Страница:
Чудеса обитают в сказках Писахова преимущественно на поморском Севере, ими – не в пример иным селам – особенно славна деревня Уйма, с которой «все» мечтают породниться.
Милая привязанность к родному краю была живительной для литературного таланта Писахова. «С детства, – говорит он, – я был среди богатого северного словотворчества… Иногда одна фраза даст тему для сказки: например:
«Какой ты горячой, тебя тронуть – руки обожгешь».
И не эта ли тоска по русской народной речи порождала у Писахова, побывавшего в Турции, Палестине, Египте, Италии, Греции, неизъяснимую тоску по Родине?…
Сам родной язык, со всем его богатейшим инструментарием, творит в сказках писателя.
Если о ком-то говорят: «измочален» – значит, его можно вживе вывесить на плетень, как сохнущую мочалу. Раз есть пословица о крепких словах, которыми подпирают заборы, – отчего не подпереть ими заборы сказочные? Отчего при этом не добавить: «На крепких словах, что на столбах, горки ледяны строят»? Отчего не вспомнить слово доброе, о которое, мол, «старухи да старики опираются»? Прозвище «Перепилиха» столь выразительно, что его обладательнице ничего не остается, как доказать способность перепилить голосом и медведя, и мужика, и всякого, кто подвернется. Если герой «разгорячается», то уж натурально, и в кармане у него даже закивает в бутылке вода… Затертые разговорные метафоры у Писахова расцветают, и вокруг них начинает развертываться прихотливо-узорчатое повествование.
Будто объяснение к заглавному слову возникает сказка «Инстервенты», с поистине бессмертной народной ненавистью ко всякого рода национальному порабощению и угнетению. Словесная игра организует сюжет сказки «Царь в поход собрался», где весть о «писаных-печатных» пряниках доходит «до царского двора» и (логика комического заострения образа у Писахова здесь безукоризненна!)… «до царской подворотни». «Печатные» пряники вызывают страх недалеких министров и карликового царя перед самочинной народной «печатью», а затем приказ «опечатать» пряники приводит царя и его камарилью к полной конфузии.
Писахов любил рассказывать свои произведения ученикам, которым преподавал в архангельских школах рисунок, и оттого сказки его обладают непосредственной устностью, «аудиторностью»: в них используются рифмы народной драмы, красноречие Торжка, звенят чисто фонетические элементы речи: подчеркнуто сближаются слова-близнецы, являются слова-«перевертыши».
«Сказки не то, что писать о чем-либо знаемом. Там только надо обсказать. В сказке, часто, не знаю, как повернется узор. Столько соблазнов! Будто зазывают в разные закоулки, полянки. Бывает, что плету одну, а рядом вьется другая сказка. Иногда теряется, а порой и попутную удается на бумагу уложить. Пока сказка вьется, пока вся еще не сказана, узор еще не совсем готов и нет последнего словечка, сказка хрупка. Законченную торопятся назвать народной!» – исповедовался Писахов в письме ленинградскому собрату Ивану Соколову-Микитову.
Сказки Писахова зачерпнуты из колодца живой и чистой северной речи, и этого было бы достаточно, чтобы признать за его книгой неоспоримое литературное значение. Но почвенные связи писателя, самый тип его отношения к традициям фольклора имеют смысл гораздо более принципиальный.
Писахов – из той русской литературной плеяды, которая своевременно ощутила, что жизнь народной культуры находится в XX веке на переломе развития, что уже вершится бесповоротная смена исторических форм массового народного творчества и что вместе с исчезновением в сельской местности старинной народной обрядности начинает «сбывать» прежде полноводный классический фольклор. Пересыхает одно из русел преемственности национальной культуры, и плеяда – Писахов, Шергин, Бажов, Мисюрев, и другие родственные им писатели, которые еще не получили своей подлинной историко-литературной оценки, – дала совершенные образцы синтеза профессионального и стихийного словесного искусства. Ее вклад в закрепление и перенесение в литературу сокровищ народного творчества определяется не только яркостью индивидуальности каждого представителя неповторимой школы, но и этой прямотой и непосредственностью связи их искусства с еще активно пульсировавшими в тот час родниками-первоисточниками.
В Степане Писахове будут всегда привлекать яркость таланта, неутомимая жажда творчества и восхищения действительными достоинствами многообразной русской первородной культуры, которой он постоянно находил аналогии в великих историко-художественных ценностях других стран.
Еще в 1923 году Писахов показывает на Архангельской краевой художественно-промысловой выставке коллекцию из пятисот рождественских «козуль» – ритуальных расписных фигурных печений. Его волнует сходство русских языческих пресновиков с новогодними немецкими пряниками, а того более – изображение на козулях холмогорских крылатого солнца Египта, на мезенских – лотосов Индии. Между эмблематикой стран полуденного, индигового неба и края полярных сполохов обнаруживался изумляющий мифологический параллелизм.
Изумление Писахова, однако, ничуть не трогает некоторых этнографов: коллекция козуль гибнет… Спустя годы Писахов расскажет, как в порыве гнева дал в театре публично пощечину бюрократу, отметившему службу на родине Ломоносова варварским отношением к произведениям народного творчества.
И вот когда вместе с патриотами Севера – Б. Шергиным, О. Озаровской, А. Поповым, П. Истоминым, А. Покровской, Е. Тагер Писахов вел борьбу против убогих взглядов на крестьянскую культуру, он и создал первые свои сказки. А встретив однажды в 1928 году в пригородной архангельской деревне Уйме даровитого рассказчика небылиц старика Семена Кривоногова, по прозванью «Малина» (от него писатель услышал, как тот «на корабле через Карпаты ездил» и «как собака Розка волков ловила»), будучи очарован его искусством, так гармонировавшим с творческим устремлением самого писателя, Писахов решил вести все свои дальнейшие повествования от имени Сени Малины: он чтил «память безвестных северных сказителей», своих «сородичей и земляков».
Большое в искусстве не может возникнуть из примитива, из скудного морального и эстетического пожитка. Сказки Писахова – отражение человеческой души, которая творила в соприкосновении с великим: «В Москве, – обронил он в одном из писем, – мне надо каждый день видеть кремлевские звезды… В Архангельске мне надо видеть Двину».
