Страница:
Так и сидел Фатьян до свету:
– Убежать бы, да некуда. Укрыться бы, да негде.
На рассвете завел глаза, задремал. И тут же со страхом прянул на ноги. Услышал топот ног и воинственные возгласы:
– В воду посадить еретиков!
Несколько запыхавшихся баб сунулись в Фатьянову палатку:
– Дедко, вчерашний Пых где?
– Голубушки, не знаю. Матушки, ни в чем не виноват.
– Ты смотри, никуда не уезжай. Тех поймаем, до тебя дело есть.
Полотняная дверца захлопнулась. Фатьян, белый, как бумага, начал расталкивать Сеньку с Тренькой:
– Вставайте! Убивать нас идут! Где у нас чисты рубахи? Помрем. Деточки, смерточка напрасная приходит.
Поняв, в чем дело, Сенька бородатый заревел:
– О, не по красу приехали, не на великую добычу. Зачем ты нас в море сбил, седая анафема?
Тренька заорал на обоих:
– Мужики вы или нет? Бежать надо!
– А товар как? – опомнился Фатьян.
– Ведь ты помирать снарядился.
– Пережить не уповаю. А своего художества непонимающим людям оставить не желаю, – торжественно сказал Фатьян.
Тренька уважительно поглядел на мастера.
– Одобряю эти слова, дядюшка Фатьян. Возьмем с вами по топору, станем у дверей. Пусть-ка сунутся которые… А ты, Сенька, лети на пристань. Нет ли там благоразумных мужиков?
Сенька побежал, на всякий случай поклонившись Треньке и Фатьяну в ноги.
Время тянулось. Никто убивать не шел. Фатьян поуспокоился; насупив брови, сел.
– Охо-хо!… Ждать да догонять нет того хуже.
Со стороны берега донеслись два пароходных свистка и вслед за тем крики, брань. Фатьян опять схватился за топор.
Прошел час Фатьян простонал:
– Тренька, ради бога, сбегай, поищи бородатого. Матка его будет жалеть. Да не провались там!
Тренька ушел, да и провалился. Фатьян изнемог ждавши. Охал и ругался:
– Дураков пошли, да и сам за ними иди. Порвало бы вас, разорвало бы вас! Живы ли вы, деточки мои? Брошу все, сам пойду.
Не поспел Фатьян и шаг шагнуть, его с ног сбили Сенька с Тренькой.
– О, леший бы вас побрал! Где вас, проклятых, задавило?
Докладывать начал красноречивый Тренька:
– Ух, дядюшка Фатьян!… Женки по штабелям летают, в бревнах Пыха ищут, а он под пристанью хранится. Тут с парохода два свистка. Пыховы, все трое, выскочили да по мосту и лупят, а сами кричат: «На секурс! На секурс!»
– Бабы со штабелей ссыпались – да за ними. По мосту канат причальный. Пых подопнулся, и один подручный с ног долой. Бабы налетели, стали Пыха потчевать. Тут спустился с парохода управляющий заводский. Его провожает капитан. Бабы прискочили к управляющему, кладут жалобу на Пыха. Пых вопит что-то капитану на ихнем языке. А народу много, полна пристань накопилась. Управляющий говорит капитану:
«Вы что скажете, мистер каптейн?»
Капитан, такая личность представительная, с сизым носом, отвечает:
«Я совершенно ни при чем. Но мистер Пых просил дать объяснений на его товар. Это есть обычная материй аплике, накладной бумажный кисея. Весьма боится сырость. Если бы не дождик, туалет гулялся бы на год».
Управляющий к народу:
«Вот что, женочки и девицы: вы в памяти, в сознанье эти юбки-кофты покупали. Небось у своих ситец выбираете, жуете да лижите – не марко ли, не линюче ли?… Цену-то какую иноземец брал?»
«Три рубля за канплект».
«Это вы иноземцу за науку заплатили. Вперед пригодится… Угодно ли еще про Пыха обсуждать и сыскивать?»
«Мы его уж обсудили. Погладили мутовкой по головке. Вишь, со страху каждый лоскуток на нем трясется. Черт с ним!»
Тут бабы и капитану словцо ввернули:
«Хотя за морем эта аплике и за обычай, однако не возите к нам таких обычаев. Держите у себя».
– Уплыл Пых-то? – спросил Фатьян
– Угреб.
– Меня-то не помянули?
– Помянули, дяденька Фатьян! Пароход-то отвалил, старухи заговорили: «Вот что, девки-молодки, сами вы на себя в кнут узлов навязали: деньги бросили и народ насмешили. Почто было у русского гостя не брать? Вчера куражились, сегодня хошь не хошь – к нему пойдешь»…
Тренька не окончил слова: в балаган полезли бабы, девки и старухи. Поклонились, заговорили:
– Здравствуйте, гости торговые! Из ваших рук набойки захотели. Вчера к вам собирались, да кони не довезли.
Фатьян приосанился, прищурил глаз:
– Доброе дело не опоздано. Милости прошу. Наши набойки за сутки не заплесневели, не заиндевели. Только что узором не корыстны, против модного базара не задорны…
Бабы застыдились:
– Карасином бы этот базар облить было да спалить!…
– То-то, – наставительно сказал Фатьян. – За морем прок потеряли, только хитрость одна. Русский мастер у работы радоваться хочет. Вот полотно: под песню прядено, под сказку ткано, на мартовском снегу белено. Мы к ткачихину художеству свое приложили. Краски натуральные: от матушки сырой земли, и от коры березовой, осиновой, от дерева сандала, от ягод, от цветущих трав. Земляную краску в пух стираем: хоть графиня рожу пудри! Сенька Рыжа Борода у выбойки, будто бабка-повивалка у родов. Тренька досточку-печатку режет, как батальный живописец. Я в свою набойку сорок лет людей сряжаю. Сколько молодежи обучил, ремесло в руки дал. И от всех, кроме спасибо, другого слова не слыхал. Я не хвалюсь. Моя работа пусть меня похвалит. Такое наше поведенье вековое-цеховое…
Сколько бабам Фатьяновы речи нравятся, столько выбойки узорчатые глянутся.
– И как вчера такой красы не разглядели? Глаза отвел заморский пес.
Старухи брали по целой «трубе» столокотной, по целому куску. Важно говорили:
– Этот мартиал хвалы не требует. Он стирку любит. От стирки в полную красу приходит.
Бабы помоложе прикидывали набойку на себя:
– Мастер, как по-вашему, это виноградье нам к лицу?
Пришли мужики. Потребовали матерьял порточный, с продольным «форнаментом». И на рубахи орнамент «попристальней».
Иноземцы торговали полтора дня. Фатьян в полдня продал все до нитки. Остатками, обрезками товара он наделил ребятишек, безденежно, в подарок.
По случаю последнего дня гулянья покупатели не торопились расходиться, сидели вкруг палатки, балаболили, хвастались покупками.
