет.
В нижнем этаже дома, где жил Григорович, помещалась колбасная Кириллова; прилипнув к витрине, мы жадно разглядывали всевозможные сорта колбас и сосисок, «выбирая» себе те, которые съели бы в первую очередь. Иногда мы заводили разговор о том, что хорошо бы ночью, без лишнего шума, проникнуть в магазин с мешками и унести по пуду этой роскошной пищи. Кирилловских колбасных на Васильевском было несколько, поговаривали, что это самый богатый человек на острове. Сын его учился в нашей школе, в «Г» или «Д» классе; по виду он не походил на богатея-нэпмана, мальчик как мальчик; одевали родители его чисто, но отнюдь не роскошно. Мы с Григоровичем полагали, что в свободное от сна и школы время он только тем и занимается, что ходит по папашиным магазинам и, используя свои сыновьи права, лопает колбасы.
В том же доме гнездился частный табачный магазинчик. Перед его витриной мы торчали подолгу, ни на что не зарясь; просто созерцание трубок, пачек табака, гильзовых и папиросных коробок доставляло нам дикарски-эстетическое удовольствие. Магазинчик, видимо, существовал здесь с дореволюционных времен; на двери сохранилась узенькая эмалированная рекламная табличка: худощавый энглизированный молодой человек с джентльменским пробором и моноклем в глазу держит в уголке рта толстую дымящуюся папиросу. Текст гласил: «Я курю только папиросы „Сэръ“!» Этих папирос хозяин предложить покупателям уже не мог, – и все же выбор был богатый: «Коминтерн», «Госбанк» (сто штук в пачке, очень дорогие), «Сафо», «Нева», «№ 6», «Жемчужина Крыма», «Самородок», «Сальве», «Дюбек», «Осман», «Стамбул», «Марокко», «Кадо», «Ира», «Ада», «Дагмара», «Выгодные»… Самыми красивыми казались мне папиросы «Дружок»: с этикетки, положив руку на шею коричневой лошадки, улыбалась миловидная девушка в ковбойской шляпе.
Однажды, когда мать послала меня купить спичек, я зашел в этот магазинчик. Хозяин вручил мне коробок, где на фоне восходящего солнца парил ширококрылый самолет. Меня поразило, что владелец лавочки худ, подвижен, что глаза у него грустные; я считал, что раз он нэпман, то ему положено быть толстым, степенным и самодовольным. Прилавок заканчивался конторкой, на ее наклонной, как у парты, доске лежала раскрытая книга; к стене была пришпилена бумажка с написанной от руки фразой: «Кредит портит отношения».
Полагаю, что дела этого частника шли плохо: конкуренция все нарастала, на углах появилось много государственных ларьков «Табакторга». Выбор в них был скуднее, но махорка-то всегда имелась, а ее курили тогда многие, и не только из экономии, а и из-за того, что привыкли к махре за годы войны и разрухи.