«Жатва», которую пожинал писатель в год своего «совершеннолетия» (так он называл восемьдесят лет жизни), была обильна. Поздравления шли из Новгорода, Арзамаса, Вологды, Ленинграда, Москвы. Ученики-художники, называя дни на Поморской лучшими в их жизни, растрогали до слез: послали самовар и шуточный рисунок – Писахов несет огромную книгу сказок «На самоваре вокруг Луны». В поздравлении Леонида Леонова были слова: «Читал присланную Вами книжку сказок и поражался количеством юмора, оптимизма и вообще хорошего, заразительного для читателей настроения. Как видите, и на меня, известного своей мрачной писательской философией, творчество Ваше производит благотворное влияние». И было еще добавлено: «Без Вас не мыслю Севера».
Писахов, вспоминая былые «мрачные дни» Леонова, гордился: «Прошибить Леонида!» А своим биографам говорил: «Если провожают, то хорошо». Сам же сочинял новую веселую сказку «Как мы встречали 2000-й год», подумывал о третьем сорокалетии жизни и как бы в оправдание себе цитировал слова Гете: «Неправда, что человек впадает в детство. Старость, приходя, застает детство». И последняя из известных нам его сказок – «Корона», вопреки старческим недугам, была написана за полгода до кончины во всегдашнем искрометном ключе. В нем воистину, как вечное детство, жила вечная радость.
Сказки Степана Григорьевича Писахова – будто радуга, возникшая из сложной человеческой жизни и перекинувшаяся к людям сверкающим мостом. Такая радуга – не померкнет.
Ал. Горелов
Не любо – не слушай…
Северно сияние
Звездной дождь
Морожены песни
Из-за блохи
Лётно пиво
Милая привязанность к родному краю была живительной для литературного таланта Писахова. «С детства, – говорит он, – я был среди богатого северного словотворчества… Иногда одна фраза даст тему для сказки: например:
«Какой ты горячой, тебя тронуть – руки обожгешь».
И не эта ли тоска по русской народной речи порождала у Писахова, побывавшего в Турции, Палестине, Египте, Италии, Греции, неизъяснимую тоску по Родине?…
Сам родной язык, со всем его богатейшим инструментарием, творит в сказках писателя.
Если о ком-то говорят: «измочален» – значит, его можно вживе вывесить на плетень, как сохнущую мочалу. Раз есть пословица о крепких словах, которыми подпирают заборы, – отчего не подпереть ими заборы сказочные? Отчего при этом не добавить: «На крепких словах, что на столбах, горки ледяны строят»? Отчего не вспомнить слово доброе, о которое, мол, «старухи да старики опираются»? Прозвище «Перепилиха» столь выразительно, что его обладательнице ничего не остается, как доказать способность перепилить голосом и медведя, и мужика, и всякого, кто подвернется. Если герой «разгорячается», то уж натурально, и в кармане у него даже закивает в бутылке вода… Затертые разговорные метафоры у Писахова расцветают, и вокруг них начинает развертываться прихотливо-узорчатое повествование.
Будто объяснение к заглавному слову возникает сказка «Инстервенты», с поистине бессмертной народной ненавистью ко всякого рода национальному порабощению и угнетению. Словесная игра организует сюжет сказки «Царь в поход собрался», где весть о «писаных-печатных» пряниках доходит «до царского двора» и (логика комического заострения образа у Писахова здесь безукоризненна!)… «до царской подворотни». «Печатные» пряники вызывают страх недалеких министров и карликового царя перед самочинной народной «печатью», а затем приказ «опечатать» пряники приводит царя и его камарилью к полной конфузии.
Писахов любил рассказывать свои произведения ученикам, которым преподавал в архангельских школах рисунок, и оттого сказки его обладают непосредственной устностью, «аудиторностью»: в них используются рифмы народной драмы, красноречие Торжка, звенят чисто фонетические элементы речи: подчеркнуто сближаются слова-близнецы, являются слова-«перевертыши».
«Сказки не то, что писать о чем-либо знаемом. Там только надо обсказать. В сказке, часто, не знаю, как повернется узор. Столько соблазнов! Будто зазывают в разные закоулки, полянки. Бывает, что плету одну, а рядом вьется другая сказка. Иногда теряется, а порой и попутную удается на бумагу уложить. Пока сказка вьется, пока вся еще не сказана, узор еще не совсем готов и нет последнего словечка, сказка хрупка. Законченную торопятся назвать народной!» – исповедовался Писахов в письме ленинградскому собрату Ивану Соколову-Микитову.
Сказки Писахова зачерпнуты из колодца живой и чистой северной речи, и этого было бы достаточно, чтобы признать за его книгой неоспоримое литературное значение. Но почвенные связи писателя, самый тип его отношения к традициям фольклора имеют смысл гораздо более принципиальный.
Писахов – из той русской литературной плеяды, которая своевременно ощутила, что жизнь народной культуры находится в XX веке на переломе развития, что уже вершится бесповоротная смена исторических форм массового народного творчества и что вместе с исчезновением в сельской местности старинной народной обрядности начинает «сбывать» прежде полноводный классический фольклор. Пересыхает одно из русел преемственности национальной культуры, и плеяда – Писахов, Шергин, Бажов, Мисюрев, и другие родственные им писатели, которые еще не получили своей подлинной историко-литературной оценки, – дала совершенные образцы синтеза профессионального и стихийного словесного искусства. Ее вклад в закрепление и перенесение в литературу сокровищ народного творчества определяется не только яркостью индивидуальности каждого представителя неповторимой школы, но и этой прямотой и непосредственностью связи их искусства с еще активно пульсировавшими в тот час родниками-первоисточниками.
В Степане Писахове будут всегда привлекать яркость таланта, неутомимая жажда творчества и восхищения действительными достоинствами многообразной русской первородной культуры, которой он постоянно находил аналогии в великих историко-художественных ценностях других стран.
Еще в 1923 году Писахов показывает на Архангельской краевой художественно-промысловой выставке коллекцию из пятисот рождественских «козуль» – ритуальных расписных фигурных печений. Его волнует сходство русских языческих пресновиков с новогодними немецкими пряниками, а того более – изображение на козулях холмогорских крылатого солнца Египта, на мезенских – лотосов Индии. Между эмблематикой стран полуденного, индигового неба и края полярных сполохов обнаруживался изумляющий мифологический параллелизм.
Изумление Писахова, однако, ничуть не трогает некоторых этнографов: коллекция козуль гибнет… Спустя годы Писахов расскажет, как в порыве гнева дал в театре публично пощечину бюрократу, отметившему службу на родине Ломоносова варварским отношением к произведениям народного творчества.