Фатьян, выйдя из пустой палатки, весело крикнул:
– Желаю всем эти обновки сто лет носить, на другую сторону переворотить да опять носить!
Переждав, пока кончится смех, Фатьян продолжал:
– Чувствительно вас благодарю за неоставленье. Иноземцы меня выучили, а вы меня выручили. – И Фатьян поклонился народу в землю.
Бабы встали и ответили Фатьяну поясным поклоном:
– Промышлять вам с прибылью, гость торговый! За вашу добродетель, как вы есть превосходный мастер…
Обратно Фатьян правился на шкуне. Парусом бежали шибче парохода.
Фатьяновы внуки-правнуки, такие же, как дед, красильщики-набойщики, работают теперь на фабриках. Дедова оказия не вылиняла, не выцвела в пересказах внучат. Дедовской пословкой и заканчивают: «За морем прок потеряли, только хитрость одна».
И объясняют:
– Тогда прок, когда делаешь дело по совести, на общую пользу. Эту прочность ничья злохитрая корысть не переможет.
Рассказ Соломониды Ивановны
Щедрая вдова
Ходили в Лявлю
Старые старухи
– Убежать бы, да некуда. Укрыться бы, да негде.
На рассвете завел глаза, задремал. И тут же со страхом прянул на ноги. Услышал топот ног и воинственные возгласы:
– В воду посадить еретиков!
Несколько запыхавшихся баб сунулись в Фатьянову палатку:
– Дедко, вчерашний Пых где?
– Голубушки, не знаю. Матушки, ни в чем не виноват.
– Ты смотри, никуда не уезжай. Тех поймаем, до тебя дело есть.
Полотняная дверца захлопнулась. Фатьян, белый, как бумага, начал расталкивать Сеньку с Тренькой:
– Вставайте! Убивать нас идут! Где у нас чисты рубахи? Помрем. Деточки, смерточка напрасная приходит.
Поняв, в чем дело, Сенька бородатый заревел:
– О, не по красу приехали, не на великую добычу. Зачем ты нас в море сбил, седая анафема?
Тренька заорал на обоих:
– Мужики вы или нет? Бежать надо!
– А товар как? – опомнился Фатьян.
– Ведь ты помирать снарядился.
– Пережить не уповаю. А своего художества непонимающим людям оставить не желаю, – торжественно сказал Фатьян.
Тренька уважительно поглядел на мастера.
– Одобряю эти слова, дядюшка Фатьян. Возьмем с вами по топору, станем у дверей. Пусть-ка сунутся которые… А ты, Сенька, лети на пристань. Нет ли там благоразумных мужиков?
Сенька побежал, на всякий случай поклонившись Треньке и Фатьяну в ноги.
Время тянулось. Никто убивать не шел. Фатьян поуспокоился; насупив брови, сел.
– Охо-хо!… Ждать да догонять нет того хуже.
Со стороны берега донеслись два пароходных свистка и вслед за тем крики, брань. Фатьян опять схватился за топор.
Прошел час Фатьян простонал:
– Тренька, ради бога, сбегай, поищи бородатого. Матка его будет жалеть. Да не провались там!
Тренька ушел, да и провалился. Фатьян изнемог ждавши. Охал и ругался:
– Дураков пошли, да и сам за ними иди. Порвало бы вас, разорвало бы вас! Живы ли вы, деточки мои? Брошу все, сам пойду.
Не поспел Фатьян и шаг шагнуть, его с ног сбили Сенька с Тренькой.
– О, леший бы вас побрал! Где вас, проклятых, задавило?
Докладывать начал красноречивый Тренька:
– Ух, дядюшка Фатьян!… Женки по штабелям летают, в бревнах Пыха ищут, а он под пристанью хранится. Тут с парохода два свистка. Пыховы, все трое, выскочили да по мосту и лупят, а сами кричат: «На секурс! На секурс!»
– Бабы со штабелей ссыпались – да за ними. По мосту канат причальный. Пых подопнулся, и один подручный с ног долой. Бабы налетели, стали Пыха потчевать. Тут спустился с парохода управляющий заводский. Его провожает капитан. Бабы прискочили к управляющему, кладут жалобу на Пыха. Пых вопит что-то капитану на ихнем языке. А народу много, полна пристань накопилась. Управляющий говорит капитану:
«Вы что скажете, мистер каптейн?»
Капитан, такая личность представительная, с сизым носом, отвечает:
«Я совершенно ни при чем. Но мистер Пых просил дать объяснений на его товар. Это есть обычная материй аплике, накладной бумажный кисея. Весьма боится сырость. Если бы не дождик, туалет гулялся бы на год».
Управляющий к народу:
«Вот что, женочки и девицы: вы в памяти, в сознанье эти юбки-кофты покупали. Небось у своих ситец выбираете, жуете да лижите – не марко ли, не линюче ли?… Цену-то какую иноземец брал?»
«Три рубля за канплект».
«Это вы иноземцу за науку заплатили. Вперед пригодится… Угодно ли еще про Пыха обсуждать и сыскивать?»
«Мы его уж обсудили. Погладили мутовкой по головке. Вишь, со страху каждый лоскуток на нем трясется. Черт с ним!»
Тут бабы и капитану словцо ввернули:
«Хотя за морем эта аплике и за обычай, однако не возите к нам таких обычаев. Держите у себя».
– Уплыл Пых-то? – спросил Фатьян
– Угреб.
– Меня-то не помянули?
– Помянули, дяденька Фатьян! Пароход-то отвалил, старухи заговорили: «Вот что, девки-молодки, сами вы на себя в кнут узлов навязали: деньги бросили и народ насмешили. Почто было у русского гостя не брать? Вчера куражились, сегодня хошь не хошь – к нему пойдешь»…
Тренька не окончил слова: в балаган полезли бабы, девки и старухи. Поклонились, заговорили:
– Здравствуйте, гости торговые! Из ваших рук набойки захотели. Вчера к вам собирались, да кони не довезли.
Фатьян приосанился, прищурил глаз:
– Доброе дело не опоздано. Милости прошу. Наши набойки за сутки не заплесневели, не заиндевели. Только что узором не корыстны, против модного базара не задорны…
Бабы застыдились:
– Карасином бы этот базар облить было да спалить!…
– То-то, – наставительно сказал Фатьян. – За морем прок потеряли, только хитрость одна. Русский мастер у работы радоваться хочет. Вот полотно: под песню прядено, под сказку ткано, на мартовском снегу белено. Мы к ткачихину художеству свое приложили. Краски натуральные: от матушки сырой земли, и от коры березовой, осиновой, от дерева сандала, от ягод, от цветущих трав. Земляную краску в пух стираем: хоть графиня рожу пудри! Сенька Рыжа Борода у выбойки, будто бабка-повивалка у родов. Тренька досточку-печатку режет, как батальный живописец. Я в свою набойку сорок лет людей сряжаю. Сколько молодежи обучил, ремесло в руки дал. И от всех, кроме спасибо, другого слова не слыхал. Я не хвалюсь. Моя работа пусть меня похвалит. Такое наше поведенье вековое-цеховое…
Сколько бабам Фатьяновы речи нравятся, столько выбойки узорчатые глянутся.
