Страница:
Летом 1926 года пассажирский пароход «Буревестник», шедший Морским каналом в Петергоф, столкнулся с немецким грузовым судном «Грейда» и затонул; часть пассажиров погибла. Тотчас же по всем дворам разнеслась песня, начинавшаяся так:
Пора вернуться во двор.
Ленинградский летний полдень. Мы играем в горелки; девочки постарше сидят на скамье и беседуют; ребята повзрослей, укрывшись в дальнем конце двора, играют в запретную игру «вышибаловку» (орлянку). В проеме подворотни возникают женщина и мужчина средних лет; одеты они очень скромно, но не нищенски, – одним словом, люди как люди. По их наигранно-уверенной походке, по тому, как, едва войдя во двор, они устремляют взоры вверх, к окнам, мы тотчас угадываем в них бродячих певцов. Так оно и есть. Эти двое становятся посреди двора и начинают печальными голосами петь про «рыжего», от которого ушла его возлюбленная:
Действие следующей песни развертывается «в притоне, полном вина, где тянут виски до дна». Там
Затем певица исполняет соло романс «Простой конец, простой несчастный случай…». Концерт вроде бы окончен. Мужчина снимает кепку и держит ее за козырек на вытянутой руке, как бы приглашая нас кинуть туда по монетке; жест сугубо символический: от нас он не заимеет ни копья и знает это. Но из окон начинают падать во двор завернутые в бумажки деньги; падают они гулко, весомо, мелочь тогда была еще медной, а не бронзовой; иногда белый комочек падает медленно и приземляется почти беззвучно: это значит, что кто-то расщедрился и завернул в бумажку серебряную монетку. Мы кидаемся собирать пожертвования, каждый из ребят норовит поскорее поднять дар взрослых и отнести его певцу. Вручать деньги приятно, певец улыбается нам, принимая их, и благодарно кланяется людям, маячащим в окнах обоих домов.
Сбор, видимо, неплохой, и то ли чтобы отблагодарить за даяния, то ли в надежде на новый приток щедрот певец решает спеть еще одну песню. Наверное, это его коронный номер; в голосе его звучат слезы, и кажется, что все случилось лично с ним:
На этот раз только два белых комочка падают из окна. Певцы уходят. Мы, ребята, провожаем их до подворотни, а девочки – чуть дальше, до улицы. У всех таких певцов, по-видимому, своя схема действий, своя этика, исключающая когда бы то ни было вторичный заход в один и тот же двор, – ведь к тому же город огромен. Эти двое к нам не придут никогда. Куда они ушли?.. Теперь-то, на старости лет, я знаю куда. Те случайные встречные, которых мы заведомо никогда не увидим, уходят от нас лишь в одном направлении – к смерти.
35. Стихи и улицы
36. Предметы второстепенные
Далее долго и подробно описывались все перипетии катастрофы с точки зрения автора песни; больше всех досталось от него капитану:
В узком проливе Морского канала
Тянется лентой изгиб,
Место зловещее помнится гражданам,
Где «Буревестник» погиб.
Кто сочинял эти песни? Этого никто не знает. Известно только, что многие поставлял базар. На толкучках ленинградских обретались свои певцы, по дворам не ходившие; частенько это были инвалиды империалистической войны, их милиция не штрафовала и с барахолок не гнала. Вот однорукий человек средь суеты Андреевского рынка затянул песню; вокруг него смыкается круг слушающих; пропев последний куплет, певец не протягивает своей руки за подаянием, нет, – он вынимает из висящей у пояса сумки листки с машинописным текстом только что исполненной песни и скромно сообщает, что цена листка – гривенник. Покупает, конечно, не всякий, но некоторые покупают. Публика на толчке текучая, и, когда через полчаса инвалид приступает к исполнению той же песни, вокруг него возникает кольцо свежих слушателей; все повторяется заново. У меня гривенников не водилось, да в подобных случаях я и не нуждался в них, ибо запоминал с голоса. Механизм памяти – дело таинственное. Если мне пришлась по душе пропетая кем-то песня или прочтенное в книге чье-то стихотворение, то я день-два хожу под впечатлением их, но наизусть пока знаю только отдельные строчки, а потом в памяти проявляется весь текст. Образно это так можно выразить: прочтенное стихотворение – как бы некий новый материк, однако пока что из океана торчат лишь его наивысшие точки – горные пики и хребты; вулканическая работа памяти продолжается, – и вот весь массив поднимается из глубины и прочно утверждается в мире и в море. Это запоминание – спонтанное, от воли моей не зависящее. А если, бывало, надо выучить стихотворение, не нравившееся мне, чтобы «сдать» его на уроке, – я быстрехонько заучивал его механически, а затем оно легко, безболезненно-незаметно испарялось из памяти.
Трус и подлец капитан парохода
Судно доверил судьбе,
Всех пассажиров на тот свет отправил,
Спасся один на трубе.
Пора вернуться во двор.
Ленинградский летний полдень. Мы играем в горелки; девочки постарше сидят на скамье и беседуют; ребята повзрослей, укрывшись в дальнем конце двора, играют в запретную игру «вышибаловку» (орлянку). В проеме подворотни возникают женщина и мужчина средних лет; одеты они очень скромно, но не нищенски, – одним словом, люди как люди. По их наигранно-уверенной походке, по тому, как, едва войдя во двор, они устремляют взоры вверх, к окнам, мы тотчас угадываем в них бродячих певцов. Так оно и есть. Эти двое становятся посреди двора и начинают печальными голосами петь про «рыжего», от которого ушла его возлюбленная:
И девочки и ребята, забыв игры и разговоры, сбегаются к поющим и становятся кругом – не очень близко, чтоб не мешать им и не смущать. Слушают молча, сосредоточенно, сочувствуя и певцам, и бедняге «рыжему». В окнах показываются взрослые обитатели дома – им тоже интересно, чем кончится эта история. А кончается она тем, что «рыжий», занятый мыслями о своей коварной подруге, начинает плакать, слезы застилают ему глаза, он делает неверное движение, срывается с трапеции и разбивается насмерть.
…Вот уж рыжий на трапеции,
Ловко вертит «колесо»,
Он смеется по инерции,
А сам думает одно:
С кем она теперь встречается,
С кем она, душа болит?..
Действие следующей песни развертывается «в притоне, полном вина, где тянут виски до дна». Там
Быть может, все кончилось бы очень хорошо, но
Дочь рудокопа Джэн Грей,
Прекрасней ценных камней,
С шахтером в паре без слов
Танцует «Танго цветов».
Пригласив ее на танго, «он шепчет на ухо ей: „Ты будешь музой моей“, обещает ввести ее в „роскошный салон“, где она будет „ходить в шелках, купаться в нежных духах“. Шахтер разгадал коварные замыслы обольстителя и „вонзил в барона кинжал“.
Какой-то юный барон
Раз посетил тот притон,
Увидев крошку Джэн Грей,
Ее опутал, как змей.
Затем певица исполняет соло романс «Простой конец, простой несчастный случай…». Концерт вроде бы окончен. Мужчина снимает кепку и держит ее за козырек на вытянутой руке, как бы приглашая нас кинуть туда по монетке; жест сугубо символический: от нас он не заимеет ни копья и знает это. Но из окон начинают падать во двор завернутые в бумажки деньги; падают они гулко, весомо, мелочь тогда была еще медной, а не бронзовой; иногда белый комочек падает медленно и приземляется почти беззвучно: это значит, что кто-то расщедрился и завернул в бумажку серебряную монетку. Мы кидаемся собирать пожертвования, каждый из ребят норовит поскорее поднять дар взрослых и отнести его певцу. Вручать деньги приятно, певец улыбается нам, принимая их, и благодарно кланяется людям, маячащим в окнах обоих домов.
Сбор, видимо, неплохой, и то ли чтобы отблагодарить за даяния, то ли в надежде на новый приток щедрот певец решает спеть еще одну песню. Наверное, это его коронный номер; в голосе его звучат слезы, и кажется, что все случилось лично с ним:
Далее появляется граф-соблазнитель:
Не плачь, жена! Малютки, не рыдайте!
В кармане я имею десять су.
О богачи, вы нас не презирайте,
В последний раз обед вам принесу!
Эту вещь в то время исполняли многие бродячие певцы. Помню, что меня не столь возмущали любовные похождения злодея графа, сколь его манера расправиться с мужчинами: по неразумению своему, я думал, что он «готовит молоток», чтобы вполне физически бить им отцов по голове. Позже старшие растолковали мне, что «молоток» в данном понимании – это продажа имущества «с молотка», то есть с торгов, с аукциона.
О, этот граф мог с демоном поспорить —
Красив, румян, как розы лепесток,
Крестьянских жен и дочерей позорил,
А для отцов готовил молоток.
На этот раз только два белых комочка падают из окна. Певцы уходят. Мы, ребята, провожаем их до подворотни, а девочки – чуть дальше, до улицы. У всех таких певцов, по-видимому, своя схема действий, своя этика, исключающая когда бы то ни было вторичный заход в один и тот же двор, – ведь к тому же город огромен. Эти двое к нам не придут никогда. Куда они ушли?.. Теперь-то, на старости лет, я знаю куда. Те случайные встречные, которых мы заведомо никогда не увидим, уходят от нас лишь в одном направлении – к смерти.
35. Стихи и улицы
Иногда стихи мне снятся. Снится как бы некая непрерывно движущаяся лента, вроде телеграфной, на которой оттиснуты слова; из этих слов складываются стихотворные строки и четверостишия. Во сне они кажутся мне замечательными, непревзойденными, и я просыпаюсь от радости, очень довольный собой. И тут-то, при пробуждении, выясняется, что почти все стихотворение, подаренное мне сном, я уже успел забыть, а те строчки и строфы, которые запомнились, – никуда не годятся; порой они просто бессмысленны. Очень редко рождаются во сне удачные строки, которые потом можно вставить в стихи.
Вообще-то пишу я, как положено, за письменным столом. Мой стол ровен и гол, как взлетная площадка, на нем лежит только тот лист бумаги, по которому я вожу авторучкой в данную минуту. Где стоит стол, где нахожусь я – мне совершенно безразлично, было бы только тихо кругом. Особенно хороша для работы унифицированная, обезличенная обстановка гостиниц и домов творчества. И стихи, и прозу я пишу по вечерам и по ночам, – я прирожденная «сова». Здоровью моему ночная работа не вредит – в этом я убедился. Но делу, несомненно, вредит, потому что сужает, так сказать, поле трудовой деятельности. Я завидую «жаворонкам», но знаю, что дневной птицей мне уже никогда не стать.
Да, я пишу за письменным столом. Но отправная точка почти каждого стихотворения лежит вне стола и вне дома. Стихи приходят ко мне извне, с улицы. Мне, как, вероятно, и некоторым другим людям, пишущим стихи, поэзия представляется искусством пешеходным. Первая строчка зарождается обычно из ритма шагов и какого-нибудь уличного наблюдения, сбивчивого размышления, случайного впечатления, неожиданного воспоминания. В то же время очень часто эта первая строчка к увиденному, вспомнившемуся, впечатлившему прямого смыслового отношения не имеет.
Самое странное, что, когда строчки приходят в голову по какому-то вполне конкретному поводу, они, эти строчки, оказываются лежащими вне настоящей поэзии. Вот, к примеру, я вижу рекламу цирка, где изображен медведь. Возникает такое двустишие:
Дома я сразу же записываю то, что мне преподнесла улица, и или сажусь за начатое стихотворение, или откладываю на потом. Часто это «потом» так и не настает. А иногда оно настает очень нескоро – через месяц, через год или даже через годы. Но есть у меня и стихи, которые я целиком выходил, а затем записал почти начисто. Однако это не лучшие мои работы: стихи любят, чтоб над ними потрудились за столом. И чем больше вложишь в них чернового труда, тем естественнее и первозданнее кажутся они.
Случается и так, что первая строчка, с которой все началось, на которую «накрутилось» все стихотворение, выпадает из стихов в процессе работы над ними. Строчка умирает, как библейское зерно, давшее всходы: умирает, рождая.
Должно быть, именно потому, что улица помогает мне в работе, я люблю бродить по городу, а больше всего – по Васильевскому острову; самые лучшие мысли приходят мне именно там. Уже больше двадцати лет прошло с того дня, когда я перекочевал на Петроградскую сторону, но по-прежнему все свои пространственные и временные отсчеты подсознательно веду от Васильевского; он для меня, как в детстве и как в юности, – пуп земли и центр мироздания.
А вот стихов о Васином острове у меня почти что и нет, – те же немногие, что посвящены ему, не слишком-то удачны. Быть может, поэзии противопоказано слишком отчетливое видение того, о чем пишешь?
Вообще-то пишу я, как положено, за письменным столом. Мой стол ровен и гол, как взлетная площадка, на нем лежит только тот лист бумаги, по которому я вожу авторучкой в данную минуту. Где стоит стол, где нахожусь я – мне совершенно безразлично, было бы только тихо кругом. Особенно хороша для работы унифицированная, обезличенная обстановка гостиниц и домов творчества. И стихи, и прозу я пишу по вечерам и по ночам, – я прирожденная «сова». Здоровью моему ночная работа не вредит – в этом я убедился. Но делу, несомненно, вредит, потому что сужает, так сказать, поле трудовой деятельности. Я завидую «жаворонкам», но знаю, что дневной птицей мне уже никогда не стать.
Да, я пишу за письменным столом. Но отправная точка почти каждого стихотворения лежит вне стола и вне дома. Стихи приходят ко мне извне, с улицы. Мне, как, вероятно, и некоторым другим людям, пишущим стихи, поэзия представляется искусством пешеходным. Первая строчка зарождается обычно из ритма шагов и какого-нибудь уличного наблюдения, сбивчивого размышления, случайного впечатления, неожиданного воспоминания. В то же время очень часто эта первая строчка к увиденному, вспомнившемуся, впечатлившему прямого смыслового отношения не имеет.
Самое странное, что, когда строчки приходят в голову по какому-то вполне конкретному поводу, они, эти строчки, оказываются лежащими вне настоящей поэзии. Вот, к примеру, я вижу рекламу цирка, где изображен медведь. Возникает такое двустишие:
Или, бродя по набережной Малой Невки, вижу киносъемки. Красивая девушка в длинном платье стоит возле какого-то старинного экипажа; на нее направлены юпитеры, она открывает и закрывает рот, вид у нее вдохновенный, но пения не слышно, ибо озвучат ее потом. У меня сразу складываются строки:
Медведь лежит в берлоге,
Подводит он итоги.
Все это, конечно, не стихи, а некие замкнутые в себе стихоподобия. Стихами становятся именно те, повторяю, строки, которые приходят на ум вне прямой связи с окружающим. Они приплывают по каким-то непонятным, тайным ассоциативным каналам. К такой «случайной» строчке, как железки к магниту, начинают подскакивать – тоже неизвестно откуда – другие строчки. Получается двустишие или четверостишие, которое я стараюсь не позабыть, стараюсь в целости донести до своего письменного стола. Хотя я всегда таскаю с собой в кармане записную книжку, но записывать в нее строки при посторонних, на улице, как-то неловко, стыдновато. Поэтому-то я и несу их в голове, и, поскольку мое внимание к окружающем ослабевает, в такие минуты для меня увеличиваются шансы стать жертвой уличного движения.
Девица разевает рот —
Певица за нее споет.
Дома я сразу же записываю то, что мне преподнесла улица, и или сажусь за начатое стихотворение, или откладываю на потом. Часто это «потом» так и не настает. А иногда оно настает очень нескоро – через месяц, через год или даже через годы. Но есть у меня и стихи, которые я целиком выходил, а затем записал почти начисто. Однако это не лучшие мои работы: стихи любят, чтоб над ними потрудились за столом. И чем больше вложишь в них чернового труда, тем естественнее и первозданнее кажутся они.
Случается и так, что первая строчка, с которой все началось, на которую «накрутилось» все стихотворение, выпадает из стихов в процессе работы над ними. Строчка умирает, как библейское зерно, давшее всходы: умирает, рождая.
Должно быть, именно потому, что улица помогает мне в работе, я люблю бродить по городу, а больше всего – по Васильевскому острову; самые лучшие мысли приходят мне именно там. Уже больше двадцати лет прошло с того дня, когда я перекочевал на Петроградскую сторону, но по-прежнему все свои пространственные и временные отсчеты подсознательно веду от Васильевского; он для меня, как в детстве и как в юности, – пуп земли и центр мироздания.
А вот стихов о Васином острове у меня почти что и нет, – те же немногие, что посвящены ему, не слишком-то удачны. Быть может, поэзии противопоказано слишком отчетливое видение того, о чем пишешь?
36. Предметы второстепенные
К осени 1924 года мать определила меня в 215-ю трудовую школу, что помещалась на углу Тринадцатой линии и Большого проспекта в здании бывшего Елизаветинского института благородных девиц. Были школы, расположенные ближе к нашему дому, но в старших классах 215-й учились в то время мои двоюродные сестра и брат, и учились хорошо; мать надеялась, что их пример подействует на меня вдохновляюще и что моя совесть не позволит мне быть последним учеником в той школе, где они одни из первых по успеваемости. Увы, совесть моя, по выражению бабушки, была гуттаперчевая, растяжимая (безразмерная, как сказали бы сейчас), и учился я без должного тщания. Правда, вскоре я, как-то незаметно для самого себя, стал писать грамотно, и учительница родного языка даже начала ставить меня в пример другим, но произошел этот сдвиг не из-за освоения правил грамматики (я и до сих пор слаб в них), а благодаря обильному приватному чтению.
Обладая недурной памятью, я невольно понахватал из книг много всяких поверхностных сведений и потому хорошо отвечал на тесты. Тесты с самыми разнообразными, но тоже довольно поверхностными вопросами давались тогда в школе весьма часто; ученики заполняли их в классе, а школьные учителя и представители из РОНО засекали время – кто быстрее заполнит. Я отвечал быстро и оставлял мало пробелов. Однажды меня вызвали в учительскую и стали не то расспрашивать, не то допрашивать, не разузнал ли я где-нибудь заранее все вопросы и ответы; очень уж скоропалительно и удачно я отвечаю, что никак не соответствует моим скудным учебным успехам. Знать загодя содержание печатных тестов я, разумеется, не мог, но строгая тетенька-педолог из РОНО осталась, кажется, при убеждении, что я мошенничаю.
Кроме этой тестомании была одно время и анкетомания; нам частенько стали давать анкеты для заполнения их дома; анкетки для нас составлялись небольшие, упрощенные, детские. В одной, между прочим, спрашивалось: «Сколько лет твоей матери?» Я почему-то над этим вопросом никогда не задумывался, и теперь спросил:
– Мама, а сколько тебе лет?
– Уже двадцать годочков миновало! – ответила она.
Я так и написал, что матери двадцать лет. Все люди старше шестнадцати-восемнадцати казались мне тогда людьми солидного возраста, и я не сообразил, что горожу нелепицу. На следующий день все, кто заполнил анкетки, сдали их учительнице; та бегло просмотрела их и начала урок родного языка. Когда послышался звонок на перемену, она велела мне подойти к ее столу и ткнула вставочкой в мою анкетку, в ту графу, где был мой ответ о возрасте матери, и строго спросила, зачем я шутки шучу – ведь анкету составляли серьезные люди. Однако когда из моего объяснения она поняла, что я сделал это без умысла, она заулыбалась и легонько постучала согнутым указательным пальцем по моему лбу, а затем по столу и отпустила с миром.
Позже, когда мне было лет тринадцать, дали в школе анкету посложнее: в ней был вопрос о соцпроисхождении. Я посоветовался с матерью, как тут отвечать, и она приказала написать так, как есть, – из дворян. При этом она привела какую-то восточную, кажется, пословицу о том, что одна неправда всегда влечет за собой другую и что песчинка лжи может вырасти в большой камень, который швырнут в голову лжеца. К этому она добавила то, что уже не раз мне внушала: даже неприятная и невыгодная правда – легче лжи, ибо правдой делишься с другими, а ложь таскаешь с собой. Так или иначе, в дальнейшем я тоже всегда писал, что происхожу из дворян. На судьбе моей это никак не отразилось. Не скажу, что в жизни моей все шло гладко: я подвергался критическим проработкам по разным поводам, но по линии моего социального происхождения – никогда.
Но вернусь к чтению. Читал я тогда очень много – до одури, до ряби в глазах. Мать требовала, чтобы я не зачитывался до ночи, но иных запретов в этом смысле не налагала и дозволяла читать все, что угодно: она считала, что хороших писателей на свете несравненно больше, нежели дурных, и что книги хорошие сами переборют в моей голове книги плохие; если же держать мальчишку в шорах и со стороны определять для него, что можно ему читать, а чего нельзя, то у него может пропасть интерес к печатному слову и вырастет из него тупица.
Круг моего чтения в те годы складывался из тех книг, которые я брал в школьной библиотеке, из тех, которые я выклянчивал на время у двоюродных сестры и брата, и из тех, что взрослые брали в библиотеке и у своих знакомых. Все вместе это составляло некий немыслимый литературный «ерш»: проглотив «Княжну Джаваху» Чарской, я хватался за «Без черемухи» Пантелеймона Романова; за Фенимором Купером следовали «Записки горничной» Октава Мирбо или «Узывы плоти» Оливии Уэдсли, – все взрослые читали тогда ее многочисленные романы; Жюля Верна сменял Гоголь, а за ним следовал «Пол и характер» Отто Вейнигера; прочитав «Атлантиду» Пьера Бенуа, я принимался за Мельникова-Печерского, за ним следовали «Сказки Шехерезады», «Баскервильская собака» Конан-Дойля, «Ключи счастья» Вербицкой, «Всадник без головы» Майн Рида, «Копи царя Соломона» Райдера Хаггарда, «Дом без ключа» Берроуза, «Венера в мехах» Захер-Мазоха (роман о половых извращенцах), комплект детского журнала «Жаворонок» за 1913 год, комплект мистико-оккультного журнала, «Почерк и личность» Зуева-Инсарова, «Маленький лорд Фаунтлерой» Бёрнетт, литературная хрестоматия «Ясное утро»…
Многого из того, что я читал, я не понимал или перетолковывал для себя очень по-глупому, – и все равно читал, читал, читал. Тяга к поэзии года на два замерла во мне, подавленная обилием читаемой прозы. Быть может, это и тем объяснялось, что все кругом читали прозу; насколько я помню, стихами, кроме матери, никто особенно не интересовался – ни среди взрослых, ни среди товарищей по школе и двору. Сейчас людей, любящих поэзию, стало в нашей стране несравненно больше, нежели в двадцатые годы. Интерес к ней нарастал вроде бы постепенно, но в этой постепенности были свои заминки и свои рывки.
Лет семнадцать тому назад никто не предполагал, что группа молодых поэтов (наиболее самобытные из них – Евтушенко и Вознесенский) столь быстро и целеустремленно войдет в нашу поэзию и изменит расстановку поэтических сил. Конечно, этим поэтам помогло время, но ведь и они помогли времени. К стихам их можно относиться так или эдак – это дело вкуса, но теперь уже вполне ясно, что эти молодые поэты послужили как бы неким бродильным началом, что они подняли интерес к поэзии вообще. И вот перед лицом массового читателя яснее стало видно, кто чего стоит и кто на чем стоит. Это пошло на пользу поэзии в целом. Новых поэтов некоторые литераторы солидного возраста поначалу встретили не очень приязненно, я же думаю, что тем, кто работает в поэзии всерьез, молодые таланты не угрожают и не лишают их места под солнцем. Молодых надо уважать. Это не значит, что им надо подражать, накладывая грим на свои морщинь: и впадая в сюсюкающее новаторство. Один умный француз сказал, что лучший способ идти в ногу со временем – это всегда оставаться самим собой.
Надо сказать, что традиционный стих тоже не стоит на месте. Это скорее некое обобщающее понятие, нежели точный термин. Множество поэтов работает в так называемой классической манере – и все это поэты разные, и пишут они по-разному. Русская поэзия от Тредиаковского до наших дней накопила такой огромный опыт, что из этого стройматериала можно строить и словесные хижины, и дворцы, и доходные жилые дома, и доты, и ультрасовременные здания. Где проходит грань между традиционностью и новаторством? Незыблема ли эта грань? Все время происходит диффузия. Стоит вступить в литературу талантливому молодому поэту, несущему нечто новое, – и он немедленно включается в этот процесс. Через какое-то время то лучшее, новаторское, что он сделал, входит в поэзию, рассасывается по ее капиллярам, становится традицией. Подлинное новаторство всегда несет в себе зародыш традиции.
Какие стихи в нашем торопливом, напичканном событиями и эмоциями веке могут отложиться в памяти читателя, противостоя забвенью? Очевидно, такие, которые помогут читателю или слушателю, задумывающемуся над сутью быстротекущих дней, полнее понять мир и свое место в нем, – то есть такие, в которых и сам автор думает о сути вещей и явлений, а не просто иллюстрирует их. Короче говоря, не те стихи, в которых поэт упаковывает мир в еще одну, пусть даже в очень современную, яркую, хрустящую целлофаном оболочку, – а те стихи, где он тщательно снимает оболочки с сути вещей, даже рискуя обнаружить под ними банальные истины.
На этот путь поэзию тактично, но настойчиво подталкивает читатель, который ищет в ней того, чего не дает сейчас, на мой взгляд, проза. По-видимому, проза, в связи с убыстрившимся темпом жизни, несмотря на все свои достоинства, не успевает «срабатывать» и не дает обобщающих произведений. Поэзия же, в силу своей мобильности (не путать с фельетонностью!), успевает давать какие-то формулы, которые помогают читателю ориентироваться в океане событий и в житейском море. Надо полагать, что такое преобладание поэзии над прозой – дело временное, и в закон возводить его нельзя.
Но вернусь на Тринадцатую линию.
Школы там давно нет; лет пятнадцать назад она действовала, только под другим номером, теперь же обширное ее помещение занято каким-то учреждением. Но здание стоит, как стояло. Длинное, трехэтажное, типично петербургское строение; в нем есть нечто казарменно-величественное. Оно и на самом деле большое, а тогда казалось мне огромным, особенно внутри. Одно его крыло, выходящее окнами во двор, занимал в те годы интернат, – спальни интернатских девочек и ребят помещались в бывших дортуарах благородных девиц; нижний этаж этого крыла состоял весь из маленьких комнаток – «музыкальных селюлек»; говорили, что в них елизаветинки упражнялись в музыке и пении и что прежде в каждой такой селюльке стояло по роялю; при мне никаких инструментов там уже не имелось. Школьные коридоры поражали широтой и простором, напоминая скорее залы, но было и несколько залов как таковых, – гимнастический, со шведскими стенками, брусьями и двумя «кобылами», зал для собраний – бывший церковный, зал без названия, «зал с тамбуром» – посреди этого зала начиналась лестница, ведущая в нижний этаж, и над входом на ту лестницу высилась странная, непонятного назначения будка из светло-желтого лакированного дерева – тамбур. За тамбуром из этого зала ответвлялся коридор, по левую сторону которого находился «Б» параллельный, куда я был зачислен; в те годы классы первой ступени имели не цифровые, а буквенные обозначения, от А до Д, и старшие ученики насмешливо звали младших «ашками» и «бэшками».
Если в Старой Руссе в школу я ходил как на муку мученскую, то к 215-й привык сразу и посещал ее с охотой. Может быть, дело тут было в составе класса, в соучениках, с которыми я быстро нашел общий язык, а быть может, это тем объяснялось, что школа эта не зря славилась своим педагогическим персоналом, умелым и опытным. Некоторые ее преподаватели были известны на весь Васильевский остров, например Соснин, учитель литературы в классах второй ступени; на его уроки приходили иногда ученики из других школ, хотя требователен он был чрезвычайно, и про него даже песенку сложили, которая так начиналась: «Борис Дмитриевич Соснин – довольно строгий господин!» Хорошо поставлено было во второй ступени изучение математики и физики, – школа имела радиотехнический уклон, и шефствовал над ней завод имени Козицкого. Ребята из старших классов проходили практику в цехах этого завода, и выпускникам 215-й предоставлялось право поступать туда на работу, минуя Биржу труда; по тому времени – льгота немалая, если учесть безработицу. Помню, девушки и юноши, проходившие производственную практику, и на школьные занятия горделиво являлись в синих рабочих спецовках, и у каждого из нагрудного кармана торчали желтая линеечка и штангенциркуль; девушки носили кепки, лихо заламывая козырьки. В школе устраивали «вечера смычки», на которые приходило много молодых рабочих; школьный драмкружок «Синяя блуза» показывал им свои постановки. Связь с производством, заводской труд воспринимались тогда возвышенно, романтически. Позже эта индустриальная романтика коснулась и меня.
Как это ни странно, от первых трех лет обучения в этой школе самые отчетливые воспоминания остались у меня не о главных предметах и преподавателях, а о второстепенных. Очень хорошо помню уроки гимнастики (словечка «физкультура» еще не употребляли), которые вел учитель по прозвищу Сметана – высокий пожилой человек скандинавского вида, с идеальной выправкой, с густыми, длинными и совершенно белыми волосами. Он всем поголовно ставил только высшую отметку «хор.», но порой любил уязвить ребят обидным словцом. Я неплохо бегал, но в занятиях на снарядах был неуклюж, и однажды он мне сказал:
– Ты, Шефнер, своими изящными движениями напоминаешь мне осиновое бревно!
Когда начинался урок, Сметана первым делом разделял класс на две группы – на девочек и мальчиков; девочки, одетые в полосатые футболки и синие шаровары (трусики носить им не полагалось, считалось неприличным), занимались в другом конце зала, и им Сметана никогда замечаний не делал и давал до нелепости легкие упражнения. Шел слух, что до революции он преподавал в каком-то кадетском корпусе и, кроме того, играл в теннис с князем Юсуповым и даже с членами царской фамилии. Ранней осенью и весной, если не шел дождь, Сметана выводил нас на широкий школьный двор и, позанимавшись с нами минут пятнадцать – двадцать, объявлял:
– А теперь каждый может беситься на свой манер!
Тут мы, ребята, сломя голову бежали в конец двора – там высились старые клены, а дальше тянулись длинные штабеля двухметровых дров. Мы бегали по поленницам, перескакивали с одной на другую, играли в пятнашки, боролись, сталкивали друг друга вниз и возвращались на следующий урок в синяках и царапинах. Эта гимнастика нам очень нравилась.
Обладая недурной памятью, я невольно понахватал из книг много всяких поверхностных сведений и потому хорошо отвечал на тесты. Тесты с самыми разнообразными, но тоже довольно поверхностными вопросами давались тогда в школе весьма часто; ученики заполняли их в классе, а школьные учителя и представители из РОНО засекали время – кто быстрее заполнит. Я отвечал быстро и оставлял мало пробелов. Однажды меня вызвали в учительскую и стали не то расспрашивать, не то допрашивать, не разузнал ли я где-нибудь заранее все вопросы и ответы; очень уж скоропалительно и удачно я отвечаю, что никак не соответствует моим скудным учебным успехам. Знать загодя содержание печатных тестов я, разумеется, не мог, но строгая тетенька-педолог из РОНО осталась, кажется, при убеждении, что я мошенничаю.
Кроме этой тестомании была одно время и анкетомания; нам частенько стали давать анкеты для заполнения их дома; анкетки для нас составлялись небольшие, упрощенные, детские. В одной, между прочим, спрашивалось: «Сколько лет твоей матери?» Я почему-то над этим вопросом никогда не задумывался, и теперь спросил:
– Мама, а сколько тебе лет?
– Уже двадцать годочков миновало! – ответила она.
Я так и написал, что матери двадцать лет. Все люди старше шестнадцати-восемнадцати казались мне тогда людьми солидного возраста, и я не сообразил, что горожу нелепицу. На следующий день все, кто заполнил анкетки, сдали их учительнице; та бегло просмотрела их и начала урок родного языка. Когда послышался звонок на перемену, она велела мне подойти к ее столу и ткнула вставочкой в мою анкетку, в ту графу, где был мой ответ о возрасте матери, и строго спросила, зачем я шутки шучу – ведь анкету составляли серьезные люди. Однако когда из моего объяснения она поняла, что я сделал это без умысла, она заулыбалась и легонько постучала согнутым указательным пальцем по моему лбу, а затем по столу и отпустила с миром.
Позже, когда мне было лет тринадцать, дали в школе анкету посложнее: в ней был вопрос о соцпроисхождении. Я посоветовался с матерью, как тут отвечать, и она приказала написать так, как есть, – из дворян. При этом она привела какую-то восточную, кажется, пословицу о том, что одна неправда всегда влечет за собой другую и что песчинка лжи может вырасти в большой камень, который швырнут в голову лжеца. К этому она добавила то, что уже не раз мне внушала: даже неприятная и невыгодная правда – легче лжи, ибо правдой делишься с другими, а ложь таскаешь с собой. Так или иначе, в дальнейшем я тоже всегда писал, что происхожу из дворян. На судьбе моей это никак не отразилось. Не скажу, что в жизни моей все шло гладко: я подвергался критическим проработкам по разным поводам, но по линии моего социального происхождения – никогда.
Но вернусь к чтению. Читал я тогда очень много – до одури, до ряби в глазах. Мать требовала, чтобы я не зачитывался до ночи, но иных запретов в этом смысле не налагала и дозволяла читать все, что угодно: она считала, что хороших писателей на свете несравненно больше, нежели дурных, и что книги хорошие сами переборют в моей голове книги плохие; если же держать мальчишку в шорах и со стороны определять для него, что можно ему читать, а чего нельзя, то у него может пропасть интерес к печатному слову и вырастет из него тупица.
Круг моего чтения в те годы складывался из тех книг, которые я брал в школьной библиотеке, из тех, которые я выклянчивал на время у двоюродных сестры и брата, и из тех, что взрослые брали в библиотеке и у своих знакомых. Все вместе это составляло некий немыслимый литературный «ерш»: проглотив «Княжну Джаваху» Чарской, я хватался за «Без черемухи» Пантелеймона Романова; за Фенимором Купером следовали «Записки горничной» Октава Мирбо или «Узывы плоти» Оливии Уэдсли, – все взрослые читали тогда ее многочисленные романы; Жюля Верна сменял Гоголь, а за ним следовал «Пол и характер» Отто Вейнигера; прочитав «Атлантиду» Пьера Бенуа, я принимался за Мельникова-Печерского, за ним следовали «Сказки Шехерезады», «Баскервильская собака» Конан-Дойля, «Ключи счастья» Вербицкой, «Всадник без головы» Майн Рида, «Копи царя Соломона» Райдера Хаггарда, «Дом без ключа» Берроуза, «Венера в мехах» Захер-Мазоха (роман о половых извращенцах), комплект детского журнала «Жаворонок» за 1913 год, комплект мистико-оккультного журнала, «Почерк и личность» Зуева-Инсарова, «Маленький лорд Фаунтлерой» Бёрнетт, литературная хрестоматия «Ясное утро»…
Многого из того, что я читал, я не понимал или перетолковывал для себя очень по-глупому, – и все равно читал, читал, читал. Тяга к поэзии года на два замерла во мне, подавленная обилием читаемой прозы. Быть может, это и тем объяснялось, что все кругом читали прозу; насколько я помню, стихами, кроме матери, никто особенно не интересовался – ни среди взрослых, ни среди товарищей по школе и двору. Сейчас людей, любящих поэзию, стало в нашей стране несравненно больше, нежели в двадцатые годы. Интерес к ней нарастал вроде бы постепенно, но в этой постепенности были свои заминки и свои рывки.
Лет семнадцать тому назад никто не предполагал, что группа молодых поэтов (наиболее самобытные из них – Евтушенко и Вознесенский) столь быстро и целеустремленно войдет в нашу поэзию и изменит расстановку поэтических сил. Конечно, этим поэтам помогло время, но ведь и они помогли времени. К стихам их можно относиться так или эдак – это дело вкуса, но теперь уже вполне ясно, что эти молодые поэты послужили как бы неким бродильным началом, что они подняли интерес к поэзии вообще. И вот перед лицом массового читателя яснее стало видно, кто чего стоит и кто на чем стоит. Это пошло на пользу поэзии в целом. Новых поэтов некоторые литераторы солидного возраста поначалу встретили не очень приязненно, я же думаю, что тем, кто работает в поэзии всерьез, молодые таланты не угрожают и не лишают их места под солнцем. Молодых надо уважать. Это не значит, что им надо подражать, накладывая грим на свои морщинь: и впадая в сюсюкающее новаторство. Один умный француз сказал, что лучший способ идти в ногу со временем – это всегда оставаться самим собой.
Надо сказать, что традиционный стих тоже не стоит на месте. Это скорее некое обобщающее понятие, нежели точный термин. Множество поэтов работает в так называемой классической манере – и все это поэты разные, и пишут они по-разному. Русская поэзия от Тредиаковского до наших дней накопила такой огромный опыт, что из этого стройматериала можно строить и словесные хижины, и дворцы, и доходные жилые дома, и доты, и ультрасовременные здания. Где проходит грань между традиционностью и новаторством? Незыблема ли эта грань? Все время происходит диффузия. Стоит вступить в литературу талантливому молодому поэту, несущему нечто новое, – и он немедленно включается в этот процесс. Через какое-то время то лучшее, новаторское, что он сделал, входит в поэзию, рассасывается по ее капиллярам, становится традицией. Подлинное новаторство всегда несет в себе зародыш традиции.
Какие стихи в нашем торопливом, напичканном событиями и эмоциями веке могут отложиться в памяти читателя, противостоя забвенью? Очевидно, такие, которые помогут читателю или слушателю, задумывающемуся над сутью быстротекущих дней, полнее понять мир и свое место в нем, – то есть такие, в которых и сам автор думает о сути вещей и явлений, а не просто иллюстрирует их. Короче говоря, не те стихи, в которых поэт упаковывает мир в еще одну, пусть даже в очень современную, яркую, хрустящую целлофаном оболочку, – а те стихи, где он тщательно снимает оболочки с сути вещей, даже рискуя обнаружить под ними банальные истины.
На этот путь поэзию тактично, но настойчиво подталкивает читатель, который ищет в ней того, чего не дает сейчас, на мой взгляд, проза. По-видимому, проза, в связи с убыстрившимся темпом жизни, несмотря на все свои достоинства, не успевает «срабатывать» и не дает обобщающих произведений. Поэзия же, в силу своей мобильности (не путать с фельетонностью!), успевает давать какие-то формулы, которые помогают читателю ориентироваться в океане событий и в житейском море. Надо полагать, что такое преобладание поэзии над прозой – дело временное, и в закон возводить его нельзя.
Но вернусь на Тринадцатую линию.
Школы там давно нет; лет пятнадцать назад она действовала, только под другим номером, теперь же обширное ее помещение занято каким-то учреждением. Но здание стоит, как стояло. Длинное, трехэтажное, типично петербургское строение; в нем есть нечто казарменно-величественное. Оно и на самом деле большое, а тогда казалось мне огромным, особенно внутри. Одно его крыло, выходящее окнами во двор, занимал в те годы интернат, – спальни интернатских девочек и ребят помещались в бывших дортуарах благородных девиц; нижний этаж этого крыла состоял весь из маленьких комнаток – «музыкальных селюлек»; говорили, что в них елизаветинки упражнялись в музыке и пении и что прежде в каждой такой селюльке стояло по роялю; при мне никаких инструментов там уже не имелось. Школьные коридоры поражали широтой и простором, напоминая скорее залы, но было и несколько залов как таковых, – гимнастический, со шведскими стенками, брусьями и двумя «кобылами», зал для собраний – бывший церковный, зал без названия, «зал с тамбуром» – посреди этого зала начиналась лестница, ведущая в нижний этаж, и над входом на ту лестницу высилась странная, непонятного назначения будка из светло-желтого лакированного дерева – тамбур. За тамбуром из этого зала ответвлялся коридор, по левую сторону которого находился «Б» параллельный, куда я был зачислен; в те годы классы первой ступени имели не цифровые, а буквенные обозначения, от А до Д, и старшие ученики насмешливо звали младших «ашками» и «бэшками».
Если в Старой Руссе в школу я ходил как на муку мученскую, то к 215-й привык сразу и посещал ее с охотой. Может быть, дело тут было в составе класса, в соучениках, с которыми я быстро нашел общий язык, а быть может, это тем объяснялось, что школа эта не зря славилась своим педагогическим персоналом, умелым и опытным. Некоторые ее преподаватели были известны на весь Васильевский остров, например Соснин, учитель литературы в классах второй ступени; на его уроки приходили иногда ученики из других школ, хотя требователен он был чрезвычайно, и про него даже песенку сложили, которая так начиналась: «Борис Дмитриевич Соснин – довольно строгий господин!» Хорошо поставлено было во второй ступени изучение математики и физики, – школа имела радиотехнический уклон, и шефствовал над ней завод имени Козицкого. Ребята из старших классов проходили практику в цехах этого завода, и выпускникам 215-й предоставлялось право поступать туда на работу, минуя Биржу труда; по тому времени – льгота немалая, если учесть безработицу. Помню, девушки и юноши, проходившие производственную практику, и на школьные занятия горделиво являлись в синих рабочих спецовках, и у каждого из нагрудного кармана торчали желтая линеечка и штангенциркуль; девушки носили кепки, лихо заламывая козырьки. В школе устраивали «вечера смычки», на которые приходило много молодых рабочих; школьный драмкружок «Синяя блуза» показывал им свои постановки. Связь с производством, заводской труд воспринимались тогда возвышенно, романтически. Позже эта индустриальная романтика коснулась и меня.
Как это ни странно, от первых трех лет обучения в этой школе самые отчетливые воспоминания остались у меня не о главных предметах и преподавателях, а о второстепенных. Очень хорошо помню уроки гимнастики (словечка «физкультура» еще не употребляли), которые вел учитель по прозвищу Сметана – высокий пожилой человек скандинавского вида, с идеальной выправкой, с густыми, длинными и совершенно белыми волосами. Он всем поголовно ставил только высшую отметку «хор.», но порой любил уязвить ребят обидным словцом. Я неплохо бегал, но в занятиях на снарядах был неуклюж, и однажды он мне сказал:
– Ты, Шефнер, своими изящными движениями напоминаешь мне осиновое бревно!
Когда начинался урок, Сметана первым делом разделял класс на две группы – на девочек и мальчиков; девочки, одетые в полосатые футболки и синие шаровары (трусики носить им не полагалось, считалось неприличным), занимались в другом конце зала, и им Сметана никогда замечаний не делал и давал до нелепости легкие упражнения. Шел слух, что до революции он преподавал в каком-то кадетском корпусе и, кроме того, играл в теннис с князем Юсуповым и даже с членами царской фамилии. Ранней осенью и весной, если не шел дождь, Сметана выводил нас на широкий школьный двор и, позанимавшись с нами минут пятнадцать – двадцать, объявлял:
– А теперь каждый может беситься на свой манер!
Тут мы, ребята, сломя голову бежали в конец двора – там высились старые клены, а дальше тянулись длинные штабеля двухметровых дров. Мы бегали по поленницам, перескакивали с одной на другую, играли в пятнашки, боролись, сталкивали друг друга вниз и возвращались на следующий урок в синяках и царапинах. Эта гимнастика нам очень нравилась.