И вот когда вместе с патриотами Севера – Б. Шергиным, О. Озаровской, А. Поповым, П. Истоминым, А. Покровской, Е. Тагер Писахов вел борьбу против убогих взглядов на крестьянскую культуру, он и создал первые свои сказки. А встретив однажды в 1928 году в пригородной архангельской деревне Уйме даровитого рассказчика небылиц старика Семена Кривоногова, по прозванью «Малина» (от него писатель услышал, как тот «на корабле через Карпаты ездил» и «как собака Розка волков ловила»), будучи очарован его искусством, так гармонировавшим с творческим устремлением самого писателя, Писахов решил вести все свои дальнейшие повествования от имени Сени Малины: он чтил «память безвестных северных сказителей», своих «сородичей и земляков».
Большое в искусстве не может возникнуть из примитива, из скудного морального и эстетического пожитка. Сказки Писахова – отражение человеческой души, которая творила в соприкосновении с великим: «В Москве, – обронил он в одном из писем, – мне надо каждый день видеть кремлевские звезды… В Архангельске мне надо видеть Двину».
«Жатва», которую пожинал писатель в год своего «совершеннолетия» (так он называл восемьдесят лет жизни), была обильна. Поздравления шли из Новгорода, Арзамаса, Вологды, Ленинграда, Москвы. Ученики-художники, называя дни на Поморской лучшими в их жизни, растрогали до слез: послали самовар и шуточный рисунок – Писахов несет огромную книгу сказок «На самоваре вокруг Луны». В поздравлении Леонида Леонова были слова: «Читал присланную Вами книжку сказок и поражался количеством юмора, оптимизма и вообще хорошего, заразительного для читателей настроения. Как видите, и на меня, известного своей мрачной писательской философией, творчество Ваше производит благотворное влияние». И было еще добавлено: «Без Вас не мыслю Севера».
Писахов, вспоминая былые «мрачные дни» Леонова, гордился: «Прошибить Леонида!» А своим биографам говорил: «Если провожают, то хорошо». Сам же сочинял новую веселую сказку «Как мы встречали 2000-й год», подумывал о третьем сорокалетии жизни и как бы в оправдание себе цитировал слова Гете: «Неправда, что человек впадает в детство. Старость, приходя, застает детство». И последняя из известных нам его сказок – «Корона», вопреки старческим недугам, была написана за полгода до кончины во всегдашнем искрометном ключе. В нем воистину, как вечное детство, жила вечная радость.
Сказки Степана Григорьевича Писахова – будто радуга, возникшая из сложной человеческой жизни и перекинувшаяся к людям сверкающим мостом. Такая радуга – не померкнет.
Ал. Горелов
Не любо – не слушай…
Про наш Архангельской край столько всякой неправды да напраслины говорят, что я придумал сказать все как есть у нас.
Всю сушшую правду. Что ни скажу, все – правда.
Кругом все свои – земляки, соврать не дадут.
К примеру, Двина – в узком месте тридцать пять верст, а в широком – шире моря. А ездим по ней на льдинах вечных. У нас и леденики есть. Таки люди, которы ледяным промыслом живут. Льдины с моря гонят да давают в прокат, кому желательно.
Запасливы стары старухи в вечных льдинах проруби делали. Сколь годов держится прорубь!
Весной, чтобы занапрасно льдина с прорубью не таяла, ее на погребицу затаскивали – квас, пиво студили.
В стары годы девкам в придано давали перьвым делом – вечну льдину, вторым делом – лисью шубу, чтобы было на чем да в чем за реку в гости ездить.
Летом к нам много народа приезжат. Вот придут к леденику да торговаться учнут, чтобы дал льдину полутче, а взял по три копейки с человека, а трамвай пятнадцать копеек.
Ну, леденик ничего, для виду согласен. Подсунет дохлу льдину – стару, иглисту, чуть живу (льдины хошь и вечны, да и им век приходит).
Ну, приезжи от берега отъедут верст с десяток, тоже как путевы, песню заведут, а робята уж караулят (на то дельны, не первоучебны). Крепкой льдиной толконут, стара-то и сыпаться начнет. Приезжи завизжат: «Ой, тонем, ой, спасайте!»
Ну, робята сейчас подъедут на крепких льдинах, обступят.
– По целковому с рыла, а то вон и медведь плывет, да и моржей напустим!
А мишки с моржами, вроде как на жалованье али на поденшшине, – свое дело знают. Уж и плывут. Ну, приезжи с перепугу платят по целковому. Впредь не торгуйся.
А мы сами-то хорошей компанией наймем льдину, сначала пешней попробуем, сколько ей годов узнам. Коли больше ста – и не возьмем. Коли сотни нет – значит, молода и гожа. Парус для скорости поставим. А от солнца зонтики растопырим да вертим кругом, чтобы не загореть. У нас летом солнце-то не закатывается: ему на одном-то месте стоять скучно, ну, оно и крутит по небу. В сутки разов пятьдесят обернется, а коли погода хороша да поветерь, то и семьдесят. Ну, коли дождь да мокресть, дак отдыхат, стоит.
А на том берегу всяка благодать, всяческо благорастворение! Морошка растет большушшими кустами, крупна, ягоды по фунту и боле, и всяка друга ягода.
Семга да треска сами ловятся, сами потрошатся, сами солятся, сами в бочки ложатся. Рыбаки только бочки порозны к берегу подкатывают да днишша заколачивают. А котора рыба побойчей – выторопится да в пирог завернется. Семга да палтусина ловчей всех рыб в пирог заворачиваются. Хозяйки только маслом смазывают да в печку подсаживают.
Белы медведи молоком торгуют (приучены). Белы медвежата семечками да папиросами промышляют. И птички всяки чирикают: полярны совы, чайки, гаги, гагарки, гуси, лебеди, северны орлы, пингвины.
Пингвины у нас хоша не водятся, но приезжают на заработки – с шарманкой ходят да с бубном. А новы обезьяной одеваются, всяки штуки представляют, им и не пристало одеваться обезьяной, – ноги коротки, ну, да мы не привередливы, нам хошь и не всамоделишна обезьяна, лишь бы смешно было.
А в большой праздник да возьмутся пингвины с белыми медведями хороводы водить, да ишшо вприсядку пустятся – ну, до уморения. А моржи да тюлени с нерпами у берега в воды хлюпают да поуркивают – музыку делают по своей вере.