– И как вчера такой красы не разглядели? Глаза отвел заморский пес.
Старухи брали по целой «трубе» столокотной, по целому куску. Важно говорили:
– Этот мартиал хвалы не требует. Он стирку любит. От стирки в полную красу приходит.
Бабы помоложе прикидывали набойку на себя:
– Мастер, как по-вашему, это виноградье нам к лицу?
Пришли мужики. Потребовали матерьял порточный, с продольным «форнаментом». И на рубахи орнамент «попристальней».
Иноземцы торговали полтора дня. Фатьян в полдня продал все до нитки. Остатками, обрезками товара он наделил ребятишек, безденежно, в подарок.
По случаю последнего дня гулянья покупатели не торопились расходиться, сидели вкруг палатки, балаболили, хвастались покупками.
Фатьян, выйдя из пустой палатки, весело крикнул:
– Желаю всем эти обновки сто лет носить, на другую сторону переворотить да опять носить!
Переждав, пока кончится смех, Фатьян продолжал:
– Чувствительно вас благодарю за неоставленье. Иноземцы меня выучили, а вы меня выручили. – И Фатьян поклонился народу в землю.
Бабы встали и ответили Фатьяну поясным поклоном:
– Промышлять вам с прибылью, гость торговый! За вашу добродетель, как вы есть превосходный мастер…
Обратно Фатьян правился на шкуне. Парусом бежали шибче парохода.
Фатьяновы внуки-правнуки, такие же, как дед, красильщики-набойщики, работают теперь на фабриках. Дедова оказия не вылиняла, не выцвела в пересказах внучат. Дедовской пословкой и заканчивают: «За морем прок потеряли, только хитрость одна».
И объясняют:
– Тогда прок, когда делаешь дело по совести, на общую пользу. Эту прочность ничья злохитрая корысть не переможет.
Рассказ Соломониды Ивановны
У нас родитель беда грозный был.
Еще ребята никто не родились, мамку пришли подружки на игрище звать:
– Марфа, пойдем на качели.
– Ивана дома нету.
– А что там Иван, приведем таку же.
В вечерню домой явилась, муж не глядит:
– Где была?!
– На качели.
– Неси вожжи.
Она сходила за вожжами – да в ноги.
– Прости, Иван, боле никуда не пойду.
До старости нигде не бывала.
Братишко пяти годов баловал да окно разбил. Татка его схватил, засек до кровей. А мамка ткет, слезы ручьем бежат, не смеет молвить. Братишко из-под ремня ей кричит:
– Мамушка, мамушка! Не плачь, мне совсем не больно!
Я семи лет овец пасла, с ягнятами заигралась, овцы в огород зашли… Татушка был ростом велик, я маленька… Меня за рубашонку повесил – да ремнем. Я как птица… Сек, сек – под порог свиснул.
Братья уж не молоды были. Андрей вдовел, у Мартемьяна ребят двое. Жили – не делились. Родитель коня купил с изъяном. Мы не смеем язык высунуть, что конь худой. Уж через месяц в праздник братья выпили да просказались:
– Кто рад – эку клячу!…
Родитель с полатей и заспущался, страшной, грозной.
– Андрей, подай сюда узду!
Брат узду в руки подал. Родитель ухватил узду лошадину – да удилами его по лицу. Шибанул узду под порог.
– Мартемьян, подай узду!
Тот увернулся от отцовской руки – да в двери.
Неделю прятался. Татка его в соседях нашел, в ноги сыну падал, прощался.
Никто никого эдак не боится, как мы татки боялись.
Так его боялись, без брани, а как он заходит в избу – в глаза глядим, какой взгляд.
Мы рады, как он на промысел уплывет. Мы его не порато жалели. Он и маленьких нас на колени не бирал.
Девкой я семь годов кряду с таткой семгу промышлять ездила по рекам. Семь годов молчала… Я как вода. Он куда скажет, я туда. Он меня не бранил. Он жалел меня…
Не очень так, чтобы припадал… Однажды на полатях лежу, шубу с краю подложил:
– Моя-то дева упадет!
Я выросла в такой грозе, дак человека не найти, чтобы я не уладила. Худо без добра не живет.
Было купил мне татка о празднике шелковый плат. Надо в ноги поблагодарить, потом нарядиться, я не поспела, в часовню обновкой хвастать побежала. Татка и обиделся:
– В нонешних детях благодарности нету. Им бы схватить, а за труд не покорились.
Мамка выскочила мне навстречу:
– Поди скорее, поклонись отцу!
Я – в избу, он на печи. Я думаю: пасть бы в ноги, дак спит Что печке кланяться? Лучше подожду – с печи полезет, упаду ему в праву ножечку… До ночи караулила в обновке…
У нас река была бедна; серо-серо наряжались. Заведем обновку, дак уж навек. Завод у нас очень трудной.
… А мы не тужим. Работа грязна, в тряпках весь век ходим. Починенное лучше нового радеем: хранить не надо.
Татушка восьмидесяти годов помер. Болен не бывал, голова не баливала. В избушке сине от угара – ему ладно. Сколько он зверя – медведей, лисиц, куниц, росомах, белки, – сколько птиц, сколько рыбы добывал!
… В умерший день с утра заскучал:
– Подайте ружье, я хоть к сердцу прижму… Нет… Напромышлялся… Возьмите мое ружье!
Лег на лавку. Больше и все. Я плакала ему.
Мужа на все лето в леса провожу, сеять надо.
Шесть пудов ржи посею. Поле одна выпашу сохой. Дома ложки не могу донести до рта, трясутся руки. Лица умыть не могу. На гору с ведрами ползунком ползу. Страда у нас, как гора, прикатывается. Свое рано выжну, к чужим наймусь. Смолода я триста снопов в день жала. Уж не глядела на небо, без расклонки жала, стоять нехорошо и сидеть нехорошо, жнея коль совестна.
Однажды я пять рублей выжала у богачки.
Вот эдак пашем, копаем, сеем, смотришь – утренник пал, и все пропало… Урожая нет, дак леса начнем проведывать: леса уж сколько опять поддержат. А иные пойдут за белкой, за зверем – снег-то нападет.
Когда хлеб приходит, тогда и ягоды – морошка, черника, брусница. Вот делов-то у баб! Я за десять верст по ягоды ходила, по две ночи в лесу ночевала. По два пуда зараз вынашивала. Устану как!… Опять без грибов не прожить. По борам хожу, все посматриваю: медведь бы не попал. Медведицы – они бедовы! Съест не съест, а уж выпугат!…
Осень придет, прясть надо, и ткать, и молотить.
С тканьем да с пряжей все, все убились!…
Тканье еще легче, а пряжа – ой!… Кудели-то чистишь. Легче стало, машины пошли да ситцы.
