Вадим Шефнер
Имя для птицы
(Летопись впечатлений)
1. Ранние страхи
Я понимаю, не очень-то оригинально начинать свои записки с детских страхов. И из жизнеописаний других авторов, и просто из разговоров с друзьями и знакомыми знаю, что у многих людей первые воспоминания связаны со страхом. Но что поделать – и у меня тоже. Поэтому приходится жертвовать оригинальностью ради истины. Так же постараюсь поступать и в дальнейшем, не боясь повторить кого-то. Зачем скрывать свою схожесть с другими? Но и своих несхожестей тоже скрывать не следует, хоть порой они могут показаться смешными.
Итак, самое первое воспоминание. Кроватку мою вместе со мной выдвинули из комнаты в прихожую. Мне стало очень страшно. Стою в этой кроватке, держусь за железный пруток и реву. Потом я снова в светлой комнате. Меня кто-то утешает, кто-то гладит по голове. Я успокаиваюсь.
Я не знаю, зачем это выдвинули кроватку в прихожую: может быть, проветривали комнату; может быть, хотели переместить меня в соседнюю спальню. И не помню, кто был при этом: мать, бабушка или няня. Помню только свет, падающий из раскрытой двери комнаты в темноватую прихожую, там, где она переходит в совсем темный коридор. Помню большой серый сундук, стоящий на другом сундуке, красноватом, и большую железную скобу на торцовой части серого сундука. Она тускло поблескивала. И помню ощущение тоски, беззащитности и ужаса. Такого я, пожалуй, не испытывал больше никогда, даже под обстрелом и бомбежкой. Но, может быть, еще придется испытать. Может быть, такое бывает два раза в жизни: в самом начале, когда пробуждается сознание, и в самом конце, когда оно гаснет.
Придет время, когда для всех людей на земле первым запомнившимся впечатлением будет ощущение радости, прелести мира. Но пока что страх прочно закодирован в наших генах.
Потом, когда я немного подрос, прихожая эта не казалась мне мрачной. Очень отчетливо помню темно-лиловые обои; висячую лампу с белым колпаком и круглым медным бачком, как бы керосиновую, но на самом деле электрическую; вешалку для шляп и фуражек – два ветвистых оленьих рога, торчащих из желтого деревянного овала; железную подставку для тростей и зонтов; сундуки; большие квадратные корзины; комод красного дерева и зеркало над ним. От прихожей отходил большой коридор, пронизывающий всю квартиру и ведущий к ванной, уборным и кухне, к черному ходу. Другой коридорчик, короткий и узкий, вел в небольшую крайнюю комнату, где жила бабушкина родственница, тетя Жанна. Она редко показывалась на людях.
Однажды в прихожей возле двери, ведущей на парадную лестницу, я увидел высокий ящик, стоймя приставленный к стене; от него приятно пахло опилками. Из разговоров старших я уяснил, что этот ящик называется так: гроб. Он стоял недолго. Тети Жанны я больше не видел, но так как в моей жизни никакой роли она не играла, то ее исчезновение прошло как-то мимо меня и никакого отношения к этому ящику, на мой тогдашний взгляд, не имело.
Если бы мать и бабушка сильно плакали и горевали из-за кончины тети Жанны, их волнение, наверно, передалось бы и мне. Позже я узнал, что тетя Жанна долго болела, но в больницу поместить ее было нельзя. Почти все петроградские больницы давно уже стали госпиталями и были заполнены ранеными, а в те, которые остались для штатских, безнадежно больных не брали. Да и кормили там плохо, потому что в городе было голодно. По-видимому, смерть тети Жанны была облегчением и для нее, и для ее родных. Вообще, как мне помнится (или только кажется), в те годы не очень горевали о мертвых или умели скрывать свои чувства.
Если гроб в прихожей не испугал меня, то раскрытые зонтики (а тогда они были только черные) вызывали во мне страх. Сейчас объясню почему. Однажды я листал какую-то книгу или журнал (читать я, конечно, еще не умел и даже не понимал, что такое буквы) и увидел там страшную картинку: огромную летучую мышь на фоне белой луны и какого-то не то замка, не то собора, кажется в готическом стиле. Черные крылья, очень точно застигнутые художником в хищном и остром изломе, чрезвычайно меня встревожили. С того дня я долгое время боялся раскрытых зонтов: их очертания походили на крылья той летучей мыши. Когда в прихожей на полу сушился чей-нибудь незакрытый зонт, я старался не смотреть на его черные растопыренные лопасти. И в то же время очень тянуло поглядеть на это чудище хоть одним глазком. Впрочем, зонты, сушившиеся в прихожей, – это было не такое уж частое явление; пользовались ими только мать и бабушка. Мужчинам, как людям военным, ни калош, ни зонтиков носить было не положено. К тому же мужчины находились на фронте.
Еще боялся я одной крыши. Точнее сказать – одного железного навеса над ходом в темный подвал с той стороны Андреевского собора, что граничит с Большим проспектом Васильевского острова. Теперь этого навеса нет, да и вход в подвал давно забран кирпичом и заштукатурен. Но когда мне случается идти по Большому, я всегда вспоминаю детство. Проспект тогда был неширок, бульвара еще не существовало, а перед каждым домом зеленел свой сад, закрытый для посторонних. Сад же при соборе был открыт для всех. Там всегда резвилось много детей. Резвился и я, но никогда не подходил близко к тому навесу: своими резкими, жесткими очертаниями он напоминал мне крылья той же самой летучей мыши. Он как бы парил, высматривая, на кого бы броситься.
Итак, самое первое воспоминание. Кроватку мою вместе со мной выдвинули из комнаты в прихожую. Мне стало очень страшно. Стою в этой кроватке, держусь за железный пруток и реву. Потом я снова в светлой комнате. Меня кто-то утешает, кто-то гладит по голове. Я успокаиваюсь.
Я не знаю, зачем это выдвинули кроватку в прихожую: может быть, проветривали комнату; может быть, хотели переместить меня в соседнюю спальню. И не помню, кто был при этом: мать, бабушка или няня. Помню только свет, падающий из раскрытой двери комнаты в темноватую прихожую, там, где она переходит в совсем темный коридор. Помню большой серый сундук, стоящий на другом сундуке, красноватом, и большую железную скобу на торцовой части серого сундука. Она тускло поблескивала. И помню ощущение тоски, беззащитности и ужаса. Такого я, пожалуй, не испытывал больше никогда, даже под обстрелом и бомбежкой. Но, может быть, еще придется испытать. Может быть, такое бывает два раза в жизни: в самом начале, когда пробуждается сознание, и в самом конце, когда оно гаснет.
Придет время, когда для всех людей на земле первым запомнившимся впечатлением будет ощущение радости, прелести мира. Но пока что страх прочно закодирован в наших генах.
Потом, когда я немного подрос, прихожая эта не казалась мне мрачной. Очень отчетливо помню темно-лиловые обои; висячую лампу с белым колпаком и круглым медным бачком, как бы керосиновую, но на самом деле электрическую; вешалку для шляп и фуражек – два ветвистых оленьих рога, торчащих из желтого деревянного овала; железную подставку для тростей и зонтов; сундуки; большие квадратные корзины; комод красного дерева и зеркало над ним. От прихожей отходил большой коридор, пронизывающий всю квартиру и ведущий к ванной, уборным и кухне, к черному ходу. Другой коридорчик, короткий и узкий, вел в небольшую крайнюю комнату, где жила бабушкина родственница, тетя Жанна. Она редко показывалась на людях.
Однажды в прихожей возле двери, ведущей на парадную лестницу, я увидел высокий ящик, стоймя приставленный к стене; от него приятно пахло опилками. Из разговоров старших я уяснил, что этот ящик называется так: гроб. Он стоял недолго. Тети Жанны я больше не видел, но так как в моей жизни никакой роли она не играла, то ее исчезновение прошло как-то мимо меня и никакого отношения к этому ящику, на мой тогдашний взгляд, не имело.
Если бы мать и бабушка сильно плакали и горевали из-за кончины тети Жанны, их волнение, наверно, передалось бы и мне. Позже я узнал, что тетя Жанна долго болела, но в больницу поместить ее было нельзя. Почти все петроградские больницы давно уже стали госпиталями и были заполнены ранеными, а в те, которые остались для штатских, безнадежно больных не брали. Да и кормили там плохо, потому что в городе было голодно. По-видимому, смерть тети Жанны была облегчением и для нее, и для ее родных. Вообще, как мне помнится (или только кажется), в те годы не очень горевали о мертвых или умели скрывать свои чувства.
Если гроб в прихожей не испугал меня, то раскрытые зонтики (а тогда они были только черные) вызывали во мне страх. Сейчас объясню почему. Однажды я листал какую-то книгу или журнал (читать я, конечно, еще не умел и даже не понимал, что такое буквы) и увидел там страшную картинку: огромную летучую мышь на фоне белой луны и какого-то не то замка, не то собора, кажется в готическом стиле. Черные крылья, очень точно застигнутые художником в хищном и остром изломе, чрезвычайно меня встревожили. С того дня я долгое время боялся раскрытых зонтов: их очертания походили на крылья той летучей мыши. Когда в прихожей на полу сушился чей-нибудь незакрытый зонт, я старался не смотреть на его черные растопыренные лопасти. И в то же время очень тянуло поглядеть на это чудище хоть одним глазком. Впрочем, зонты, сушившиеся в прихожей, – это было не такое уж частое явление; пользовались ими только мать и бабушка. Мужчинам, как людям военным, ни калош, ни зонтиков носить было не положено. К тому же мужчины находились на фронте.
Еще боялся я одной крыши. Точнее сказать – одного железного навеса над ходом в темный подвал с той стороны Андреевского собора, что граничит с Большим проспектом Васильевского острова. Теперь этого навеса нет, да и вход в подвал давно забран кирпичом и заштукатурен. Но когда мне случается идти по Большому, я всегда вспоминаю детство. Проспект тогда был неширок, бульвара еще не существовало, а перед каждым домом зеленел свой сад, закрытый для посторонних. Сад же при соборе был открыт для всех. Там всегда резвилось много детей. Резвился и я, но никогда не подходил близко к тому навесу: своими резкими, жесткими очертаниями он напоминал мне крылья той же самой летучей мыши. Он как бы парил, высматривая, на кого бы броситься.
2. Первый взгляд из окна
Первое впечатление о том, что я увидел из окна дома, связано с первым четким воспоминанием об отце.
Очевидно, он в тот день вернулся с фронта, вернее, приехал домой на побывку. Помню его загорелое худое лицо с выдающимися скулами, его короткую стрижку «под бобрик», гимнастерку из мягкого темно-зеленого сукна, высокие блестящие сапоги. Не помню, были в тот день на плечах у него погоны или он уже снял их. Может, были, но полевые, неяркие, потому я и не запомнил. На фотографии тех лет, хранящейся у меня среди прочих документов, погоны у него полевые.
В гостиной несколько человек: мать, отец, бабушка и еще какие-то люди, которых я не знаю. Все разговаривают. Рамы закрыты, но за окном синее небо, ясный день. И здесь, в комнате, тоже светло и как-то празднично. Отец стоит возле окна и беседует с высоким человеком (сам отец небольшого роста), тоже в военной форме. Я сижу в полукресле возле круглого столика, болтаю ногами и ем вкусное яблоко. Вернее, я его еще только надкусил.
Вдруг отец подбегает ко мне и, крича: «Реквизиция продуктов! Реквизиция продуктов!», выхватывает яблоко и мелкими шагами бежит к буфету, потом – к большому четырехугольному столу. Я бегу за ним с плачем. Высокие его сапоги гулко стучат по паркету.
– Сережа, зачем ты Вадьку дразнишь! – с ласковым упреком обращается мать к отцу.
Яблоко мне возвращено.
В это время женщина, стоящая у окна справа, произносит:
– Смотрите, там немецкий аэроплан! Кажется, по нему стреляют.
Все подходят к окну. Разговаривают. Никаких выстрелов не слышно. Голоса у всех спокойные. Отец берет меня на руки и говорит:
– Ну, видишь аэроплан?
Что такое «аэроплан», я не знаю, но слово мне нравится. Продолжая грызть яблоко, я смотрю на деревья бульвара, на дом напротив: он облицован красивым глазурованным кирпичом желтоватого цвета. Потом смотрю вниз направо – и вижу белые квадраты панели, булыжник мостовой, двух солдат в фуражках, женщину с плоской продовольственной корзинкой; еще вижу большого белого неживого человека, стоящего на круглых белых столбах. (Позже я буду знать, что это одна из статуй у входа в кинематограф «Форум».) Смотрю еще правее – и вижу двухэтажный деревянный дом темно-красного цвета. Во всю его длину, между первым и вторым этажом, тянется широкая белая с ржавыми подтеками вывеска, на которой чернеют большие буквы. (Позднее я прочту: «БАЗАРЪ КРУЖЕВ. ТЮЛЬ. ГИПЮРЪ. ВАЛАНСЬЕНЪ».)
– Да ты на небо смотри! – приказывает отец и поднимает меня еще выше.
Над желтоватым домом вижу красную крышу, треугольники чердачных окошечек. Чуть выше, левее продолговатой дымовой трубы, увенчавшей самый гребень кровли, замечаю что-то вроде серого паучка. Или это просто былинка здесь, на оконном стекле? Нет, это далеко, это не здесь. Паучок тихо ползет по небу.
На этом воспоминание обрывается.
Так я и не узнал тогда, как выглядит аэроплан. Он летел слишком высоко. А немецким он был едва ли. Насколько мне известно ныне из книг, в первую мировую войну немцы до Петрограда не долетали. Но, быть может, таких налетов ждали и опасались? Быть может, ходили какие-то обывательские слухи, что такие налеты возможны? Или – как знать – женщина у окна просто пошутила, сказав, что самолет немецкий, а я не понял интонации?
Что такое аэропланы, как они выглядят, я вскоре узнал по картинкам в журналах и много позже увидал их воочию. И уж очень много позже довелось мне повидать немецкие «хейнкели» и «мессершмитты» в нашем небе, над нашим городом, над собой.
А с тех давних времен мне запомнился один небесный трофей: железная стрела, которую отец привез с фронта в 1914 году, – так мне после пояснила мать. Стрела была сантиметров двадцать длины, довольно массивная, и напоминала не то гигантское перо (не птичье, а металлическое перо для вставочки, и притом нерасщепленное), не то наконечник копья. Такие стрелы в самом начале первой мировой войны германские авиаторы сбрасывали на наши войска; к счастью, потери от этакого оружия были ничтожны.
Тупым концом этой стрелы я колол косточки от компота. Потом она куда-то надолго исчезла. Затем вдруг вынырнула из всякого домашнего хлама лет через двадцать, когда я был уже взрослым. Осознав ее историческую ценность, я водрузил ее в своей комнатушке на ломберный стол (письменного у меня тогда не имелось). Стол стоял впритык к окну, и летом я клал стрелу на свои черновики, чтоб их не сдуло ветром.
Вернувшись домой в 1946 году, я уже не нашел ее. Стол в блокаду сожгли, а стрела, очевидно в числе прочих ненужных и даже нужных металлических предметов, была сдана в металлолом в начале войны на нужды обороны. Кто знает, может, она вернулась в Германию, став частицей корпуса авиабомбы.
Я давно живу не на Васильевском острове, а на Петроградской стороне. Но тот дом, из окна которого я впервые увидал заоконный мир, стоит, как прежде. Вид из него изменился: деревянного дома нет, там теперь площадка перед перестроенным зданием кинотеатра. Гипсовых статуй и колонн более не существует. И нет «Форума», а есть «Балтика». А дом с желтовато-песочной облицовкой такой же, как в старину, И небо над ним такое же, как тогда.
Очевидно, он в тот день вернулся с фронта, вернее, приехал домой на побывку. Помню его загорелое худое лицо с выдающимися скулами, его короткую стрижку «под бобрик», гимнастерку из мягкого темно-зеленого сукна, высокие блестящие сапоги. Не помню, были в тот день на плечах у него погоны или он уже снял их. Может, были, но полевые, неяркие, потому я и не запомнил. На фотографии тех лет, хранящейся у меня среди прочих документов, погоны у него полевые.
В гостиной несколько человек: мать, отец, бабушка и еще какие-то люди, которых я не знаю. Все разговаривают. Рамы закрыты, но за окном синее небо, ясный день. И здесь, в комнате, тоже светло и как-то празднично. Отец стоит возле окна и беседует с высоким человеком (сам отец небольшого роста), тоже в военной форме. Я сижу в полукресле возле круглого столика, болтаю ногами и ем вкусное яблоко. Вернее, я его еще только надкусил.
Вдруг отец подбегает ко мне и, крича: «Реквизиция продуктов! Реквизиция продуктов!», выхватывает яблоко и мелкими шагами бежит к буфету, потом – к большому четырехугольному столу. Я бегу за ним с плачем. Высокие его сапоги гулко стучат по паркету.
– Сережа, зачем ты Вадьку дразнишь! – с ласковым упреком обращается мать к отцу.
Яблоко мне возвращено.
В это время женщина, стоящая у окна справа, произносит:
– Смотрите, там немецкий аэроплан! Кажется, по нему стреляют.
Все подходят к окну. Разговаривают. Никаких выстрелов не слышно. Голоса у всех спокойные. Отец берет меня на руки и говорит:
– Ну, видишь аэроплан?
Что такое «аэроплан», я не знаю, но слово мне нравится. Продолжая грызть яблоко, я смотрю на деревья бульвара, на дом напротив: он облицован красивым глазурованным кирпичом желтоватого цвета. Потом смотрю вниз направо – и вижу белые квадраты панели, булыжник мостовой, двух солдат в фуражках, женщину с плоской продовольственной корзинкой; еще вижу большого белого неживого человека, стоящего на круглых белых столбах. (Позже я буду знать, что это одна из статуй у входа в кинематограф «Форум».) Смотрю еще правее – и вижу двухэтажный деревянный дом темно-красного цвета. Во всю его длину, между первым и вторым этажом, тянется широкая белая с ржавыми подтеками вывеска, на которой чернеют большие буквы. (Позднее я прочту: «БАЗАРЪ КРУЖЕВ. ТЮЛЬ. ГИПЮРЪ. ВАЛАНСЬЕНЪ».)
– Да ты на небо смотри! – приказывает отец и поднимает меня еще выше.
Над желтоватым домом вижу красную крышу, треугольники чердачных окошечек. Чуть выше, левее продолговатой дымовой трубы, увенчавшей самый гребень кровли, замечаю что-то вроде серого паучка. Или это просто былинка здесь, на оконном стекле? Нет, это далеко, это не здесь. Паучок тихо ползет по небу.
На этом воспоминание обрывается.
Так я и не узнал тогда, как выглядит аэроплан. Он летел слишком высоко. А немецким он был едва ли. Насколько мне известно ныне из книг, в первую мировую войну немцы до Петрограда не долетали. Но, быть может, таких налетов ждали и опасались? Быть может, ходили какие-то обывательские слухи, что такие налеты возможны? Или – как знать – женщина у окна просто пошутила, сказав, что самолет немецкий, а я не понял интонации?
Что такое аэропланы, как они выглядят, я вскоре узнал по картинкам в журналах и много позже увидал их воочию. И уж очень много позже довелось мне повидать немецкие «хейнкели» и «мессершмитты» в нашем небе, над нашим городом, над собой.
А с тех давних времен мне запомнился один небесный трофей: железная стрела, которую отец привез с фронта в 1914 году, – так мне после пояснила мать. Стрела была сантиметров двадцать длины, довольно массивная, и напоминала не то гигантское перо (не птичье, а металлическое перо для вставочки, и притом нерасщепленное), не то наконечник копья. Такие стрелы в самом начале первой мировой войны германские авиаторы сбрасывали на наши войска; к счастью, потери от этакого оружия были ничтожны.
Тупым концом этой стрелы я колол косточки от компота. Потом она куда-то надолго исчезла. Затем вдруг вынырнула из всякого домашнего хлама лет через двадцать, когда я был уже взрослым. Осознав ее историческую ценность, я водрузил ее в своей комнатушке на ломберный стол (письменного у меня тогда не имелось). Стол стоял впритык к окну, и летом я клал стрелу на свои черновики, чтоб их не сдуло ветром.
Вернувшись домой в 1946 году, я уже не нашел ее. Стол в блокаду сожгли, а стрела, очевидно в числе прочих ненужных и даже нужных металлических предметов, была сдана в металлолом в начале войны на нужды обороны. Кто знает, может, она вернулась в Германию, став частицей корпуса авиабомбы.
Я давно живу не на Васильевском острове, а на Петроградской стороне. Но тот дом, из окна которого я впервые увидал заоконный мир, стоит, как прежде. Вид из него изменился: деревянного дома нет, там теперь площадка перед перестроенным зданием кинотеатра. Гипсовых статуй и колонн более не существует. И нет «Форума», а есть «Балтика». А дом с желтовато-песочной облицовкой такой же, как в старину, И небо над ним такое же, как тогда.
3. Золотое ли детство?
Как-то раз я спросил у одной художницы, почему это на полотнах старых мастеров лица у детей такие взрослые. Мадонна или просто какая-нибудь не божественная женщина держит на руках ребенка или ведет его за ручку, телом он совсем маленький, а глаза смотрят серьезно, и вообще нечто старообразное есть в его чертах. Для чего это овзросление малюток в ущерб миловидности и привлекательности?
Художница ответила мне примерно так. Старые мастера и вообще большие живописцы прошлого видели в младенце прежде всего человека. Они, конечно, могли бы изобразить маленького счастливого бэби, уж на это-то умения у них хватило бы. Но сквозь оболочку детскости они прозревали в ребенке человека. То есть они видели в нем не просто живое существо, которое в дальнейшем станет человеком, но УЖЕ человека. Ведь главное в каждом малыше не то, что он ребенок, а то, что он человеческий ребенок. И жизнь у него человеческая – трудная, сложная. Так что не стоит живописать его в виде глупенького хорошенького открыточного пупсика с застывшей счастливой улыбкой. Конечно, детство – это заря жизни, это счастье. Но сам ребенок этого счастья не осознает. Вот вы в детстве были счастливы?
Выслушав ее, я призадумался. Конечно, какой-то перебор и перехлест был в ее словах. Но когда я начал перебирать в памяти грустные и счастливые впечатления своего детства, счастливых оказалось очень мало. И причиной тому были отнюдь не родители, не окружающие, не трудности эпохи. Причина лежала во мне самом. Мне просто некогда было быть счастливым.
Ну а как же тогда быть с «золотым детством»? «Золотое детство» – это прочно затверженная формула.
А что, если миф о золотом детстве придумали взрослые дяди и тети, которые забыли свои детские годы? Ведь если бы люди в детстве были безоблачно счастливы, то из детей вырастали бы глупые люди. Между тем мы живем в обществе людей разумных. Конечно, есть и глупцы, – дураков, как говорится, на сто лет запасено, и запас все время пополняется. Но количество недоумков ничтожно по сравнению с огромным количеством людей талантливых, способных, умных, толковых, мыслящих, – и это во всех областях жизни.
Детство – пора очень напряженной учебы («научения», как теперь говорится), пора освоения и усвоения бытия. В детстве жить очень интересно и очень нелегко. Колоссальный поток сведений, ощущений, переживаний вливается в сознание, и во всем надо разобраться, а умственных силенок и опыта еще очень мало. Все время ошибки, накладки, просчеты, обиды, недоумения. Радость постижения чего-то мгновенно сменяется новыми поисками и новыми ошибками.
Кто-то сказал, что каждый человек – это целый мир. Но фундамент этого мира человек закладывает очень рано. Самые тяжелые камни нам приходится ворочать в детстве, потом уже пойдут кирпичики. А под старость, с высоты взрослых лет, эти камни начинают казаться нам легкими, как пушинки, и мы начинаем вспоминать свое золотое детство.
Художница ответила мне примерно так. Старые мастера и вообще большие живописцы прошлого видели в младенце прежде всего человека. Они, конечно, могли бы изобразить маленького счастливого бэби, уж на это-то умения у них хватило бы. Но сквозь оболочку детскости они прозревали в ребенке человека. То есть они видели в нем не просто живое существо, которое в дальнейшем станет человеком, но УЖЕ человека. Ведь главное в каждом малыше не то, что он ребенок, а то, что он человеческий ребенок. И жизнь у него человеческая – трудная, сложная. Так что не стоит живописать его в виде глупенького хорошенького открыточного пупсика с застывшей счастливой улыбкой. Конечно, детство – это заря жизни, это счастье. Но сам ребенок этого счастья не осознает. Вот вы в детстве были счастливы?
Выслушав ее, я призадумался. Конечно, какой-то перебор и перехлест был в ее словах. Но когда я начал перебирать в памяти грустные и счастливые впечатления своего детства, счастливых оказалось очень мало. И причиной тому были отнюдь не родители, не окружающие, не трудности эпохи. Причина лежала во мне самом. Мне просто некогда было быть счастливым.
Ну а как же тогда быть с «золотым детством»? «Золотое детство» – это прочно затверженная формула.
А что, если миф о золотом детстве придумали взрослые дяди и тети, которые забыли свои детские годы? Ведь если бы люди в детстве были безоблачно счастливы, то из детей вырастали бы глупые люди. Между тем мы живем в обществе людей разумных. Конечно, есть и глупцы, – дураков, как говорится, на сто лет запасено, и запас все время пополняется. Но количество недоумков ничтожно по сравнению с огромным количеством людей талантливых, способных, умных, толковых, мыслящих, – и это во всех областях жизни.
Детство – пора очень напряженной учебы («научения», как теперь говорится), пора освоения и усвоения бытия. В детстве жить очень интересно и очень нелегко. Колоссальный поток сведений, ощущений, переживаний вливается в сознание, и во всем надо разобраться, а умственных силенок и опыта еще очень мало. Все время ошибки, накладки, просчеты, обиды, недоумения. Радость постижения чего-то мгновенно сменяется новыми поисками и новыми ошибками.
Кто-то сказал, что каждый человек – это целый мир. Но фундамент этого мира человек закладывает очень рано. Самые тяжелые камни нам приходится ворочать в детстве, потом уже пойдут кирпичики. А под старость, с высоты взрослых лет, эти камни начинают казаться нам легкими, как пушинки, и мы начинаем вспоминать свое золотое детство.
4. Императорский мед
Вообще-то я не могу пожаловаться на свое детство. Да, оно совпало с трудными и бурными годами: первая мировая война, разруха, революция, гражданская война… Но родные любили меня (хоть ребенок я был не из лучших – капризный, своевольный, бестолковый) и нежно заботились обо мне, а молодое Советское государство делало для детей, и для меня в том числе, все, что только можно. Для ребятишек страна ничего не жалела, жертвовала всем, отдавала им последнее. Никакие классовые и сословные соображения и ограничения в расчет здесь не принимались. И хоть я был сыном бывшего гвардейского офицера и адмиральским внуком, но тогда, в голодном пролетарском Петрограде, я сполна получал усиленный детский продпаек.
Из чего состоял паек, какие были выдачи, что я ел. вкусно это было или невкусно – не помню. Но зато помню, как однажды мне довелось отведать царского меда. То есть вкуса этого меда я опять-таки не запомнил, но в моей памяти довольно четко запечатлелось все то, что связано с этим событием.
Это, по-видимому, происходило в 1919 году ранней осенью, когда мне было уже четыре с половиной года. В домкомбеде или в какой-то другой организации нам выделили купоны на мед, сохранившийся с дореволюционного времени в подвалах Зимнего дворца. Разговоры об этой выдаче шли уже давно. Помню бабушкину фразу, обращенную к матери: «Женя, выдача меда, кажется, действительно предвидится». Словечко «предвидится» было тогда в большом ходу, часто с добавлением отрицания. «Керосина нет и не предвидится», «перловки нет, по предвидится», – докладывали друг другу взрослые, возвратившись домой после посещения лавок.
И вот купоны были получены. Мать, собираясь идти к Зимнему, сказала, что возьмет меня с собой в город, потому что я теперь почти взрослый.
Я очень обрадовался. Ведь я еще ни разу не бывал в городе! (Так мои родители, да и многие василеостровские жители называли тогда всю ту часть Петрограда, которая расположена по левому берегу Невы.) Еще и своего Острова я толком не знал, а тут вдруг предстоит путешествие в таинственный Город.
Мы вышли на бульвар, где на зеленых деревьях кое-где уже виднелись желтеющие листья, и пошли по направлению к Николаевскому мосту (ныне – мост имени Лейтенанта Шмидта). Теперь я знаю, что путь через Дворцовый мост был бы чуть-чуть короче, но мать почему-то не сочла нужным воспользоваться им. Быть может, она хотела пройти со мной мимо Медного всадника, чтобы я мог полюбоваться на памятник? Может быть, хотела показать мне вблизи Исаакиевский собор? Теперь все это я могу только предполагать – спросить некого. А дорогу я забыл. Вернее, позабыл то, что видел тогда по пути. И Медного всадника я открыл для себя гораздо позже.
Помню, как мы заняли место в хвосте – так тогда называли очереди. Хвост состоял главным образом из женщин и тянулся вдоль того фасада дворца, который смотрит на Неву. Очередь была не очень многолюдная, но, на первый взгляд, казалась большой из-за того, что стояли не скопом, не по несколько в ряд, а аккуратной прямой цепочкой. Поэтому приближались к цели довольно быстро.
Мед выдавали из подвального окошка. Подвальные окошки эти походили на топки печей, закрытые массивными металлическими дверцами. Кажется, и сейчас они такие же. Одна дверца была распахнута, люди совали в «топку» купоны и посуду – и каждый получал меду столько, сколько ему положено. Выдавали мед совершенно бесплатно.
Мать сперва разговаривала о чем-то с женщиной, стоящей позади нее, потом вынула из мешочка книгу и стала читать стоя. На бумажной лимонно-желтой обложке книги было нарисовано в черном овале какое-то дерево и над ним что-то написано не совсем такими буквами, которые я видел на вывесках лавок. Позже я узнал, что книга эта – французская.
Мать поручила мне держать небольшой эмалированный бидон; он был наполовину белого, наполовину солнечно-оранжевого цвета. С этим сосудом, позвякивая крышечкой, я расхаживал вдоль хвоста. К Неве подходить мать мне запретила.
Помню крупные, не такие, как возле нашего дома, светло-серые плиты тротуара и темно-красную стену дворца. Возле гранитного парапета набережной, там, где теперь газон, лежали какие-то большие железные колеса и между ними росла неровная, дикая трава.
Было светло и тепло, но не жарко и не пыльно. От очереди исходил негромкий дружелюбный гул. А кругом стояла и лежала, высилась и простиралась тишина. В городе тогда было очень тихо.
Каким путем возвращались мы домой, получив порцию царского меда, я уже не помню. И с кем я ел этот мед, и с чем – тоже забыл.
Из чего состоял паек, какие были выдачи, что я ел. вкусно это было или невкусно – не помню. Но зато помню, как однажды мне довелось отведать царского меда. То есть вкуса этого меда я опять-таки не запомнил, но в моей памяти довольно четко запечатлелось все то, что связано с этим событием.
Это, по-видимому, происходило в 1919 году ранней осенью, когда мне было уже четыре с половиной года. В домкомбеде или в какой-то другой организации нам выделили купоны на мед, сохранившийся с дореволюционного времени в подвалах Зимнего дворца. Разговоры об этой выдаче шли уже давно. Помню бабушкину фразу, обращенную к матери: «Женя, выдача меда, кажется, действительно предвидится». Словечко «предвидится» было тогда в большом ходу, часто с добавлением отрицания. «Керосина нет и не предвидится», «перловки нет, по предвидится», – докладывали друг другу взрослые, возвратившись домой после посещения лавок.
И вот купоны были получены. Мать, собираясь идти к Зимнему, сказала, что возьмет меня с собой в город, потому что я теперь почти взрослый.
Я очень обрадовался. Ведь я еще ни разу не бывал в городе! (Так мои родители, да и многие василеостровские жители называли тогда всю ту часть Петрограда, которая расположена по левому берегу Невы.) Еще и своего Острова я толком не знал, а тут вдруг предстоит путешествие в таинственный Город.
Мы вышли на бульвар, где на зеленых деревьях кое-где уже виднелись желтеющие листья, и пошли по направлению к Николаевскому мосту (ныне – мост имени Лейтенанта Шмидта). Теперь я знаю, что путь через Дворцовый мост был бы чуть-чуть короче, но мать почему-то не сочла нужным воспользоваться им. Быть может, она хотела пройти со мной мимо Медного всадника, чтобы я мог полюбоваться на памятник? Может быть, хотела показать мне вблизи Исаакиевский собор? Теперь все это я могу только предполагать – спросить некого. А дорогу я забыл. Вернее, позабыл то, что видел тогда по пути. И Медного всадника я открыл для себя гораздо позже.
Помню, как мы заняли место в хвосте – так тогда называли очереди. Хвост состоял главным образом из женщин и тянулся вдоль того фасада дворца, который смотрит на Неву. Очередь была не очень многолюдная, но, на первый взгляд, казалась большой из-за того, что стояли не скопом, не по несколько в ряд, а аккуратной прямой цепочкой. Поэтому приближались к цели довольно быстро.
Мед выдавали из подвального окошка. Подвальные окошки эти походили на топки печей, закрытые массивными металлическими дверцами. Кажется, и сейчас они такие же. Одна дверца была распахнута, люди совали в «топку» купоны и посуду – и каждый получал меду столько, сколько ему положено. Выдавали мед совершенно бесплатно.
Мать сперва разговаривала о чем-то с женщиной, стоящей позади нее, потом вынула из мешочка книгу и стала читать стоя. На бумажной лимонно-желтой обложке книги было нарисовано в черном овале какое-то дерево и над ним что-то написано не совсем такими буквами, которые я видел на вывесках лавок. Позже я узнал, что книга эта – французская.
Мать поручила мне держать небольшой эмалированный бидон; он был наполовину белого, наполовину солнечно-оранжевого цвета. С этим сосудом, позвякивая крышечкой, я расхаживал вдоль хвоста. К Неве подходить мать мне запретила.
Помню крупные, не такие, как возле нашего дома, светло-серые плиты тротуара и темно-красную стену дворца. Возле гранитного парапета набережной, там, где теперь газон, лежали какие-то большие железные колеса и между ними росла неровная, дикая трава.
Было светло и тепло, но не жарко и не пыльно. От очереди исходил негромкий дружелюбный гул. А кругом стояла и лежала, высилась и простиралась тишина. В городе тогда было очень тихо.
Каким путем возвращались мы домой, получив порцию царского меда, я уже не помню. И с кем я ел этот мед, и с чем – тоже забыл.
5. Комментарии к метрике
«Выпись из метрической книги», выданная причтом церкви Ксенофонта и Марии в городе Петрограде, удостоверяет, что родился я 30 декабря 1914 года и крещен 7 февраля 1915 (по старому стилю). В метрике названы родители: подполковник Сергей Алексеевич Шефнер, православного вероисповедания, и его законная жена Евгения Владимировна, евангелическо-лютеранского вероисповедания.
В восприемниках значатся Вера Владимировна Капацына, жена корабельного инженер-механика, и капитан второго ранга Алексей Алексеевич Шефнер, мой дядя. В Питере он бывал только наездами, так как во время империалистической войны служил в действующей Дунайской флотилии. А вообще-то он, продолжив традицию семьи, был тихоокеанцем и в дальнейшем вернулся на Дальний Восток. При советской власти он нес службу на корабле «Адмирал Завойко», впоследствии переименованном в «Красный вымпел». Ныне это небольшое, но хорошо известное на Дальнем Востоке судно стоит во Владивостокском порту на вечном почетном приколе, наподобие ленинградской «Авроры». В книге «Мемориальный корабль „Красный вымпел“, изданной Политуправлением КТОФ в 1969 году, на странице 22 сказано:
Вернусь к метрике. На ней – круглая печать церкви преподобных Ксенофонта и Марии; по ободку ее – надпись: «Прибежище слепых женщин имени княжон Волконских». Однажды я спросил у матери:
– Мама, почему это меня в такой странной церкви окрестили, ведь ты всегда была зрячей и ни в каких прибежищах не обитала? Почему не могли крестить меня, скажем, в Андреевском соборе?
Мать ответила, что она венчалась с отцом тоже не в большом соборе, а в церкви при Академии художеств, и далее пояснила, что в предреволюционные годы в том петербургском кругу, к которому принадлежала ее семья, было модно венчаться и крестить детей не в больших церквах, а в «домашних», – в этом находили нечто утонченное, романтическое. Однако у нас не было родственников настолько знатных и состоятельных, чтобы они владели особняком с личной церковью, и потому меня решили крестить в церковке Ксенофонта и Марии, что в Саперном переулке, видя в ней некий суррогат домашней церкви. К тому же церквушка эта хорошо отапливалась, и меньше шансов было на то, что младенец простудится после погружения его в купель.
Из рассказа моей крестной я однажды узнал, что простудить меня очень боялись, ибо уже при рождении я рисковал схватить воспаление легких или даже незамедлительно отправиться на тот свет. Суть в том, что еще за несколько часов до моего рождения мать находилась в Кронштадте, куда приехала навестить родственников. Почувствовав приближение родов, она спешно отправилась в Петроград, где уже была договоренность с родовспомогательным заведением, находившимся в Чернышевом переулке, невдалеке от Пяти углов; считалось, что там превосходный медперсонал. К счастью, ее взялась сопровождать кронштадтская акушерка; эта неведомая мне женщина, возможно, спасла жизнь и матери и мне: я появился на свет в конном санном возке во время переезда по льду залива из Кронштадта в Ораниенбаум. В родильный дом меня привезли уже кричащим во всю глотку.
И Шефнеры, и Линдестремы (фон Линдестрем – девичья фамилия матери) издавна служили в русских вооруженных силах, главным образом на флоте, издавна были подданными Российской империи и издавна считали себя русскими. Линдестремы, выходцы из Швеции, обосновались в Петербурге в XVIII веке. Как явствует из рукописной фамильной книги, переходившей от поколения к поколению, они погребали своих мертвых на кладбище в Стрельне и на Волковом. Из брачных записей той же книги видно, что род Линдестремов породнился с Авенариусами, Изыльметьевыми, Мельниковыми, Мордвиновыми, Новинскими, Уразовыми. Бабушка Аня говорила, что один из Линдестремов служил на корабельной верфи при Петре Великом и что Петр собственноручно подарил ему сундучок с медной обивкой, который хранился в семье более ста лет, а затем сгорел при пожаре; однако это относится не к записям, а к устным домашним преданиям и апокрифам, ибо в семейной книге фиксировались лишь рождения, крестины, бракосочетания и похороны, а с 1804 года – и прививки против оспы (вакцинации). Документально известно, что один из сыновей или внуков гипотетического Линдестрема-кораблестроителя, а именно Петр Иванович Линдестрем (1764–1841), был врачом, лейб-медиком. Быть может, этим и объясняется столь раннее – в самом начале минувшего века – приобщение семейства к оспопрививанию. Сын его, Владимир Петрович (1808–1880), был военным инженером и умер в чипе полковника. Внук его, а мой дед, Владимир Владимирович, родившийся в 1850 году, дослужился до вице-адмирала. В его послужном списке значится, что происходит он из потомственных дворян Петербургской губернии и воспитывался в Морском училище. Первое плавание совершил он на фрегате «Громобой» под командованием капитана второго ранга Забуского в 1868 году. Затем плавал на корвете «Гиляк», на плавучей батарее «Не тронь меня», на фрегате «Севастополь», на пароходе-фрегате «Владимир», на клипере «Изумруд», на миноносце «Взрыв», на фрегате «Князь Пожарский», на миноноске «Перепел», на миноноске «Дятел», на корвете «Аскольд», на крейсере «Адмирал Корнилов», на броненосце «Единорог», еще на нескольких кораблях. О двух самых длительных его плаваниях приведу выдержки из послужного списка:
В восприемниках значатся Вера Владимировна Капацына, жена корабельного инженер-механика, и капитан второго ранга Алексей Алексеевич Шефнер, мой дядя. В Питере он бывал только наездами, так как во время империалистической войны служил в действующей Дунайской флотилии. А вообще-то он, продолжив традицию семьи, был тихоокеанцем и в дальнейшем вернулся на Дальний Восток. При советской власти он нес службу на корабле «Адмирал Завойко», впоследствии переименованном в «Красный вымпел». Ныне это небольшое, но хорошо известное на Дальнем Востоке судно стоит во Владивостокском порту на вечном почетном приколе, наподобие ленинградской «Авроры». В книге «Мемориальный корабль „Красный вымпел“, изданной Политуправлением КТОФ в 1969 году, на странице 22 сказано:
«В 1926 году экипаж корабля выполнял сложную работу по буксировке с Сахалина на Амур кораблей речной флотилии, ранее уведенных японскими интервентами. При этом личный состав под командованием А. А. Шефнера неоднократно проявлял подлинное мужество и героизм».На странице 34 той же книжки дана справка о командном составе судна. О Шефнере там сказано следующее:
«Шефнер Алексей Алексеевич родился в 1880 [По семейным данным – в 1879 г.] году. Бывший офицер царского флота. На Дальний Восток пришел с Первой Тихоокеанской эскадрой с Балтийского моря, находясь в это время на должности водолазного офицера на броненосце „Ретвизан“. В 1914–1917 был на Дунайской флотилии. В 1917 сразу же перешел на сторону революции. На „Красном вымпеле“ находился в качестве командира корабля».В 1965 году я впервые побывал во Владивостоке и в первый же день отправился на «Красный вымпел», где был хорошо встречен. Так как я не позаботился о гостинице заранее, то меня пригласили переночевать на этом корабле, из уважения к памяти дяди и деда. Но о деде Алексее Карловиче Шефнере речь еще впереди.
Вернусь к метрике. На ней – круглая печать церкви преподобных Ксенофонта и Марии; по ободку ее – надпись: «Прибежище слепых женщин имени княжон Волконских». Однажды я спросил у матери:
– Мама, почему это меня в такой странной церкви окрестили, ведь ты всегда была зрячей и ни в каких прибежищах не обитала? Почему не могли крестить меня, скажем, в Андреевском соборе?
Мать ответила, что она венчалась с отцом тоже не в большом соборе, а в церкви при Академии художеств, и далее пояснила, что в предреволюционные годы в том петербургском кругу, к которому принадлежала ее семья, было модно венчаться и крестить детей не в больших церквах, а в «домашних», – в этом находили нечто утонченное, романтическое. Однако у нас не было родственников настолько знатных и состоятельных, чтобы они владели особняком с личной церковью, и потому меня решили крестить в церковке Ксенофонта и Марии, что в Саперном переулке, видя в ней некий суррогат домашней церкви. К тому же церквушка эта хорошо отапливалась, и меньше шансов было на то, что младенец простудится после погружения его в купель.
Из рассказа моей крестной я однажды узнал, что простудить меня очень боялись, ибо уже при рождении я рисковал схватить воспаление легких или даже незамедлительно отправиться на тот свет. Суть в том, что еще за несколько часов до моего рождения мать находилась в Кронштадте, куда приехала навестить родственников. Почувствовав приближение родов, она спешно отправилась в Петроград, где уже была договоренность с родовспомогательным заведением, находившимся в Чернышевом переулке, невдалеке от Пяти углов; считалось, что там превосходный медперсонал. К счастью, ее взялась сопровождать кронштадтская акушерка; эта неведомая мне женщина, возможно, спасла жизнь и матери и мне: я появился на свет в конном санном возке во время переезда по льду залива из Кронштадта в Ораниенбаум. В родильный дом меня привезли уже кричащим во всю глотку.
И Шефнеры, и Линдестремы (фон Линдестрем – девичья фамилия матери) издавна служили в русских вооруженных силах, главным образом на флоте, издавна были подданными Российской империи и издавна считали себя русскими. Линдестремы, выходцы из Швеции, обосновались в Петербурге в XVIII веке. Как явствует из рукописной фамильной книги, переходившей от поколения к поколению, они погребали своих мертвых на кладбище в Стрельне и на Волковом. Из брачных записей той же книги видно, что род Линдестремов породнился с Авенариусами, Изыльметьевыми, Мельниковыми, Мордвиновыми, Новинскими, Уразовыми. Бабушка Аня говорила, что один из Линдестремов служил на корабельной верфи при Петре Великом и что Петр собственноручно подарил ему сундучок с медной обивкой, который хранился в семье более ста лет, а затем сгорел при пожаре; однако это относится не к записям, а к устным домашним преданиям и апокрифам, ибо в семейной книге фиксировались лишь рождения, крестины, бракосочетания и похороны, а с 1804 года – и прививки против оспы (вакцинации). Документально известно, что один из сыновей или внуков гипотетического Линдестрема-кораблестроителя, а именно Петр Иванович Линдестрем (1764–1841), был врачом, лейб-медиком. Быть может, этим и объясняется столь раннее – в самом начале минувшего века – приобщение семейства к оспопрививанию. Сын его, Владимир Петрович (1808–1880), был военным инженером и умер в чипе полковника. Внук его, а мой дед, Владимир Владимирович, родившийся в 1850 году, дослужился до вице-адмирала. В его послужном списке значится, что происходит он из потомственных дворян Петербургской губернии и воспитывался в Морском училище. Первое плавание совершил он на фрегате «Громобой» под командованием капитана второго ранга Забуского в 1868 году. Затем плавал на корвете «Гиляк», на плавучей батарее «Не тронь меня», на фрегате «Севастополь», на пароходе-фрегате «Владимир», на клипере «Изумруд», на миноносце «Взрыв», на фрегате «Князь Пожарский», на миноноске «Перепел», на миноноске «Дятел», на корвете «Аскольд», на крейсере «Адмирал Корнилов», на броненосце «Единорог», еще на нескольких кораблях. О двух самых длительных его плаваниях приведу выдержки из послужного списка:
«…С 18 июля 1880 года по 29 июля 1883 года на крейсере „Азия“ под командою капитана 2 ранга Амосова минным офицером в заграничном плавании. (Дни: 1064, на якоре – 13).В мае 1899 года он принял под командование броненосец береговой обороны «Генерал-адмирал Апраксин». Поздней осенью того же года во время шторма и метели «Апраксин» швырнуло на камни у острова Гогланд. К счастью, паники на корабле не возникло, а из трехсот пятидесяти человек команды не пострадал ни один. В книгах и статьях, где речь идет о А. С. Попове и радио, причины аварии излагаются вскользь и по-разному: одни авторы говорят о навигационной ошибке вследствие плохой видимости, другие приписывают аварию силе морской стихии, третьи сообщают факт без всяких комментариев. По некоторым сведениям, судно в это время шло с лоцманом, а, как известно, лоцман, ступив на мостик, принимает на себя функции капитана. Так или иначе, В.В. был признан в аварии невиновным и в дальнейшем некоторое время командовал тем же «Апраксиным», а в 1902 году – броненосцем «Адмирал Сенявин». Ему даже была (цитирую послужной список)
…С 26 марта 1895 года по 3 июля 1896 г. на мореходной канонерской лодке «Кореец» сам командиром в заграничном плавании. (Дни: 436, на якоре – 55)».