А робята поймают кита, али двух, привяжут к берегу да и заставят для прохлаждения воздуха воду столбом пушшать.
А бурым медведям ход настрого запрешшен.
По зажилью столбы понаставлены и надписи на них: «Бурым медведям ходу нет».
Раз вез мужик муки мешок: это было вверху, выше Лявли. Вот мужик и обронил мешок в лесу.
Медведь нашел, в муке вывалялся весь и стал на манер белого. Сташшил лодку да приехал в город: его водой да поветерью несло, он рулем ворочал. До рынка доехал, на льдину пересел. Думал сначала промышлять семечками да квасом, аль кислыми штями, а потом, думат, разживется и самогоном торговать начнет. Да его узнали. Что смеху-то было! В воде выкупали! Мокрехонек, фыркат, а его с хохотом да с песнями робята за город погнали.
За Уймой медведь заплакал. Ну, у нас народ добрый: дали ему вязку калачей, сахару полпуда да велели в праздники за шаньгами приходить.
Всю сушшую правду. Что ни скажу, все – правда.
Кругом все свои – земляки, соврать не дадут.
К примеру, Двина – в узком месте тридцать пять верст, а в широком – шире моря. А ездим по ней на льдинах вечных. У нас и леденики есть. Таки люди, которы ледяным промыслом живут. Льдины с моря гонят да давают в прокат, кому желательно.
Запасливы стары старухи в вечных льдинах проруби делали. Сколь годов держится прорубь!
Весной, чтобы занапрасно льдина с прорубью не таяла, ее на погребицу затаскивали – квас, пиво студили.
В стары годы девкам в придано давали перьвым делом – вечну льдину, вторым делом – лисью шубу, чтобы было на чем да в чем за реку в гости ездить.
Летом к нам много народа приезжат. Вот придут к леденику да торговаться учнут, чтобы дал льдину полутче, а взял по три копейки с человека, а трамвай пятнадцать копеек.
Ну, леденик ничего, для виду согласен. Подсунет дохлу льдину – стару, иглисту, чуть живу (льдины хошь и вечны, да и им век приходит).
Ну, приезжи от берега отъедут верст с десяток, тоже как путевы, песню заведут, а робята уж караулят (на то дельны, не первоучебны). Крепкой льдиной толконут, стара-то и сыпаться начнет. Приезжи завизжат: «Ой, тонем, ой, спасайте!»
Ну, робята сейчас подъедут на крепких льдинах, обступят.
– По целковому с рыла, а то вон и медведь плывет, да и моржей напустим!
А мишки с моржами, вроде как на жалованье али на поденшшине, – свое дело знают. Уж и плывут. Ну, приезжи с перепугу платят по целковому. Впредь не торгуйся.
А мы сами-то хорошей компанией наймем льдину, сначала пешней попробуем, сколько ей годов узнам. Коли больше ста – и не возьмем. Коли сотни нет – значит, молода и гожа. Парус для скорости поставим. А от солнца зонтики растопырим да вертим кругом, чтобы не загореть. У нас летом солнце-то не закатывается: ему на одном-то месте стоять скучно, ну, оно и крутит по небу. В сутки разов пятьдесят обернется, а коли погода хороша да поветерь, то и семьдесят. Ну, коли дождь да мокресть, дак отдыхат, стоит.
А на том берегу всяка благодать, всяческо благорастворение! Морошка растет большушшими кустами, крупна, ягоды по фунту и боле, и всяка друга ягода.
Семга да треска сами ловятся, сами потрошатся, сами солятся, сами в бочки ложатся. Рыбаки только бочки порозны к берегу подкатывают да днишша заколачивают. А котора рыба побойчей – выторопится да в пирог завернется. Семга да палтусина ловчей всех рыб в пирог заворачиваются. Хозяйки только маслом смазывают да в печку подсаживают.
Белы медведи молоком торгуют (приучены). Белы медвежата семечками да папиросами промышляют. И птички всяки чирикают: полярны совы, чайки, гаги, гагарки, гуси, лебеди, северны орлы, пингвины.
Пингвины у нас хоша не водятся, но приезжают на заработки – с шарманкой ходят да с бубном. А новы обезьяной одеваются, всяки штуки представляют, им и не пристало одеваться обезьяной, – ноги коротки, ну, да мы не привередливы, нам хошь и не всамоделишна обезьяна, лишь бы смешно было.
А в большой праздник да возьмутся пингвины с белыми медведями хороводы водить, да ишшо вприсядку пустятся – ну, до уморения. А моржи да тюлени с нерпами у берега в воды хлюпают да поуркивают – музыку делают по своей вере.
А робята поймают кита, али двух, привяжут к берегу да и заставят для прохлаждения воздуха воду столбом пушшать.
А бурым медведям ход настрого запрешшен.
По зажилью столбы понаставлены и надписи на них: «Бурым медведям ходу нет».
Раз вез мужик муки мешок: это было вверху, выше Лявли. Вот мужик и обронил мешок в лесу.
Медведь нашел, в муке вывалялся весь и стал на манер белого. Сташшил лодку да приехал в город: его водой да поветерью несло, он рулем ворочал. До рынка доехал, на льдину пересел. Думал сначала промышлять семечками да квасом, аль кислыми штями, а потом, думат, разживется и самогоном торговать начнет. Да его узнали. Что смеху-то было! В воде выкупали! Мокрехонек, фыркат, а его с хохотом да с песнями робята за город погнали.
За Уймой медведь заплакал. Ну, у нас народ добрый: дали ему вязку калачей, сахару полпуда да велели в праздники за шаньгами приходить.
Северно сияние
Летом у нас круглы сутки светло, мы и не спим. День работам, а ночь гулям да с оленями вперегонки бегам. А с осени к зиме готовимся. Северно сияние сушим. Спервоначалу-то оно не сколь высоко светит. Бабы да девки с бани дергают, а робята с заборов. Надергают эки охапки! Оно что – дернешь, вниз головой опрокинешь – потухнет, мы пучками свяжем, на подволоку повесим и висит на подволоке, не сохнет, не дохнет. Только летом свет терят. Да летом и не под нужду. А к темному времени опять отживается.