Горя с ребятами было. Одни растут, другие родятся «Уа» да «уа» – уши сквозь. Бедны байкают:
Снег под пазуху, лес охватом не охватишь… Дерев шесть-семь ссеку и снег сгребу, обделаю всю кору. Тяжело порато кору обделывать морожену – она ледяна; топор соскакиват, топор со всех сил надо держать.
Иванушко мне помогал, девяти годов, топорком и лопатой.
В потемни в лесную избушку бредем. Там повалком мужики лежат: угар, табак, матерщина. Под порог упаду, сплю, как убита, на себе все мокро. Мужики меня в артель брали, думали: «Бабенка – как кошка, пустяки на ейну долю приведутся». А увидели – не меньше их выколотила. Стали посматривать косо.
Канун Рождества стали от артели отбрасывать. Слез у меня сколько было! А Марута, мужик рассудительный, уговаривает: «Не реви! Плюнь на всех! Проси на рознь…» Выпросила участок особо. Мороз градусов сорок – сорок пять. Идешь в лес-то, зубы ломит. А там как слупишь дерево, да снегу аршина на два, да кору, как железну, обделаешь, дак все сбросишь. В одной холщовой рубахе – и то мокрехонька, как мышь…
Еще ребята никто не родились, мамку пришли подружки на игрище звать:
– Марфа, пойдем на качели.
– Ивана дома нету.
– А что там Иван, приведем таку же.
В вечерню домой явилась, муж не глядит:
– Где была?!
– На качели.
– Неси вожжи.
Она сходила за вожжами – да в ноги.
– Прости, Иван, боле никуда не пойду.
До старости нигде не бывала.
Братишко пяти годов баловал да окно разбил. Татка его схватил, засек до кровей. А мамка ткет, слезы ручьем бежат, не смеет молвить. Братишко из-под ремня ей кричит:
– Мамушка, мамушка! Не плачь, мне совсем не больно!
Я семи лет овец пасла, с ягнятами заигралась, овцы в огород зашли… Татушка был ростом велик, я маленька… Меня за рубашонку повесил – да ремнем. Я как птица… Сек, сек – под порог свиснул.
Братья уж не молоды были. Андрей вдовел, у Мартемьяна ребят двое. Жили – не делились. Родитель коня купил с изъяном. Мы не смеем язык высунуть, что конь худой. Уж через месяц в праздник братья выпили да просказались:
– Кто рад – эку клячу!…
Родитель с полатей и заспущался, страшной, грозной.
– Андрей, подай сюда узду!
Брат узду в руки подал. Родитель ухватил узду лошадину – да удилами его по лицу. Шибанул узду под порог.
– Мартемьян, подай узду!
Тот увернулся от отцовской руки – да в двери.
Неделю прятался. Татка его в соседях нашел, в ноги сыну падал, прощался.
Никто никого эдак не боится, как мы татки боялись.
Так его боялись, без брани, а как он заходит в избу – в глаза глядим, какой взгляд.
Мы рады, как он на промысел уплывет. Мы его не порато жалели. Он и маленьких нас на колени не бирал.
Девкой я семь годов кряду с таткой семгу промышлять ездила по рекам. Семь годов молчала… Я как вода. Он куда скажет, я туда. Он меня не бранил. Он жалел меня…
Не очень так, чтобы припадал… Однажды на полатях лежу, шубу с краю подложил:
– Моя-то дева упадет!
Я выросла в такой грозе, дак человека не найти, чтобы я не уладила. Худо без добра не живет.
Было купил мне татка о празднике шелковый плат. Надо в ноги поблагодарить, потом нарядиться, я не поспела, в часовню обновкой хвастать побежала. Татка и обиделся:
– В нонешних детях благодарности нету. Им бы схватить, а за труд не покорились.
Мамка выскочила мне навстречу:
– Поди скорее, поклонись отцу!
Я – в избу, он на печи. Я думаю: пасть бы в ноги, дак спит Что печке кланяться? Лучше подожду – с печи полезет, упаду ему в праву ножечку… До ночи караулила в обновке…
У нас река была бедна; серо-серо наряжались. Заведем обновку, дак уж навек. Завод у нас очень трудной.
… А мы не тужим. Работа грязна, в тряпках весь век ходим. Починенное лучше нового радеем: хранить не надо.
Татушка восьмидесяти годов помер. Болен не бывал, голова не баливала. В избушке сине от угара – ему ладно. Сколько он зверя – медведей, лисиц, куниц, росомах, белки, – сколько птиц, сколько рыбы добывал!
… В умерший день с утра заскучал:
– Подайте ружье, я хоть к сердцу прижму… Нет… Напромышлялся… Возьмите мое ружье!
Лег на лавку. Больше и все. Я плакала ему.
Я замуж ушла. В нашей стороне замужем жить надо лошадину силу иметь. Мужики – с лесом, а женки – с пашней. Земля не оправдывает, а от нее не отвяжешься. Кабы не лес да не белка, мы бы померли.
Кого мы будем бояться?
Кто теперь будет грозить?
Все будем сами себе больши,
Все будем нарозь глядеть.
Некому будет связать…
Мужа на все лето в леса провожу, сеять надо.
Шесть пудов ржи посею. Поле одна выпашу сохой. Дома ложки не могу донести до рта, трясутся руки. Лица умыть не могу. На гору с ведрами ползунком ползу. Страда у нас, как гора, прикатывается. Свое рано выжну, к чужим наймусь. Смолода я триста снопов в день жала. Уж не глядела на небо, без расклонки жала, стоять нехорошо и сидеть нехорошо, жнея коль совестна.
Однажды я пять рублей выжала у богачки.
Вот эдак пашем, копаем, сеем, смотришь – утренник пал, и все пропало… Урожая нет, дак леса начнем проведывать: леса уж сколько опять поддержат. А иные пойдут за белкой, за зверем – снег-то нападет.
Когда хлеб приходит, тогда и ягоды – морошка, черника, брусница. Вот делов-то у баб! Я за десять верст по ягоды ходила, по две ночи в лесу ночевала. По два пуда зараз вынашивала. Устану как!… Опять без грибов не прожить. По борам хожу, все посматриваю: медведь бы не попал. Медведицы – они бедовы! Съест не съест, а уж выпугат!…
Осень придет, прясть надо, и ткать, и молотить.
С тканьем да с пряжей все, все убились!…
Тканье еще легче, а пряжа – ой!… Кудели-то чистишь. Легче стало, машины пошли да ситцы.
Горя с ребятами было. Одни растут, другие родятся «Уа» да «уа» – уши сквозь. Бедны байкают:
Мужа на германскую войну спроводила, лес рубить в артель вкупилась с маленьким Ванюшкой.
Спи усни.
Хоть сейчас умри.
Татка с работы
Гробок принесет,
Мамка у печки Блинков напекет.
Снег под пазуху, лес охватом не охватишь… Дерев шесть-семь ссеку и снег сгребу, обделаю всю кору. Тяжело порато кору обделывать морожену – она ледяна; топор соскакиват, топор со всех сил надо держать.
Иванушко мне помогал, девяти годов, топорком и лопатой.
В потемни в лесную избушку бредем. Там повалком мужики лежат: угар, табак, матерщина. Под порог упаду, сплю, как убита, на себе все мокро. Мужики меня в артель брали, думали: «Бабенка – как кошка, пустяки на ейну долю приведутся». А увидели – не меньше их выколотила. Стали посматривать косо.
Канун Рождества стали от артели отбрасывать. Слез у меня сколько было! А Марута, мужик рассудительный, уговаривает: «Не реви! Плюнь на всех! Проси на рознь…» Выпросила участок особо. Мороз градусов сорок – сорок пять. Идешь в лес-то, зубы ломит. А там как слупишь дерево, да снегу аршина на два, да кору, как железну, обделаешь, дак все сбросишь. В одной холщовой рубахе – и то мокрехонька, как мышь…
Щедрая вдова
У купеческой вдовы дочка помре – богатая невеста. По городу пошел слух, что вдовица дочернее приданое раздает неимущим. Является к ней бедная девка:
– Здравствуйте, Матрена Савишна.
– Что скажешь, голубушка?
– Люди-то сказывают, у вас дочерниного именьица много осталось…
– Не знаю, много ли, мало ли, а одного платья шесть сундуков, белья два комода, обутки три ящика, саков да пальтов два гальдеропа…
– Слышала я, что по бедным невестам-сиротам вы кое-что пожелали раздать…
– Не кое-что, а все. Потому – добрее да проще меня на свете нету. Я вам, беднякам, мать, вы мои дети!
– Благодетельница, наделите меня платьем, хоть немудрящим…
– Пла-атьем?! Ишь како слово выворотила… Да ты понимаешь ли, каковы у нашей Манюшки платья были?… Все по моды да с фасоном!… Да к твоей ли роже барышнино платье?…
– Платье нельзя, дак башмачков нет ли худеньких?…
– Станет наша Манюшка худеньки носить! Покажи-ка ногу… Ну и лапишша! Дам я тебе магазинны ботиночки… Хороша и в лаптях!
– Может, платок головной старенькой есть?
– Платок?! Что ты, дура, неужно наша дочь платки носила, как проста девка! У ней шляпок семнадцать картонок осталось…
– Ну, простите, что побеспокоила… пойду.
– Стой! Я бедным мать и благодетельница. Платок ты просила – на тебе платочек ситцевенькой. Только его дочка вместо утюжки держала, дак он с краев оборвался и середина выгорела… Заплату нашьешь… Бери, пользуйся. Я для вас, бедняков, гола рада раздеться!
– Здравствуйте, Матрена Савишна.
– Что скажешь, голубушка?
– Люди-то сказывают, у вас дочерниного именьица много осталось…
– Не знаю, много ли, мало ли, а одного платья шесть сундуков, белья два комода, обутки три ящика, саков да пальтов два гальдеропа…
– Слышала я, что по бедным невестам-сиротам вы кое-что пожелали раздать…
– Не кое-что, а все. Потому – добрее да проще меня на свете нету. Я вам, беднякам, мать, вы мои дети!
– Благодетельница, наделите меня платьем, хоть немудрящим…
– Пла-атьем?! Ишь како слово выворотила… Да ты понимаешь ли, каковы у нашей Манюшки платья были?… Все по моды да с фасоном!… Да к твоей ли роже барышнино платье?…
– Платье нельзя, дак башмачков нет ли худеньких?…
– Станет наша Манюшка худеньки носить! Покажи-ка ногу… Ну и лапишша! Дам я тебе магазинны ботиночки… Хороша и в лаптях!
– Может, платок головной старенькой есть?
– Платок?! Что ты, дура, неужно наша дочь платки носила, как проста девка! У ней шляпок семнадцать картонок осталось…
– Ну, простите, что побеспокоила… пойду.
– Стой! Я бедным мать и благодетельница. Платок ты просила – на тебе платочек ситцевенькой. Только его дочка вместо утюжки держала, дак он с краев оборвался и середина выгорела… Заплату нашьешь… Бери, пользуйся. Я для вас, бедняков, гола рада раздеться!
Ходили в Лявлю
Народ на гулянье плывет карбасами и пароходами.
На карбасах летят парусом с песнями, а пароходы отваливают от города с музыкой.
Однажды напраздновались горожана в Лявле и, как стемнело, стали посряживаться домой.
Последний пароход отвалил в десятом часу; баржу поволок велику. На ту баржу миру накопилось много без меры.
Как на середку реки вышли, заиграли по музыке, затрубили в трубы, ударили по накрам.
В том часе почало быть плесканье, и гуденье, и крики, и топот ножный.
Раскатись, моя поленница без дров!
Рады баржу разнести…
От того многовертимого плясания ссадили со стены лампу и обшивка кряду запластала.
Другомя запели да заскакали.
Сколько-то человек сунулись во глубину речную – да и без воротиши. Не увидали боле белого свету. А другие по тросам полезли на пароход. Пьяные. И по народу поднялся пополох зол.
Только привелись в то время люди, не изумелые от вина. И они стали женок унимать от крыку и реву и чтобы до времени за борт не скакали и друг друга в воду не пихали. А капитан дал полный ход к берегу.
И хотя от огненного стремления у многих бороды и сертуки шаяли, а у женок сарафаны, однако все изготовились и дожидали в порядке, что-де как будет помельче, дак миром лезти в воду.
А вода привелась, пала. И вскоре баржа намелилась.
Тогда почали скакать и на сухое место выгребаться. А истомных носком несли, а навых за руки и за ноги приплавили к лайды.
Была ночь и деялся дождь.
Как на гору заволоклися, тут стоит лес пуст. До города верст двадцать. Лодок нету.
У кого было изможенье, сдумали идти на Уйму в деревню – часа два пешей ходьбы.
Достальные костры разожгли, кому вера была дожидаться свету.
И при дневных часах все побрели к городу. Пеши и на подводах.
Не таково скорополучно и весело домой, бажоны, попали, как было гадано.
На это богомолье многопамятное ездила тетенька наша Глафира Васильевна.
И на барже танцы водила, и потом горела и в воде гасла. Мы, выслушав, да спросим:
– Уж верно, тетенька, много лет в Лявлю не показывалась опосле такого страху?
– На! На другой год была.
– А назад опять на баржи?
– Дак на чем другом-то поедешь?
– И опять плясала?
– Все каблуки оттоптала!
На карбасах летят парусом с песнями, а пароходы отваливают от города с музыкой.
Однажды напраздновались горожана в Лявле и, как стемнело, стали посряживаться домой.
Последний пароход отвалил в десятом часу; баржу поволок велику. На ту баржу миру накопилось много без меры.
Как на середку реки вышли, заиграли по музыке, затрубили в трубы, ударили по накрам.