А зимой другой раз в избе жарко, душно – не продохнуть, носом не проворотить, а дверь открыть нельзя: мороз градусов триста! А возьмешь северно сияние, теплой водичкой смочишь и зажгешь. И светло так горит, и воздух очишшат, и пахнет хорошо, как бы сосной, похоже на ландыш.
Девки у нас модницы, маловодны, северно сияние в косы носят – как месяц светит. Да ишшо из сияния звезд наплетут, на лоб налепят. Страсть сколь красиво! Просто андели!
Про наших девок в песнях пели:
А зимой другой раз в избе жарко, душно – не продохнуть, носом не проворотить, а дверь открыть нельзя: мороз градусов триста! А возьмешь северно сияние, теплой водичкой смочишь и зажгешь. И светло так горит, и воздух очишшат, и пахнет хорошо, как бы сосной, похоже на ландыш.
Девки у нас модницы, маловодны, северно сияние в косы носят – как месяц светит. Да ишшо из сияния звезд наплетут, на лоб налепят. Страсть сколь красиво! Просто андели!
Про наших девок в песнях пели:
Девки по деревне пойдут – вся деревня вызвездит.
У зори у зореньки много ясных звезд,
А в деревне Уйме им и счету нет.
Звездной дождь
По осени звездной дождь быват. Как только он зачастит, мы его собирам, стараемся.
Чашки, поварешки, ушаты, крынки, латки, горшки и квашни, ну, всяку к делу подходяшшу посуду выташшим под звездной дождь. Дождь в посудах устоится, свет угомонится, стихнет. Мы в бочки сольем, под бочки хмелю насыплем.
Пиво тако крепко живет! Мы этим пивом добрых людей угошшам во здоровье, а полицейских злыдней этим же пивом, бывало, так звезданем, что от нас кубарем катятся.
Нас-то самих это пиво и веселит и молодит. У нас кто часто пьет, лет до двести живет.
Да это не сказка кака, а взаболь у нас так: ведь кругом народ знаюшший, свой, соврать не дадут; у нас так и зовется: «Не любо – не слушай».
Чашки, поварешки, ушаты, крынки, латки, горшки и квашни, ну, всяку к делу подходяшшу посуду выташшим под звездной дождь. Дождь в посудах устоится, свет угомонится, стихнет. Мы в бочки сольем, под бочки хмелю насыплем.
Пиво тако крепко живет! Мы этим пивом добрых людей угошшам во здоровье, а полицейских злыдней этим же пивом, бывало, так звезданем, что от нас кубарем катятся.
Нас-то самих это пиво и веселит и молодит. У нас кто часто пьет, лет до двести живет.
Да это не сказка кака, а взаболь у нас так: ведь кругом народ знаюшший, свой, соврать не дадут; у нас так и зовется: «Не любо – не слушай».
Морожены песни
А то ишшо вот песни.
Все говорят: «В Москву за песнями». Это так зря говорят. Сколь в Москву ни ездят, а песен не привозили ни разу.
А вот от нас в Англию не столь лесу, сколь песен возили. Пароходишши большушши нагрузят, таки больши, что из Белого моря в окиян едва выползут.
Девки да бабы за зиму едва напевать успевали. Да и старухи, которы в голосе, тоже пели – деньги зарабатывали: Мы сами и в толк не брали, что можно песнями торговать. У нас ведь морозы-то живут на двести пятьдесят да на триста градусов, ну, всякой разговор на улице и мерзнет да льдинками на снег ложится.
А на моей памяти еще доходило до пятисот. Стары старухи сказывают – до семисот бывало, ну да мы и не порато верим.
Что не при нас было, то, может, и вовсе не было.
А на морозе, како слово скажешь, так и замерзнет до оттепели. В оттепель растает, и слышно, кто что сказал. Что тут смеху быват и греха всякого! Которо сказано в сердцах (понасердки), ну, а которо издевки ради – новы и хороши слова есть. Ну, которы крепки слова, те в прорубь бросам. У нас крепким словом заборы подпирают, а добрым словом старухи да старики опираются. На крепких словах, что на столбах, горки ледяны строят.
Новой улицей идешь – вся мороженой руганью усыпана, – идешь и спотыкаешься. А нова улица вся в ласковых словах – вся ровненька да ладненька, ногам легко, глазам весело.
Зимой мы разговору не слышим, а только смотрим, как сказано.
Как-то у проруби сошлись наши Анисья да сватья из-за реки. Спервоначалу ладно говорили, сыпали слова гладкими льдинками на снег, да покажись Анисье, что сватья сказала кисло слово (по льдинке видно).
– Ты это что, – кричит Анисья, – курва эдака, како слово сказала? Я хошь ухом не воймую, да глазом вижу!
И пошла и пошла, ну, прямо без удержу, ведь до потемни сыпала! Да уж како сыпала, – прямо клала да руками поправляла, чтобы куча выше была. Ну, сватья тоже не отставала, как подскочит да как начала переплеты ледяны выплетать! Слово-то все дыбом!
А когда за кучами мерзлых слов друг дружку не видно стало, разошлись. Анисья дома свекровке нажалилась, что сватья ей всяческих кислых слов наговорила.
– Ну, и я ей навалила! Только бы теплого дня дождаться, – оно хошь и задом наперед начнет таять, да ее, ругательницу, наскрозь прошибет.
Свекровка-то ей говорит:
– Верно, Анисьюшка, уж вот как верно, и таки ли они горлопанихи на том берегу, – просто страсть. Прошлу зиму и отругиваться бегала, мало не сутки ругались, чтобы всю-то деревню переругать. Духу не переводила, насилу отругала. Было на уме ишшо часик-другой поругаться, да опара на пиво была поставлена, боялась, кабы не перестояла. Посулила ишшо на спутье забежать поругать.
А малым робятам забавы нужны, – каки ни на есть бабушки, матери-потаковшшицы подол на голову накинут от морозу, на улицу выбежат, наговорят круглых слов да ласковых. Робята катают, слова блестят, звенят. Которы робята окоемы – дак за день-то много слов ласковых переломают. Ну, да матери на ласковы слова для робят устали не знают.
А девки – те все насчет песен. Выйдут на улицу, песню затянут голосисту, с выносом. Песня мерзнет колечушками тонюсенькими – колечушко в колечушко, буди кружево жемчужно-бральянтово отсвечиват цветом радужным да яхонтовым. Девки у нас выдумшшицы. Мерзлыми песнями весь дом по переду улепят да увесят. На конек затейно слово с прискоком скажут. По краям частушки навесят. Коли где свободно место окажется, приладят слово ласковое: «Милый, приходи, любый, заглядывай».