В том часе почало быть плесканье, и гуденье, и крики, и топот ножный.
Раскатись, моя поленница без дров!
Рады баржу разнести…
От того многовертимого плясания ссадили со стены лампу и обшивка кряду запластала.
Другомя запели да заскакали.
Сколько-то человек сунулись во глубину речную – да и без воротиши. Не увидали боле белого свету. А другие по тросам полезли на пароход. Пьяные. И по народу поднялся пополох зол.
Только привелись в то время люди, не изумелые от вина. И они стали женок унимать от крыку и реву и чтобы до времени за борт не скакали и друг друга в воду не пихали. А капитан дал полный ход к берегу.
И хотя от огненного стремления у многих бороды и сертуки шаяли, а у женок сарафаны, однако все изготовились и дожидали в порядке, что-де как будет помельче, дак миром лезти в воду.
А вода привелась, пала. И вскоре баржа намелилась.
Тогда почали скакать и на сухое место выгребаться. А истомных носком несли, а навых за руки и за ноги приплавили к лайды.
Была ночь и деялся дождь.
Как на гору заволоклися, тут стоит лес пуст. До города верст двадцать. Лодок нету.
У кого было изможенье, сдумали идти на Уйму в деревню – часа два пешей ходьбы.
Достальные костры разожгли, кому вера была дожидаться свету.
И при дневных часах все побрели к городу. Пеши и на подводах.
Не таково скорополучно и весело домой, бажоны, попали, как было гадано.
На это богомолье многопамятное ездила тетенька наша Глафира Васильевна.
И на барже танцы водила, и потом горела и в воде гасла. Мы, выслушав, да спросим:
– Уж верно, тетенька, много лет в Лявлю не показывалась опосле такого страху?
– На! На другой год была.
– А назад опять на баржи?
– Дак на чем другом-то поедешь?
– И опять плясала?
– Все каблуки оттоптала!
Старые старухи
На Севере принято долго жить. Но стогодовалые старики бывают хуже малых ребят.
«Домоправительница» наша Наталья Петровна привыкла в деревне с лучиной сидеть – у них свадьбы при лучинах рядят, – керосиновой лампой пренебрегала. Откопала в чулане древний светец, сидит – прядет или шьет у лучины.
– То ли дело соснова лучинушка! Сядешь около – светло и рукам тепло. И хитрости никакой нету. Нащепал хоть воз – и живи без заботы. Лес везде есть… А керосин – вонища от него, карману изъян, на стекла расход; лампу от ребят храни… Люблю свет, который сама сделала.
Сама с сеновала к коровам идет – лучина в зубах пластает, сено в охапке.
– Петровна, дом спалишь!
– Вы с лампами не спалите.
Наконец провели у нас электричество. Тут объявила протест тетенька Глафира Васильевна, отцова сестра. Над головой у нее сияет «осрам», а на столе, у самого носа, – керосиновая лампа.
– Не сравню настоящего огня с вашими пустяками. То ли дело керосиновая лампа – тепло, удобно, куда сдумал, туда с ней и гуляй. А этот фальшивый пузырь чуть что – и умер. На той неделе у нас погасло, и у Люрс погасло, и по всему проспекту погасло. Полгорода на бубях остались… А уж Лампияда Керосиновна не выдаст… лампу ли, свечу зажигаешь – сначала аккуратненький огонек, потом разгорится, а тут выскочит свет – так и дрогнешь. Люблю огонь, который сама сделала.
Бывало, заведут избомытье – подобием постная Наталья Петровна и телоносная Опроксенья (по выговору моряков-скандинавов, отцовых приятелей, – Гризельда). Рано, перед лазорями, мать обряжается у печки. Мытницы подойдут с ведрами и мочалками, справят челобитье:
– Благослови-ко, хозяюшка, полы шоркать!
Мать равным образом поклонится в пояс:
– Мойте-ко, голубушки, благословясь!
Наталья Петровна, не спеша, на коленцах, мягким вехтем моет полы крашеные, левкашеные. Опроксенья сдирает пол белый струганый, только пена из-под голика. Доски, лавки, полки, скамьи – дресвой, да во всю мочь. При этом вслух сравнивают обшарпанный веник с бородой жениха, а свой характер – с тряпкой. «Мной хоть полы мой да пороги затирай!…» А пол «отдерет» – как желтилами выжелтит. Наталья Петровна любуется на нее:
– У тебя и бело, Опроксеньюшка! Мне надо двери запереть, чтобы не зарились на твой пол. Жалко ногой ступить. Надоть мосты выстилать, гостей принимать, столы столовать да пиры пировать.
Гризельда польщена:
– Бело не бело, да дело-то ведено!
– То и ладно, то и хорошо. Тебе замуж, мне в землю, Опроксеньюшка.
– Ты, Петровна, поглядывай вот, как я…
– Не сравняться мне, потому что веник не так шарчит. Потому старых и кладут в землю. Помоложе – дак рублем подороже. Ох, было и у меня ждано хвалы-то! Все минуло…
При двух-то лампах, электрической и керосиновой, тетушка Глафира Васильевна со своей подругой Татьяной Федоровной Люрс в карты играют… Обеим по восемьдесят лет, обе глухи, ссорятся каждую минуту. Гостья первая забунчит:
– Горе мне с глухой тетерей! Врет – глазом не мигнет. Последний раз играю!
И Глафира Васильевна не поддается:
– Беда с теми играть, которые из ума выжили!
Одна другую не слышат, им и не обидно.
Утром тетенька станет на молитву. В землю поклонится – и вдруг ахнет:
– Вот он! Вот он, бубновой-то король!… Под Люрсихиным стулом лежит. Вчера думаю: «Куда козырь девался?» – а эта шельма его под себя срыла. Недаром и выиграла!
Положит карту на стол и продолжает молиться. То опять, поклонясь в землю, обидится, что пол худо вымыт. Высмотрит, что пыль под комодом не вытерта…
Раз, под праздник вечером, вымытый пол только что высох, тетенька перебирала чернику на пирог. Ягоды на пол сыплются, тетка не слышит, только видит – бегут по полу черные катышки. Подумала – тараканы; давай летать – давить. Испортила пол – чернику не скоро выживешь.
Татьяне Федоровне Люрс пришла однажды фантазия помыться у нас в бане. Своя была у нас банька на огороде. А там как раз парилась помянутая дева Гризельда. И видит вдруг Гризельда: лезет из предбанника чудо, стуча клюкой, косматое, скрюченное. Умная девка сразу смекнула, что это банна обдериха, заверещала не по-хорошему да и в чем мать родила – на улицу… Девку водой холодной обрызгивают, она – свое:
– О, тошнехонько! Я моюсь, а обдериха из-под полка и вышла!