Весной на солнышке песни затают, зазвенят. Как птицы каки невиданны запоют. Вот уж этого краше нигде ничего не живет!
Как-то шел заморской купец (зиму у нас проводил по торговым делам), а известно – купцам до всего дело есть, всюду нос суют. Увидал распрекрасно украшенье – морожены песни, и давай ахать от удивленья да руками размахивать:
– Ах, ах, ах! Кака антиресность диковинна, без бережения на самом опасном месте прилажена. – Изловчился да отломил кусок песни, думал – не видит никто. Да, не видит, как же! Робята со всех сторон слов всяческих наговорили и ну – в него швырять. Купец спрашиват того, кто с ним шел:
– Что такое за штуки, колки какие, чем они швыряют?
– Так, пустяки.
Иноземец с большого ума и «пустяков» набрал с собой. Пришел домой, где жил, «пустяки» по полу рассыпал, а песню рассматривать стал. Песня растаяла да только в ушах прозвенела, а «пустяки» по полу тоже растаяли да как заподскакивают кому в нос, кому во что. Купцу выговор сделали, чтобы таких слов больше в избу не носил.
Иноземцу загорелось песен назаказывать в Англию везти на полюбованье да на послушание.
Вот и стали девкам песни заказывать да в особый яшшик складывать, таки термояшшики прозываются. Песню уложат да обозначат, которо перед, которо зад, чтобы с другого конца не начать. Больши кучи напели, а по весне на первых пароходах отправили. Пароходишши нагрузили до трубы, В заморску страну привезли. Народу любопытно: каки таки морожены песни из Архангельского? Театр набили полнехонек.
Вот яшшики раскупорили, песни порастаяли да как взвились, да как зазвенели! Да дальше, да звонче, да и все. Люди в ладоши захлопали, закричали: «Ишшо, ишшо». Да ведь слово – не воробей: выпустишь – не поймашь, а песня что соловей: прозвенит – и вся тут. К нам шлют письма, депеши: «Пойте песен больше, заказывам, пароходы готовим, деньги шлем, упросом просим: пойте!»
А сватьина свекровка, – ну, та самая, котора отругиваться бегала, – в песни втянулась.» Поет да песенным словом помахиват, а песня мерзнет; как белы птицы летят. Внучка старухина у бабки подголоском была. Бабкина песня – жемчуга да бральянты самоцветы, внучкино вторенье – как изумруды. Столь антиресно, что уж думали в музей сдать на полюбованье. Да в музее-то у нас, сами знаете, директора сменялись часто и каждый норовил свое сморозить, а покупали что приезжи сморозят – будто привозно лутче.
Ну, бабкину песню в термояшшик.
Девки поют, бабы поют, старухи поют. В кузницах стукоток стоит – термояшшики сколачивают.
На песнях много заработали. Работа не сколь трудна. Мужики заговорили:
– Бабы, зарабатывайте больше. Надоели железны крыши, в них и виду нет, и красить надо. Мы крыши сделам из серебра и позолоченны.
Бабы не спорят:
– Нам английских денег не жаль…
Мужики выпрямились, бородами тряхнули:
– Вы это, бабы, для кого песни поете? Дайко-се мы их разуважим, «почтение» окажем.
Мужики бороды в сторону отвернули для песенного простору и начали. Оно и складно, да хорошо, что не нам слушать. Слова такие, что меньше оглобли не было! И одно другого крепче.
Для тех песен особенны яшшики делали. И таки большушши, что едва в улицы проворачивали.
К весне мороженых песен кучи наклали.
Заморски купцы снова приехали. Деньги платят, яшшики таскают, грузят да и говорят: «Что порато тяжелы сей год песни?»
Мужики бородачи рты прикрыли, чтобы смеху не было слышно, и отвечают:
– Это особенны песни, с весом, с уважением, значит, в честь ваших хозяев. Мы их завсегда оченно уважам. Как к слову приведется, кажной раз говорим: «Кабы им ни дна ни покрышки!» Это по-вашему значит – всего хорошего желам.
И так у нас испокон веков заведено. Так и скажите, что это от архангельского народу особенно уважение.
Иноземцы и обрадели. Пароходы нагрузили, труб не видно, флагами обтянули. В музыку заиграли. Поехали. От нашего хохоту по воде рябь пошла.
Домой приехали, сейчас – афиши, объявления. В газетах крупно пропечатали, что от архангельского народу особенное уважение заморской королеве: песни с весом!
Король и королева ночь не спали, с раннего утра задним ходом в театр забрались, чтобы хороши места захватить. Их знакома сторожиха пропустила.
Прочему остальному народу с полден праздник объявили по этому случаю.
Народу столько набилось, что от духу в окнах стекла вылетели.
Вот яшшики наставили, раскупорили все разом. Ждут.
Все вперед подались, чтобы ни одного слова не пропустить.
Песни порастаяли и – почали обкладывать.
На что заморски купцы нашему языку не обучены, а поняли!
Все говорят: «В Москву за песнями». Это так зря говорят. Сколь в Москву ни ездят, а песен не привозили ни разу.
А вот от нас в Англию не столь лесу, сколь песен возили. Пароходишши большушши нагрузят, таки больши, что из Белого моря в окиян едва выползут.
Девки да бабы за зиму едва напевать успевали. Да и старухи, которы в голосе, тоже пели – деньги зарабатывали: Мы сами и в толк не брали, что можно песнями торговать. У нас ведь морозы-то живут на двести пятьдесят да на триста градусов, ну, всякой разговор на улице и мерзнет да льдинками на снег ложится.
А на моей памяти еще доходило до пятисот. Стары старухи сказывают – до семисот бывало, ну да мы и не порато верим.
Что не при нас было, то, может, и вовсе не было.
А на морозе, како слово скажешь, так и замерзнет до оттепели. В оттепель растает, и слышно, кто что сказал. Что тут смеху быват и греха всякого! Которо сказано в сердцах (понасердки), ну, а которо издевки ради – новы и хороши слова есть. Ну, которы крепки слова, те в прорубь бросам. У нас крепким словом заборы подпирают, а добрым словом старухи да старики опираются. На крепких словах, что на столбах, горки ледяны строят.
Новой улицей идешь – вся мороженой руганью усыпана, – идешь и спотыкаешься. А нова улица вся в ласковых словах – вся ровненька да ладненька, ногам легко, глазам весело.
Зимой мы разговору не слышим, а только смотрим, как сказано.
Как-то у проруби сошлись наши Анисья да сватья из-за реки. Спервоначалу ладно говорили, сыпали слова гладкими льдинками на снег, да покажись Анисье, что сватья сказала кисло слово (по льдинке видно).
– Ты это что, – кричит Анисья, – курва эдака, како слово сказала? Я хошь ухом не воймую, да глазом вижу!
И пошла и пошла, ну, прямо без удержу, ведь до потемни сыпала! Да уж како сыпала, – прямо клала да руками поправляла, чтобы куча выше была. Ну, сватья тоже не отставала, как подскочит да как начала переплеты ледяны выплетать! Слово-то все дыбом!
А когда за кучами мерзлых слов друг дружку не видно стало, разошлись. Анисья дома свекровке нажалилась, что сватья ей всяческих кислых слов наговорила.
– Ну, и я ей навалила! Только бы теплого дня дождаться, – оно хошь и задом наперед начнет таять, да ее, ругательницу, наскрозь прошибет.
Свекровка-то ей говорит:
– Верно, Анисьюшка, уж вот как верно, и таки ли они горлопанихи на том берегу, – просто страсть. Прошлу зиму и отругиваться бегала, мало не сутки ругались, чтобы всю-то деревню переругать. Духу не переводила, насилу отругала. Было на уме ишшо часик-другой поругаться, да опара на пиво была поставлена, боялась, кабы не перестояла. Посулила ишшо на спутье забежать поругать.
А малым робятам забавы нужны, – каки ни на есть бабушки, матери-потаковшшицы подол на голову накинут от морозу, на улицу выбежат, наговорят круглых слов да ласковых. Робята катают, слова блестят, звенят. Которы робята окоемы – дак за день-то много слов ласковых переломают. Ну, да матери на ласковы слова для робят устали не знают.
А девки – те все насчет песен. Выйдут на улицу, песню затянут голосисту, с выносом. Песня мерзнет колечушками тонюсенькими – колечушко в колечушко, буди кружево жемчужно-бральянтово отсвечиват цветом радужным да яхонтовым. Девки у нас выдумшшицы. Мерзлыми песнями весь дом по переду улепят да увесят. На конек затейно слово с прискоком скажут. По краям частушки навесят. Коли где свободно место окажется, приладят слово ласковое: «Милый, приходи, любый, заглядывай».
Весной на солнышке песни затают, зазвенят. Как птицы каки невиданны запоют. Вот уж этого краше нигде ничего не живет!
Как-то шел заморской купец (зиму у нас проводил по торговым делам), а известно – купцам до всего дело есть, всюду нос суют. Увидал распрекрасно украшенье – морожены песни, и давай ахать от удивленья да руками размахивать:
– Ах, ах, ах! Кака антиресность диковинна, без бережения на самом опасном месте прилажена. – Изловчился да отломил кусок песни, думал – не видит никто. Да, не видит, как же! Робята со всех сторон слов всяческих наговорили и ну – в него швырять. Купец спрашиват того, кто с ним шел:
– Что такое за штуки, колки какие, чем они швыряют?
– Так, пустяки.
Иноземец с большого ума и «пустяков» набрал с собой. Пришел домой, где жил, «пустяки» по полу рассыпал, а песню рассматривать стал. Песня растаяла да только в ушах прозвенела, а «пустяки» по полу тоже растаяли да как заподскакивают кому в нос, кому во что. Купцу выговор сделали, чтобы таких слов больше в избу не носил.
Иноземцу загорелось песен назаказывать в Англию везти на полюбованье да на послушание.
Вот и стали девкам песни заказывать да в особый яшшик складывать, таки термояшшики прозываются. Песню уложат да обозначат, которо перед, которо зад, чтобы с другого конца не начать. Больши кучи напели, а по весне на первых пароходах отправили. Пароходишши нагрузили до трубы, В заморску страну привезли. Народу любопытно: каки таки морожены песни из Архангельского? Театр набили полнехонек.
Вот яшшики раскупорили, песни порастаяли да как взвились, да как зазвенели! Да дальше, да звонче, да и все. Люди в ладоши захлопали, закричали: «Ишшо, ишшо». Да ведь слово – не воробей: выпустишь – не поймашь, а песня что соловей: прозвенит – и вся тут. К нам шлют письма, депеши: «Пойте песен больше, заказывам, пароходы готовим, деньги шлем, упросом просим: пойте!»
А сватьина свекровка, – ну, та самая, котора отругиваться бегала, – в песни втянулась.» Поет да песенным словом помахиват, а песня мерзнет; как белы птицы летят. Внучка старухина у бабки подголоском была. Бабкина песня – жемчуга да бральянты самоцветы, внучкино вторенье – как изумруды. Столь антиресно, что уж думали в музей сдать на полюбованье. Да в музее-то у нас, сами знаете, директора сменялись часто и каждый норовил свое сморозить, а покупали что приезжи сморозят – будто привозно лутче.
Ну, бабкину песню в термояшшик.
Девки поют, бабы поют, старухи поют. В кузницах стукоток стоит – термояшшики сколачивают.
На песнях много заработали. Работа не сколь трудна. Мужики заговорили:
– Бабы, зарабатывайте больше. Надоели железны крыши, в них и виду нет, и красить надо. Мы крыши сделам из серебра и позолоченны.
Бабы не спорят:
– Нам английских денег не жаль…
Мужики выпрямились, бородами тряхнули:
– Вы это, бабы, для кого песни поете? Дайко-се мы их разуважим, «почтение» окажем.
Мужики бороды в сторону отвернули для песенного простору и начали. Оно и складно, да хорошо, что не нам слушать. Слова такие, что меньше оглобли не было! И одно другого крепче.
Для тех песен особенны яшшики делали. И таки большушши, что едва в улицы проворачивали.
К весне мороженых песен кучи наклали.
Заморски купцы снова приехали. Деньги платят, яшшики таскают, грузят да и говорят: «Что порато тяжелы сей год песни?»
Мужики бородачи рты прикрыли, чтобы смеху не было слышно, и отвечают:
– Это особенны песни, с весом, с уважением, значит, в честь ваших хозяев. Мы их завсегда оченно уважам. Как к слову приведется, кажной раз говорим: «Кабы им ни дна ни покрышки!» Это по-вашему значит – всего хорошего желам.
И так у нас испокон веков заведено. Так и скажите, что это от архангельского народу особенно уважение.
Иноземцы и обрадели. Пароходы нагрузили, труб не видно, флагами обтянули. В музыку заиграли. Поехали. От нашего хохоту по воде рябь пошла.
Домой приехали, сейчас – афиши, объявления. В газетах крупно пропечатали, что от архангельского народу особенное уважение заморской королеве: песни с весом!
Король и королева ночь не спали, с раннего утра задним ходом в театр забрались, чтобы хороши места захватить. Их знакома сторожиха пропустила.
Прочему остальному народу с полден праздник объявили по этому случаю.
Народу столько набилось, что от духу в окнах стекла вылетели.
Вот яшшики наставили, раскупорили все разом. Ждут.
Все вперед подались, чтобы ни одного слова не пропустить.
Песни порастаяли и – почали обкладывать.
На что заморски купцы нашему языку не обучены, а поняли!
Из-за блохи
В наших местах болота больши, топки, а ягодны. За болотами ягод больше того, и грибов там, кабы дорога проезжа была, – возами возили бы.
Одна болотина верст на пятьдесят будет. По болотине досточки настелены концом на конец, досточка на досточку. На эти досточки надо ступать с опаской, а я, чтобы других опередить да по ту сторону болота первому быть, безо всякой бережности скочил на досточку.
Каак доска-то выгалила! Да не одна, а все пятьдесят верст вызнялись стойком над болотиной-трясиной.
Что тут делать?
Топнуть в болоте нет охоты, – полез вверх, избоченился на манер крюка и иду.
Вылез наверх. Вот просторно! И видать ясно. Не в пример ясней, чем внизу на земле.
А до земли считать надо пятьдесят верст.
Смотрю – мой дом стоит, как на ладошке видать. До дому пятнадцать верст. Это уж по земле.
Да, дом стоит. На крыльце кот дремлет-сидит, у кота на носу блоха.
До чего явственно все видно.
Сидит блоха и левой лапкой в носу ковырят, а правой бок чешет. Тако зло меня взяло, я блохе пальцем погрозил, а блоха подмигнула да ухмыльнулась: дескать – достань! Вот не знал, что блохи подмигивать да ухмыляться умеют.
Ну, кабы я ближе был, у меня с блохами разговор короткой – раз, и все.
Тут кот чихнул.
Блоха стукнулась об крыльцо, да теменем, и чувствий лишилась. Наскакали блохи, больну увели.
А пока я ахал да руками махал, доски-то раскачались, да шибко порато.
«Ахти, – думаю, – из-за блохи в болоте топнуть обидно».
А уцепиться не за что.
Вижу – мимо туча идет и близко над головой, да рукой не достать.
Схватил веревку, – у меня завсегды с собой веревка про запас; петлю сделал да на тучу накинул. Притянул к себе. Сел и поехал верхом на туче!
Хорошо, мягко сидеть.
Туча до деревни дошла, над деревней пошла.
Мне слезать пора. Ехал мимо бани, а у самой бани черемша росла. Слободным концом веревки за черемшу зацепил. Подтянулся. Тучу на веревке держу. Один край тучи в котел смял на горячу воду, другой край – в кадку для холодной воды, окачиваться, а остатну тучу отпустил в знак благодарения.
Туча хорошее обхождение помнит. Далеко не пошла, над моим огородом раскинулась и пала легким дожжичком.
Одна болотина верст на пятьдесят будет. По болотине досточки настелены концом на конец, досточка на досточку. На эти досточки надо ступать с опаской, а я, чтобы других опередить да по ту сторону болота первому быть, безо всякой бережности скочил на досточку.
Каак доска-то выгалила! Да не одна, а все пятьдесят верст вызнялись стойком над болотиной-трясиной.
Что тут делать?
Топнуть в болоте нет охоты, – полез вверх, избоченился на манер крюка и иду.
Вылез наверх. Вот просторно! И видать ясно. Не в пример ясней, чем внизу на земле.
А до земли считать надо пятьдесят верст.
Смотрю – мой дом стоит, как на ладошке видать. До дому пятнадцать верст. Это уж по земле.
Да, дом стоит. На крыльце кот дремлет-сидит, у кота на носу блоха.
До чего явственно все видно.
Сидит блоха и левой лапкой в носу ковырят, а правой бок чешет. Тако зло меня взяло, я блохе пальцем погрозил, а блоха подмигнула да ухмыльнулась: дескать – достань! Вот не знал, что блохи подмигивать да ухмыляться умеют.
Ну, кабы я ближе был, у меня с блохами разговор короткой – раз, и все.
Тут кот чихнул.
Блоха стукнулась об крыльцо, да теменем, и чувствий лишилась. Наскакали блохи, больну увели.
А пока я ахал да руками махал, доски-то раскачались, да шибко порато.
«Ахти, – думаю, – из-за блохи в болоте топнуть обидно».
А уцепиться не за что.
Вижу – мимо туча идет и близко над головой, да рукой не достать.
Схватил веревку, – у меня завсегды с собой веревка про запас; петлю сделал да на тучу накинул. Притянул к себе. Сел и поехал верхом на туче!
Хорошо, мягко сидеть.
Туча до деревни дошла, над деревней пошла.
Мне слезать пора. Ехал мимо бани, а у самой бани черемша росла. Слободным концом веревки за черемшу зацепил. Подтянулся. Тучу на веревке держу. Один край тучи в котел смял на горячу воду, другой край – в кадку для холодной воды, окачиваться, а остатну тучу отпустил в знак благодарения.
Туча хорошее обхождение помнит. Далеко не пошла, над моим огородом раскинулась и пала легким дожжичком.
Лётно пиво
Ну, и урожай был на моем огороде! Столько назрело да выросло, что из огорода выперло. Которо в поле, то ничего, а одна репина на дорогу выбоченилась, – ни проехать, ни пройти.
Дак мы всей деревней два дня в репе ход прорубали. Кто сколько вырубит, столько и домой везет. Старательно рубили. Дорогу вырубили в репе таку, что два воза с сеном в ряд ехали.
Дак мы всей деревней два дня в репе ход прорубали. Кто сколько вырубит, столько и домой везет. Старательно рубили. Дорогу вырубили в репе таку, что два воза с сеном в ряд ехали.