Жених Гризельды, Егорша, как настоящий рыцарь, схватил топор, дует обухом в банную дверь да орет:
– Где ты, обдериха?! Зашибу!…
Татьяна Федоровна ничего не уяснила, слышит, что в двери бухают, думает: замок чинят. Как голубушка вымылась, села с Глафирой Васильевной кофей пить (первые восемнадцать чашек без сахара). Пьет и в зеркало на себя любуется:
– Я сегодня рогозинной мочалкой вымылась, дак мяконька стала. Помнишь, Глафира Васильевна, какой кавалерчик норвецкой ко мне сватался?
– А?
– Помнишь, говорю, на мне толстик сватался норвежин?
– Медвежин?
– Тьфу! Молчи, глуха, – меньше греха… К счастью, дворник паспорт рассмотрел. Кавалер-от оказался женатой!
Нашей Наталье Петровне мадам Люрс заказывала и свое «умершее» платье:
– Сошьешь, Петровна, саван, как положено по уставу, только кружева, и рюш, и воланчики добавишь, и чтобы сзади прорехи ни в коем случае не было. Может, на Страшном суде генерал или другая благородная личность сзади будет стоять…
И тетеньку и мадам Люрс я нередко фотографировал. Они к этому относились саркастически:
– Боря-то зря аппаратом треплет, вовсе снимать не умеет. Столько морщин наделает, вроде обезьян. Ужасти как непохоже! Помнишь, Глафира Васильевна, мы с тобой у француза снимались?… Как живые вышли. И не так давно было, в турецкую войну… Только Боре-то не надо говорить, что не умеет… обидится. Бог с ним…
А сами кричат одна другой в ухо, на улице слыхать.
Мамина мать, Олена Кирилловна, на моей памяти уже вдовела. И ее помню на девятом десятке. У них после деда оставалась парусная мастерская. Бабушка иногда явится к мастерам с тростью, в повойнике, в черном шерстяном сарафане. Если ей тотчас поддернуть стул, обидится:
– Думаете, хлам старуха стала, с ног валится, песок сыплется… Нет, еще жива маленько. Еще шалнеры гнутся… Это вам все бы сидеть да лежать, а мне не до сиденья. У меня делов – на барже не утянуть!…
Опять непременно обидится, если зашла да стул моментально не подали:
– У нынешней молодежи нет уважения к возрасту. Сами, как гости, на стульях сидят, а старой человек стой перед ними навытяжку, как рекрут на часах.
Застучит тростью, уйдет.
Лет восьмидесяти двух бабушка Олена Кирилловна худо увидела. Оба сына ее и внуки всю навигацию – в море, невесткам скучно с полуслепой свекровью. Придумают пошутить над ней: бойкая Аниса прибежит с рынка да и спросит старуху:
– Аниса-то где у вас?
Бабушке ни к чему, что невестка про себя же спрашивает:
– Убежала в рынок на минуту, да и провалилась. Верно, чаи да кофеи с пароходскими распивает.
– Давно ушла?
– Часа два, поди… Пока у тех кофейники-то скипят…
В другой раз другая невестка, жена дяди Петра, вводит старуху в заблуждение. Сядет рядом:
– Олена Кирилловна, как поживаете? Невестки-ти каковы?
– Ничего невестки.
– Лучше-то котора?
– Обе хороши.
– Котора-нибудь лучше уж?
У бабки на лице появляется заговорщицкая мина. Хрипит в ухо вопрошающей:
– Петькина-то уж не совсем… не очень (а «Петькина» с нею разговаривает)… Кофейком уж не угостит…
– Бабенька, да ты целый день за кофейником!
– Свой пью. Никому дела нет…
Старухи у нас собачек около себя не держали, а курочку – непременно.
У Олены Кирилловны курочка Хохлатка тоже аредовы веки доживала. Вся облезла, только на крыльях да на ногах пучки перьев. Полуслепая бабушка по старой памяти считала Хохлатку красавицей:
– Курочка не так чтобы молода, а оперенье какое пышное! Доктор Магнус Ерикович всегда удивлялся.
Голая Хохлатка, сидя на спинке громадной кровати, утвердительно вторит: «Ко-ко-ко-ко…»
Мы жили в городе, бабушка – на Соломбальском острове. Погостим у них день, вечером зайдем к старухе проститься:
– Бабушка, прощай!
– Какой такой среди ночи чай?
И Хохлатка оттуда, из-за полога, сердито: «Ко-ко-ко-ко?»
Восьмидесятилетней Олене Кирилловне сняли катаракт, и она опять увидела; однако, потрясенная операцией, захворала… Наконец доктор объявил, что минуты сочтены. Болящую торжественно отсоборовали. Реву было у домочадцев, причитания:
«Домоправительница» наша Наталья Петровна привыкла в деревне с лучиной сидеть – у них свадьбы при лучинах рядят, – керосиновой лампой пренебрегала. Откопала в чулане древний светец, сидит – прядет или шьет у лучины.
– То ли дело соснова лучинушка! Сядешь около – светло и рукам тепло. И хитрости никакой нету. Нащепал хоть воз – и живи без заботы. Лес везде есть… А керосин – вонища от него, карману изъян, на стекла расход; лампу от ребят храни… Люблю свет, который сама сделала.
Сама с сеновала к коровам идет – лучина в зубах пластает, сено в охапке.
– Петровна, дом спалишь!
– Вы с лампами не спалите.
Наконец провели у нас электричество. Тут объявила протест тетенька Глафира Васильевна, отцова сестра. Над головой у нее сияет «осрам», а на столе, у самого носа, – керосиновая лампа.
– Не сравню настоящего огня с вашими пустяками. То ли дело керосиновая лампа – тепло, удобно, куда сдумал, туда с ней и гуляй. А этот фальшивый пузырь чуть что – и умер. На той неделе у нас погасло, и у Люрс погасло, и по всему проспекту погасло. Полгорода на бубях остались… А уж Лампияда Керосиновна не выдаст… лампу ли, свечу зажигаешь – сначала аккуратненький огонек, потом разгорится, а тут выскочит свет – так и дрогнешь. Люблю огонь, который сама сделала.
Бывало, заведут избомытье – подобием постная Наталья Петровна и телоносная Опроксенья (по выговору моряков-скандинавов, отцовых приятелей, – Гризельда). Рано, перед лазорями, мать обряжается у печки. Мытницы подойдут с ведрами и мочалками, справят челобитье:
– Благослови-ко, хозяюшка, полы шоркать!
Мать равным образом поклонится в пояс:
– Мойте-ко, голубушки, благословясь!
Наталья Петровна, не спеша, на коленцах, мягким вехтем моет полы крашеные, левкашеные. Опроксенья сдирает пол белый струганый, только пена из-под голика. Доски, лавки, полки, скамьи – дресвой, да во всю мочь. При этом вслух сравнивают обшарпанный веник с бородой жениха, а свой характер – с тряпкой. «Мной хоть полы мой да пороги затирай!…» А пол «отдерет» – как желтилами выжелтит. Наталья Петровна любуется на нее:
– У тебя и бело, Опроксеньюшка! Мне надо двери запереть, чтобы не зарились на твой пол. Жалко ногой ступить. Надоть мосты выстилать, гостей принимать, столы столовать да пиры пировать.
Гризельда польщена:
– Бело не бело, да дело-то ведено!
– То и ладно, то и хорошо. Тебе замуж, мне в землю, Опроксеньюшка.
– Ты, Петровна, поглядывай вот, как я…
– Не сравняться мне, потому что веник не так шарчит. Потому старых и кладут в землю. Помоложе – дак рублем подороже. Ох, было и у меня ждано хвалы-то! Все минуло…
При двух-то лампах, электрической и керосиновой, тетушка Глафира Васильевна со своей подругой Татьяной Федоровной Люрс в карты играют… Обеим по восемьдесят лет, обе глухи, ссорятся каждую минуту. Гостья первая забунчит:
– Горе мне с глухой тетерей! Врет – глазом не мигнет. Последний раз играю!
И Глафира Васильевна не поддается:
– Беда с теми играть, которые из ума выжили!
Одна другую не слышат, им и не обидно.
Утром тетенька станет на молитву. В землю поклонится – и вдруг ахнет:
– Вот он! Вот он, бубновой-то король!… Под Люрсихиным стулом лежит. Вчера думаю: «Куда козырь девался?» – а эта шельма его под себя срыла. Недаром и выиграла!
Положит карту на стол и продолжает молиться. То опять, поклонясь в землю, обидится, что пол худо вымыт. Высмотрит, что пыль под комодом не вытерта…
Раз, под праздник вечером, вымытый пол только что высох, тетенька перебирала чернику на пирог. Ягоды на пол сыплются, тетка не слышит, только видит – бегут по полу черные катышки. Подумала – тараканы; давай летать – давить. Испортила пол – чернику не скоро выживешь.
Татьяне Федоровне Люрс пришла однажды фантазия помыться у нас в бане. Своя была у нас банька на огороде. А там как раз парилась помянутая дева Гризельда. И видит вдруг Гризельда: лезет из предбанника чудо, стуча клюкой, косматое, скрюченное. Умная девка сразу смекнула, что это банна обдериха, заверещала не по-хорошему да и в чем мать родила – на улицу… Девку водой холодной обрызгивают, она – свое:
– О, тошнехонько! Я моюсь, а обдериха из-под полка и вышла!
Жених Гризельды, Егорша, как настоящий рыцарь, схватил топор, дует обухом в банную дверь да орет:
– Где ты, обдериха?! Зашибу!…
Татьяна Федоровна ничего не уяснила, слышит, что в двери бухают, думает: замок чинят. Как голубушка вымылась, села с Глафирой Васильевной кофей пить (первые восемнадцать чашек без сахара). Пьет и в зеркало на себя любуется:
– Я сегодня рогозинной мочалкой вымылась, дак мяконька стала. Помнишь, Глафира Васильевна, какой кавалерчик норвецкой ко мне сватался?
– А?
– Помнишь, говорю, на мне толстик сватался норвежин?
– Медвежин?
– Тьфу! Молчи, глуха, – меньше греха… К счастью, дворник паспорт рассмотрел. Кавалер-от оказался женатой!
Нашей Наталье Петровне мадам Люрс заказывала и свое «умершее» платье:
– Сошьешь, Петровна, саван, как положено по уставу, только кружева, и рюш, и воланчики добавишь, и чтобы сзади прорехи ни в коем случае не было. Может, на Страшном суде генерал или другая благородная личность сзади будет стоять…
И тетеньку и мадам Люрс я нередко фотографировал. Они к этому относились саркастически:
– Боря-то зря аппаратом треплет, вовсе снимать не умеет. Столько морщин наделает, вроде обезьян. Ужасти как непохоже! Помнишь, Глафира Васильевна, мы с тобой у француза снимались?… Как живые вышли. И не так давно было, в турецкую войну… Только Боре-то не надо говорить, что не умеет… обидится. Бог с ним…
А сами кричат одна другой в ухо, на улице слыхать.
Мамина мать, Олена Кирилловна, на моей памяти уже вдовела. И ее помню на девятом десятке. У них после деда оставалась парусная мастерская. Бабушка иногда явится к мастерам с тростью, в повойнике, в черном шерстяном сарафане. Если ей тотчас поддернуть стул, обидится:
– Думаете, хлам старуха стала, с ног валится, песок сыплется… Нет, еще жива маленько. Еще шалнеры гнутся… Это вам все бы сидеть да лежать, а мне не до сиденья. У меня делов – на барже не утянуть!…
Опять непременно обидится, если зашла да стул моментально не подали:
– У нынешней молодежи нет уважения к возрасту. Сами, как гости, на стульях сидят, а старой человек стой перед ними навытяжку, как рекрут на часах.
Застучит тростью, уйдет.
Лет восьмидесяти двух бабушка Олена Кирилловна худо увидела. Оба сына ее и внуки всю навигацию – в море, невесткам скучно с полуслепой свекровью. Придумают пошутить над ней: бойкая Аниса прибежит с рынка да и спросит старуху:
– Аниса-то где у вас?
Бабушке ни к чему, что невестка про себя же спрашивает:
– Убежала в рынок на минуту, да и провалилась. Верно, чаи да кофеи с пароходскими распивает.
– Давно ушла?
– Часа два, поди… Пока у тех кофейники-то скипят…
В другой раз другая невестка, жена дяди Петра, вводит старуху в заблуждение. Сядет рядом:
– Олена Кирилловна, как поживаете? Невестки-ти каковы?
– Ничего невестки.
– Лучше-то котора?
– Обе хороши.
– Котора-нибудь лучше уж?
У бабки на лице появляется заговорщицкая мина. Хрипит в ухо вопрошающей:
– Петькина-то уж не совсем… не очень (а «Петькина» с нею разговаривает)… Кофейком уж не угостит…
– Бабенька, да ты целый день за кофейником!
– Свой пью. Никому дела нет…
Старухи у нас собачек около себя не держали, а курочку – непременно.
У Олены Кирилловны курочка Хохлатка тоже аредовы веки доживала. Вся облезла, только на крыльях да на ногах пучки перьев. Полуслепая бабушка по старой памяти считала Хохлатку красавицей:
– Курочка не так чтобы молода, а оперенье какое пышное! Доктор Магнус Ерикович всегда удивлялся.
Голая Хохлатка, сидя на спинке громадной кровати, утвердительно вторит: «Ко-ко-ко-ко…»
Мы жили в городе, бабушка – на Соломбальском острове. Погостим у них день, вечером зайдем к старухе проститься:
– Бабушка, прощай!
– Какой такой среди ночи чай?
И Хохлатка оттуда, из-за полога, сердито: «Ко-ко-ко-ко?»
Восьмидесятилетней Олене Кирилловне сняли катаракт, и она опять увидела; однако, потрясенная операцией, захворала… Наконец доктор объявил, что минуты сочтены. Болящую торжественно отсоборовали. Реву было у домочадцев, причитания: