Страница:
Исправник едет!
Увидал исправник волков и заорал дико (с нашим братом мужиком исправник по-человечески не разговаривал):
– Что это, – кричит, – за поленница?
Я объяснил исправнику:
– Так и так, как есть, волки морожены, – и добавил: – Теперича я на волков не с ружьем, а с морозом охочусь.
Исправник моих слов и в рассужденье не берет, волков за хвосты хватат, в сани кидат и счет ведет по-своему:
В счет подати,
В счет налогу,
В счет подушных,
В счет подворных,
В счет дымовых,
В счет кормовых,
В счет того, сколько с кого!
Это для начальства,
Это для меня,
Это для того-другого,
Это для пятого-десятого,
А это про запас!
И только за последнего волка три копейки швырконул. Волков-то полсотни было.
Куды пойдешь, кому скажешь? Исправников-волков и мороз не брал.
В городу исправник пошел лисий хвост подвешивать. И к губернатору, к полицмейстеру, к архиерею и к другим, кто поважней его, исправника.
Исправник поклоны отвешиват, ножки сгинат и говорит с ужимкой и самым сахарным голоском:
– Пожалте волка мороженого под ноги заместо чучела!
Ну, губернатор, полицмейстер, архиерей и други-прочие сидят-важничают – ноги на волков поставили. А волки в теплом месте отошли да и ожили! Да начальство – за ноги! Вот начальство взвилось! Видимость важну потеряло и пустилось вскачь и наубег.
Мы без губернатора, без полицмейстера да без архиерея с полгода жили, – ну, и отдышались малость.
Своим жаром баню грею
Моей горячностью старушонки нагрелись
Ледяна колокольня
Ледяной потолок над деревней
Налим Малиныч
Трюм
Сахарна редька
Вскачь по реке
С промыслом мимо чиновников
Белуха
Увидал исправник волков и заорал дико (с нашим братом мужиком исправник по-человечески не разговаривал):
– Что это, – кричит, – за поленница?
Я объяснил исправнику:
– Так и так, как есть, волки морожены, – и добавил: – Теперича я на волков не с ружьем, а с морозом охочусь.
Исправник моих слов и в рассужденье не берет, волков за хвосты хватат, в сани кидат и счет ведет по-своему:
В счет подати,
В счет налогу,
В счет подушных,
В счет подворных,
В счет дымовых,
В счет кормовых,
В счет того, сколько с кого!
Это для начальства,
Это для меня,
Это для того-другого,
Это для пятого-десятого,
А это про запас!
И только за последнего волка три копейки швырконул. Волков-то полсотни было.
Куды пойдешь, кому скажешь? Исправников-волков и мороз не брал.
В городу исправник пошел лисий хвост подвешивать. И к губернатору, к полицмейстеру, к архиерею и к другим, кто поважней его, исправника.
Исправник поклоны отвешиват, ножки сгинат и говорит с ужимкой и самым сахарным голоском:
– Пожалте волка мороженого под ноги заместо чучела!
Ну, губернатор, полицмейстер, архиерей и други-прочие сидят-важничают – ноги на волков поставили. А волки в теплом месте отошли да и ожили! Да начальство – за ноги! Вот начальство взвилось! Видимость важну потеряло и пустилось вскачь и наубег.
Мы без губернатора, без полицмейстера да без архиерея с полгода жили, – ну, и отдышались малость.
Своим жаром баню грею
Исправник уехал, волков увез. А я через него пушше разгорячился.
В избу вошел, а от меня жар валит. Жона и говорит:
– Лезь-ко, старик, в печку, давно не топлена.
Я в печку забрался и живо нагрел. Жона хлебы испекла, шанег напекла. Обед сварила и чай заварила – и все одним махом. Меня в холодну горницу толконула. Горница с осени не топлена была. От моего жару горница разом теплой стала.
Старуха из-за моей горячности ко мне подступиться не может.
Старуха на меня водой плеснула, чтобы остынул, а от меня только пар пошел, а жару не убыло.
Тут меня баба в баню поволокла. На полок сунула – и давай водой поддавать.
От меня пар! От меня жар!
Жона моется-обливается, хвошшется-парится.
Я дождался, ковды баба голову намылит да глаза мылом улепит, из бани выскочил, чтобы домой бежать. А меня уж дожидались, моего согласья не спросили, в другу баню поташшили. И так по всей Уйме я своим жаром бани нагрел! Нет, думаю, пока народ в банях парится, я дома спрячусь – поостыну.
В избу вошел, а от меня жар валит. Жона и говорит:
– Лезь-ко, старик, в печку, давно не топлена.
Я в печку забрался и живо нагрел. Жона хлебы испекла, шанег напекла. Обед сварила и чай заварила – и все одним махом. Меня в холодну горницу толконула. Горница с осени не топлена была. От моего жару горница разом теплой стала.
Старуха из-за моей горячности ко мне подступиться не может.
Старуха на меня водой плеснула, чтобы остынул, а от меня только пар пошел, а жару не убыло.
Тут меня баба в баню поволокла. На полок сунула – и давай водой поддавать.
От меня пар! От меня жар!
Жона моется-обливается, хвошшется-парится.
Я дождался, ковды баба голову намылит да глаза мылом улепит, из бани выскочил, чтобы домой бежать. А меня уж дожидались, моего согласья не спросили, в другу баню поташшили. И так по всей Уйме я своим жаром бани нагрел! Нет, думаю, пока народ в банях парится, я дома спрячусь – поостыну.
Моей горячностью старушонки нагрелись
На улице мужики меня одолели, на ходу об меня прикуривали, всю спину цигарками притыкали.
Домой приташшился – думал отдохнуть – да где тут!
Про горячность мою вся Уйма узнала, через бани слава пошла.
И со всей-то Уймы старушонки пришлепались.
У которой поясницу ломит, у которой спина ноет, али ноги болят, обстали меня старухи и вопят:
– Малинушка, ягодиночка! Погрей нас!
Ну, я вспомнил молоду ухватку, да не то вышло. Как каку старуху за какой бок али место хвачу, – то место и обожгу.
Уселись круг меня старушонки – сморшшенны, скрюченны, кряхтят, а тоже – басятся.
И быдто мы в молодость играм. Старухи взамуж даются, а я сижу женихом разборчивым. Кошка села супротив меня, зажмурилась, мурлыкат от тепла.
Моей горячностью старушонки живо нагрелись, выпрямились, заулыбались, по избе козырем пошли. А новы и в пляс, да и с песней.
Ты, гостюшко, слушатель мой, поди, сам знашь: на тиятрах старухи чуть не столетки и по сю пору песни поют молодыми голосами да пляшут-выскакивают чишше молодых. Это с той поры ишшо не перевелось.
Дак вот – старухи по избе павами поплыли и заприговаривали:
– Ты, Малинушка, горячись побольше, горячись подольше. Мы будем к тебе греться ходить!
Моя баба из бани пришла, на старух поглядела и не стерпела:
– Неча на чужу кучу глаза пучить. Своих мужиков горячите да грейтесь!
Домой приташшился – думал отдохнуть – да где тут!
Про горячность мою вся Уйма узнала, через бани слава пошла.
И со всей-то Уймы старушонки пришлепались.
У которой поясницу ломит, у которой спина ноет, али ноги болят, обстали меня старухи и вопят:
– Малинушка, ягодиночка! Погрей нас!
Ну, я вспомнил молоду ухватку, да не то вышло. Как каку старуху за какой бок али место хвачу, – то место и обожгу.
Уселись круг меня старушонки – сморшшенны, скрюченны, кряхтят, а тоже – басятся.
И быдто мы в молодость играм. Старухи взамуж даются, а я сижу женихом разборчивым. Кошка села супротив меня, зажмурилась, мурлыкат от тепла.
Моей горячностью старушонки живо нагрелись, выпрямились, заулыбались, по избе козырем пошли. А новы и в пляс, да и с песней.
Ты, гостюшко, слушатель мой, поди, сам знашь: на тиятрах старухи чуть не столетки и по сю пору песни поют молодыми голосами да пляшут-выскакивают чишше молодых. Это с той поры ишшо не перевелось.
Дак вот – старухи по избе павами поплыли и заприговаривали:
– Ты, Малинушка, горячись побольше, горячись подольше. Мы будем к тебе греться ходить!
Моя баба из бани пришла, на старух поглядела и не стерпела:
– Неча на чужу кучу глаза пучить. Своих мужиков горячите да грейтесь!
Ледяна колокольня
Хватила моя баба отнимки, которыми от печки с шестка горячи чугуны сымат.
Ты отнимки-то знашь ли? Таки толсты да широки, из тряпья шиты, ими горячи чугуны прихватывают, чтобы руки не ожечь. Дак вот с отнимками меня ухватила – да в огород, в сугроб снежной и сунула, да и сказала:
– Поостынь-ка тут, а то к тебе, к горячему, подступу нет. Я из-за твоей горячности не то вдова, не то мужна жона, – сама не знаю!
Сижу в снегу, а кругом затаяло, с огороду снег сошел, и пошло круг меня всяко огородно дело!
Не сажано, не сеяно – зазеленело зелено. Вырос лук репчатой, трава стрельчата, а я посередке, – я как цвет сижу.
От меня пар идет. Пар идет и замерзат и все выше да выше. И вызнялась надо мной выше дома, выше леса ледяна прозрачна светелка-теплица.
Надергал я луку зеленого. Вышел из светелки ледяной.
Лук ем да любуюсь на то, что над огородом нагородил, любуюсь на то, что сморозил.
Бежит поп Сиволдай. Увидал ледяну светлицу и принялся приговаривать:
– Вот ладна кака колокольня! С этакой колокольни звонить начать – далеко будет слыхать! Народ придет, мне доход принесет.
Жалко мне стало свое сооруженье портить, я и говорю попу Сиволдаю:
– На эту колокольню колокола не вызнять, – развалится вся видимость.
Сиволдай свое говорит, треском уши оглушат:
– Я без колокола языком звонить умею. Сам знашь: сколькой год не только старикам, а и молодым ум забиваю!
Вскарабкался-таки поп Сиволдай на ледяну колокольню. Попадью да просвирню с собой заташшил. Обе они мастерицы языками звонить.
Как только попадья да просвирня на ледяно верхотурье уселись, в тую же минуту в ругань взялись. Ругались без сердитости, а потому, что молчком сидеть не умеют, а другого разговору, окромя ругани, у них нет.
Увидел дьячок, смекнул, что дело доходно с высокой колокольни звонить, и стал проситься:
– Нате-ко меня!
Попадья с просвирней ругань бросили и кричат:
– Прибавляйся, для балаболу годен!
Гляжу – и дьячка живым манером на ледяной верх вызняли. Поп Сиволдай для начала руками махнул, ногой топнул. И тут-то вся ледяна тонкость треснула и рассыпалась.
Я на поповску жадность ишшо пушше разгорячился! От моей горячности кругом оттепель пошла, снег смяк. Поп с попадьей, дьячок с просвирней в снегу покатились, снегом облепились, под угором, на реке у самой проруби большими комьями остановились. Ну, их откопали, чтобы за них не отвечать.
Жалко ледяну светлицу-колокольню, а хорошо то, что поп остался без доходу, а народ без расходу.
Поп Сиволдай, как его раскопали, кричать стал:
– К архиерею пойду управу искать на Малину!
Попадья едва уняла:
– Ох, отец Сиволдай, как бы Малина ишшо чего не сморозил. До другой зимы не оттаять.
Ты отнимки-то знашь ли? Таки толсты да широки, из тряпья шиты, ими горячи чугуны прихватывают, чтобы руки не ожечь. Дак вот с отнимками меня ухватила – да в огород, в сугроб снежной и сунула, да и сказала:
– Поостынь-ка тут, а то к тебе, к горячему, подступу нет. Я из-за твоей горячности не то вдова, не то мужна жона, – сама не знаю!
Сижу в снегу, а кругом затаяло, с огороду снег сошел, и пошло круг меня всяко огородно дело!
Не сажано, не сеяно – зазеленело зелено. Вырос лук репчатой, трава стрельчата, а я посередке, – я как цвет сижу.
От меня пар идет. Пар идет и замерзат и все выше да выше. И вызнялась надо мной выше дома, выше леса ледяна прозрачна светелка-теплица.
Надергал я луку зеленого. Вышел из светелки ледяной.
Лук ем да любуюсь на то, что над огородом нагородил, любуюсь на то, что сморозил.
Бежит поп Сиволдай. Увидал ледяну светлицу и принялся приговаривать:
– Вот ладна кака колокольня! С этакой колокольни звонить начать – далеко будет слыхать! Народ придет, мне доход принесет.
Жалко мне стало свое сооруженье портить, я и говорю попу Сиволдаю:
– На эту колокольню колокола не вызнять, – развалится вся видимость.
Сиволдай свое говорит, треском уши оглушат:
– Я без колокола языком звонить умею. Сам знашь: сколькой год не только старикам, а и молодым ум забиваю!
Вскарабкался-таки поп Сиволдай на ледяну колокольню. Попадью да просвирню с собой заташшил. Обе они мастерицы языками звонить.
Как только попадья да просвирня на ледяно верхотурье уселись, в тую же минуту в ругань взялись. Ругались без сердитости, а потому, что молчком сидеть не умеют, а другого разговору, окромя ругани, у них нет.
Увидел дьячок, смекнул, что дело доходно с высокой колокольни звонить, и стал проситься:
– Нате-ко меня!
Попадья с просвирней ругань бросили и кричат:
– Прибавляйся, для балаболу годен!
Гляжу – и дьячка живым манером на ледяной верх вызняли. Поп Сиволдай для начала руками махнул, ногой топнул. И тут-то вся ледяна тонкость треснула и рассыпалась.
Я на поповску жадность ишшо пушше разгорячился! От моей горячности кругом оттепель пошла, снег смяк. Поп с попадьей, дьячок с просвирней в снегу покатились, снегом облепились, под угором, на реке у самой проруби большими комьями остановились. Ну, их откопали, чтобы за них не отвечать.
Жалко ледяну светлицу-колокольню, а хорошо то, что поп остался без доходу, а народ без расходу.
Поп Сиволдай, как его раскопали, кричать стал:
– К архиерею пойду управу искать на Малину!
Попадья едва уняла:
– Ох, отец Сиволдай, как бы Малина ишшо чего не сморозил. До другой зимы не оттаять.
Ледяной потолок над деревней
Обернулся я на огород, а там расти перестало. Только лук один и успел вытянуться. Моя баба да соседки уж луковицу варят, пироги с луком пекут и кашу луком замешивают. Окромя луку, на огороде никакой другой съедобности не выросло.
Я на попов заново разгорячился, и до самого крайнего жару.
Оттепель больше взялась, и до самой околицы. А за околицей мороз трешшит градусов на двести с прибавкой. Округ деревни мой жар да мороз столкнулись, талой воздух мерзнуть стал, сперва около земли, а потом и выше. И надо всей-то Уймой ледяным куполом смерзлось. На манер потолку. И така ли теплынь под куполом сделалась. Снег – и тот холодить перестал.
Говорят – «улицу не натопишь». А я вот натопил! Потолок над Уймой блестит-высвечиват, хорошим людям дорогу в потемни показыват, а худым глаза лепит да нашу деревню прячет.
Я, как завижу чиновников, полицейских али попов, пушше загорячусь. У нас под ледяным потолком тепла больше становится. Мы всю зиму прожили и печек не топили. Я согревал!
Печки нагрею, бани натоплю. И по огородам пойду. В каком огороде приведется присесть, там и зарастет, зазеленеет, зацветет.
Всю зиму в светле да в тепле жили.
Начальство Уйму потеряло. Объявленье сделало: «Убежала деревня Уйма. Особа примета: живет в ней Малина. Надобно ту Уйму отыскать да штраф с нее сыскать!»
Вот и ишшут, вот и рышшут. Нам скрозь ледяну стену все видно.
Коли хорошой человек идет али едет – мы ледяну воротину отворим и в гости, на спутье, покличем. Коли кто нам нелюб, тому в глаза свет слепительной пушшам.
Теперь-то я поостыл. Да вот ден пять назад доктор ко мне привернул. Меня промерял – жар проверял. Сказал, что и посейчас во мне жару сто два градуса.
Я на попов заново разгорячился, и до самого крайнего жару.
Оттепель больше взялась, и до самой околицы. А за околицей мороз трешшит градусов на двести с прибавкой. Округ деревни мой жар да мороз столкнулись, талой воздух мерзнуть стал, сперва около земли, а потом и выше. И надо всей-то Уймой ледяным куполом смерзлось. На манер потолку. И така ли теплынь под куполом сделалась. Снег – и тот холодить перестал.
Говорят – «улицу не натопишь». А я вот натопил! Потолок над Уймой блестит-высвечиват, хорошим людям дорогу в потемни показыват, а худым глаза лепит да нашу деревню прячет.
Я, как завижу чиновников, полицейских али попов, пушше загорячусь. У нас под ледяным потолком тепла больше становится. Мы всю зиму прожили и печек не топили. Я согревал!
Печки нагрею, бани натоплю. И по огородам пойду. В каком огороде приведется присесть, там и зарастет, зазеленеет, зацветет.
Всю зиму в светле да в тепле жили.
Начальство Уйму потеряло. Объявленье сделало: «Убежала деревня Уйма. Особа примета: живет в ней Малина. Надобно ту Уйму отыскать да штраф с нее сыскать!»
Вот и ишшут, вот и рышшут. Нам скрозь ледяну стену все видно.
Коли хорошой человек идет али едет – мы ледяну воротину отворим и в гости, на спутье, покличем. Коли кто нам нелюб, тому в глаза свет слепительной пушшам.
Теперь-то я поостыл. Да вот ден пять назад доктор ко мне привернул. Меня промерял – жар проверял. Сказал, что и посейчас во мне жару сто два градуса.
Налим Малиныч
Было это давно, в старопрежно время. В те поры я не видал, каки таки парады. По зиме праздник был. На Соборной площади парад устроили.
Солдатов нагнали, пушки привезли, народ сбежался.
Я пришел поглядеть.
Я от толкотни отошел к угору, сел к забору – призадумался. Пушки в мою сторону поворочены. Я сижу себе спокойно – знаю, что на холосту заряжены.
Как из пушек грохнули! Меня как подхватило, – выкинуло! Через забор, через угор, через пристань, через два парохода, что у пристани во льду стояли. Покрутило меня на одном месте, развертело да как трахнуло об лед ногами (хорошо, что не головой). Я лед пробил – и до самого дна дошел.
Потемень в воде. Свету – что в проруби, да скрозь лед чуть-чутошно сосвечиват.
Ко дну иду и вижу – рыба всяка спит. Рыбы видимо-невидимо. Чем ниже, тем рыба крупней.
На самом дне я на матерушшого налима наскочил. Спал налим крепкой спячкой. Разбудился налим да и спросонок к проруби. Я на налима верхом скочил, в прорубь выскочил, на лед налима выташшил. На морозном солнышке наскоро пообсох, рыбину под мышку – и прямиком на соборну плошшадь.
А тут под раз и подходяшшой покупатель оказался. Протопоп идет из собора. И не просто идет, а передвигат себя. Ножки ставит мерно, как счет ведет. Сапожками скрипит, шелковой одеждой шуршит.
Я хотел подумать: «Не заводной ли протопоп-то?» Да друго подумал: «Вот покупатель такой, какой надо».
Зашел протопопу спереду и чинной поклон отвесил.
Увидел протопоп налима, остановился и проговорил:
– Ах, сколь подходяшше для меня налим на уху, печенка на паштет. Неси рыбину за мной.
Протопоп даже шибче ногами шевелить стал. Дома за налима мне рупь дал и велел протопопихе налима в кладовку снести.
Налим в окошечко выскользнул – и ко мне. Я опять к протопопу. Протопоп обрадел и говорит:
– Как бы ишшо таку налимину, дак как раз в мой аппетит будет!
Опять рупь дал, опять протопопиха в кладовку вынесла налима. Налим тем же ходом в окошечко, да и опять ко мне.
Взял я налима на цепочку и повел, как собаку. Налим хвостом отталкиватся, припрыгиват-бежит.
На трамвай не пустили. Кондукторша требовала бумагу с печатью, что налим не рыба, а есть собака охотничья.
Ну, мы и пешком до дому доставились.
Дома в собачью конуру я поставил стару квашню с водой и налима туда пустил. На калитку записку налепил: «Остерегайтесь цепного налима». Чаю напился, сел к окну покрасоваться, личико рученькой подпер и придумал нового сторожа звать Налим Малиныч.
Солдатов нагнали, пушки привезли, народ сбежался.
Я пришел поглядеть.
Я от толкотни отошел к угору, сел к забору – призадумался. Пушки в мою сторону поворочены. Я сижу себе спокойно – знаю, что на холосту заряжены.
Как из пушек грохнули! Меня как подхватило, – выкинуло! Через забор, через угор, через пристань, через два парохода, что у пристани во льду стояли. Покрутило меня на одном месте, развертело да как трахнуло об лед ногами (хорошо, что не головой). Я лед пробил – и до самого дна дошел.
Потемень в воде. Свету – что в проруби, да скрозь лед чуть-чутошно сосвечиват.
Ко дну иду и вижу – рыба всяка спит. Рыбы видимо-невидимо. Чем ниже, тем рыба крупней.
На самом дне я на матерушшого налима наскочил. Спал налим крепкой спячкой. Разбудился налим да и спросонок к проруби. Я на налима верхом скочил, в прорубь выскочил, на лед налима выташшил. На морозном солнышке наскоро пообсох, рыбину под мышку – и прямиком на соборну плошшадь.
А тут под раз и подходяшшой покупатель оказался. Протопоп идет из собора. И не просто идет, а передвигат себя. Ножки ставит мерно, как счет ведет. Сапожками скрипит, шелковой одеждой шуршит.
Я хотел подумать: «Не заводной ли протопоп-то?» Да друго подумал: «Вот покупатель такой, какой надо».
Зашел протопопу спереду и чинной поклон отвесил.
Увидел протопоп налима, остановился и проговорил:
– Ах, сколь подходяшше для меня налим на уху, печенка на паштет. Неси рыбину за мной.
Протопоп даже шибче ногами шевелить стал. Дома за налима мне рупь дал и велел протопопихе налима в кладовку снести.
Налим в окошечко выскользнул – и ко мне. Я опять к протопопу. Протопоп обрадел и говорит:
– Как бы ишшо таку налимину, дак как раз в мой аппетит будет!
Опять рупь дал, опять протопопиха в кладовку вынесла налима. Налим тем же ходом в окошечко, да и опять ко мне.
Взял я налима на цепочку и повел, как собаку. Налим хвостом отталкиватся, припрыгиват-бежит.
На трамвай не пустили. Кондукторша требовала бумагу с печатью, что налим не рыба, а есть собака охотничья.
Ну, мы и пешком до дому доставились.
Дома в собачью конуру я поставил стару квашню с водой и налима туда пустил. На калитку записку налепил: «Остерегайтесь цепного налима». Чаю напился, сел к окну покрасоваться, личико рученькой подпер и придумал нового сторожа звать Налим Малиныч.
Трюм
В прежне время нам в согласьи жить не давали. Чтобы ладу не было, дак деревню на деревню науськивали.
Всяки прозвишша смешны давали, а другоряд и срамно скажут.
А коли деревня больша, то верхной с нижным концом стравливали, а потом и штрафовали.
Ну, вот было одного разу. Шли мы на пароходе с Мурмана, там весновали товды и летовали. Народ был разноместной.
Заговорили да и заспорили – чья сторона лучше.
Одни кричат, что ихны девки голосистей всех. Ихных девок никаким не перевизжать.
Други шумят, что ихны девки толшше всех одеваются. Сарафаны в поподоле по восемнадцати аршин, а нижных юбок по двадцати насдевывают.
Третьи орут, что у ихных хозяек шаньги мягче всех, коробы жирней, пироги скусней.
Слов уж не хватат, криком берут. Силился я утихомирить старым словом:
– Полноте, робята, горланить. Всяка сосенка о своем боре шумит!
Да где тут! Им как вожжа под хвост попала.
– У нас да у нас!
– У нас бороды гушше да длинней. У нас в старостиной бороде медведь ползимы спал, на него облаву делали!
– А наши жонки ядреней всех!
– А вашу деревню так-то прозывают
– Ах, нашу деревню? Нашу деревню! А про нашу деревню…
И пошло. До того доспорили, что в одном месте ехать не захотели. Кричат:
– Выворачивай каюты, поедем всяк своей деревней!
Только трескоток пошел. Мы, уемски, трюм отцепили да в нем домой и приехали.
Потом пароходски спохватились, по деревням ездили, каюты отбирали. К нам за трюмом сунулись. А мы трюм под обчественну пивоварню приспособили. Для незаметности трюм грязью да хламом залепили.
В этом-то трюму мы сколько зим от баб спасались. И пьем и песни поем – и хорошо.
Всяки прозвишша смешны давали, а другоряд и срамно скажут.
А коли деревня больша, то верхной с нижным концом стравливали, а потом и штрафовали.
Ну, вот было одного разу. Шли мы на пароходе с Мурмана, там весновали товды и летовали. Народ был разноместной.
Заговорили да и заспорили – чья сторона лучше.
Одни кричат, что ихны девки голосистей всех. Ихных девок никаким не перевизжать.
Други шумят, что ихны девки толшше всех одеваются. Сарафаны в поподоле по восемнадцати аршин, а нижных юбок по двадцати насдевывают.
Третьи орут, что у ихных хозяек шаньги мягче всех, коробы жирней, пироги скусней.
Слов уж не хватат, криком берут. Силился я утихомирить старым словом:
– Полноте, робята, горланить. Всяка сосенка о своем боре шумит!
Да где тут! Им как вожжа под хвост попала.
– У нас да у нас!
– У нас бороды гушше да длинней. У нас в старостиной бороде медведь ползимы спал, на него облаву делали!
– А наши жонки ядреней всех!
– А вашу деревню так-то прозывают
– Ах, нашу деревню? Нашу деревню! А про нашу деревню…
И пошло. До того доспорили, что в одном месте ехать не захотели. Кричат:
– Выворачивай каюты, поедем всяк своей деревней!
Только трескоток пошел. Мы, уемски, трюм отцепили да в нем домой и приехали.
Потом пароходски спохватились, по деревням ездили, каюты отбирали. К нам за трюмом сунулись. А мы трюм под обчественну пивоварню приспособили. Для незаметности трюм грязью да хламом залепили.
В этом-то трюму мы сколько зим от баб спасались. И пьем и песни поем – и хорошо.
Сахарна редька
Заболели у меня зубы от редьки. И то сказать – редька больно сахарна выросла в то лето. Уж мы и принялись ее есть.
А я до того навалился на сахарну редьку, что от сладкого зубы заболели и так заболели, что свету невзвидел!
По людскому совету на стену лез, вызнялся до второго етажа, в горнице по полу катался. Не помогло.
Побежал к железной дороге, на станцию.
Поезд стоял.
Я за второй вагон с конца веревку привязал, а другой конец прицепил к зубу больному. Хотел привязаться к последнему вагону, да там кондуктор стоял.
Вот поезд все свистки проделал и пошел. И я пошел.
Поезд шибче, я – бегом. Поезд полным ходом. Я упал да за землю ухватился.
И знаешь что?
Два вагона оторвало!
«Ох, – думаю, – оштрафуют, да ишшо засудят».
В те поры, в старо-то время, нашему брату хошь прав, хошь не прав – плати.
Я разбежался, в вагоны толкнулся да так поддал, что вагоны догнали-таки поезд и у самой-то станции, где им отцепляться надобно.
Покеда бегал да вагоны толкал, – зубна боль у меня из ума выпала, зубы и болеть перестали.
Домой воротился, а кума Рукавичка с жоной все ишшо кофей с редькой пьют.
Держал на уме спросить: «Кольку чашку, кумушка, пьешь, да куды в тебе лезет?» Да язык в другу сторону оборотился, я и выговорил:
– Я от компании не отстатчик, наливай-ко, жона, и мне.
Вот приехала к нам городская кума Рукавичка, она привередлива была, важничала: чаю не пила – только кофей и первые восемнадцать чашек без сахару. А как редьку попробовала, дак и первые восемнадцать, и вторые восемнадцать, и дальше – все с редькой.
Ели редьку кусками,
редьку ломтями,
редьку с солью,
редьку голью,
редьку с квасом,
редьку с маслом,
редьку мочену,
редьку сушену,
редьку с хлебом,
редьку терту,
редьку маком,
редьку так!
Из редьки кисель варили.
С редькой чай пили.
А я до того навалился на сахарну редьку, что от сладкого зубы заболели и так заболели, что свету невзвидел!
По людскому совету на стену лез, вызнялся до второго етажа, в горнице по полу катался. Не помогло.
Побежал к железной дороге, на станцию.
Поезд стоял.
Я за второй вагон с конца веревку привязал, а другой конец прицепил к зубу больному. Хотел привязаться к последнему вагону, да там кондуктор стоял.
Вот поезд все свистки проделал и пошел. И я пошел.
Поезд шибче, я – бегом. Поезд полным ходом. Я упал да за землю ухватился.
И знаешь что?
Два вагона оторвало!
«Ох, – думаю, – оштрафуют, да ишшо засудят».
В те поры, в старо-то время, нашему брату хошь прав, хошь не прав – плати.
Я разбежался, в вагоны толкнулся да так поддал, что вагоны догнали-таки поезд и у самой-то станции, где им отцепляться надобно.
Покеда бегал да вагоны толкал, – зубна боль у меня из ума выпала, зубы и болеть перестали.
Домой воротился, а кума Рукавичка с жоной все ишшо кофей с редькой пьют.
Держал на уме спросить: «Кольку чашку, кумушка, пьешь, да куды в тебе лезет?» Да язык в другу сторону оборотился, я и выговорил:
– Я от компании не отстатчик, наливай-ко, жона, и мне.
Вскачь по реке
А чтобы бабе моей неповадно было меня с рассказу сбивать, я скажу про то время, ковды я холостым был, парнем бегал.
Житьишко у нас было маловытно, прямо сказать, худяшшо. Робят полна изба, подымать трудно было.
Ну, я и пошел в отхожи промыслы. Подрядился у одного хозяина-заводчика лесу плот ему предоставить.
А плыть надобно одному, плата така, что одного едва выносила. Кабы побольше плотов да артелью, дак плыви и не охни.
Но хозява нам, мужикам, связаться не допускали.
Знали, что коли мы свяжемся, то связка эта им петлей будет.
Ну, ладно, плыву да цигаркой дым пушшаю, сам песню горланю.
Вижу – обгонят меня пароходишко чужого хозяина. Пароходишко идет порожняком, машиной шумит, колесами воду раскидыват, как и путевой какой. И что он надумал?
Мой плот подцепил, меня на мель отсунул. Засвистал, побежал.
Что тут делать? Я ведь в ответе.
Хватил я камень да за пароходом швырнул. Камень от размаха по воде заподскакивал. Коли камень по воде скачет, то мне чего ждать? Разбежался, размахнулся, швырнул себя на воду. Да вскачь по реке!
Только искры полетели. Верст двадцать одним дыхом отмахал.
Догонил пароходишко, за мачту рванул, на гору махнул да закинул за баню да задне огородов. И говорю:
– Тут посвисти да поостынь. У тебя много паров и больше того всяких правов.
Плот свой наладил, песню затянул, да таку, что и в верховьях и в низовьях – верст на пятьсот зазвенело! Я пел про теперешну жону, – товды она в хваленках ходила и видом и нарядом цвела.
Смотрю – семга идет.
– Охти! Да ахти! А ловить-то и нечем.
Сейчас штаны скинул, подштанники скинул и давай штанами да подштанниками семгу ловить. В воде покедова семга в подштанники идет-набивается, я из штанов на плот вытряхиваю. Штаны в реку закину, – за подштанники возьмусь.
А рыба пушше пошла. Я и рубаху скинул под рыбну ловлю. А сам руками машу во всю силу – для неприметности, что нагишом мимо жилья проезжаю. Столько наловил, что чуть плот не потоп.
Наловил, разобрал, – котора себе, котора в продажу, котора в пропажу. В пропажу – это значит от полицейских да от чиновников откупаться.
Хорошо на тот раз заработал. Бабке фартук с оборкой купил, а дедке водки четвертну да мерзавчиков два десятка. (Была мелка така посуда с водкой, прозывалась – мерзавчики.)
Четвертну на воду, мерзавчики на ниточках по воде пустил.
А фартук с оборкой на палку парусом прицепил и поехал вверх по Двине.
На берег скочил – четвертну, как гармонь, через плечо повесил, мерзавчиками перестукивать почал.
Звон малиновой, переливчатой.
Девки разыгрались, старики козырем пошли!
Не все из крашеного дома, не все палтусину ели, а форс показать все умели.
Моя-то баба в тот раз меня и высмотрела.
Стукоток да трескоток там поднял.
У зверья и у птиц ум отбил.
А у птиц ума никакого, да и тот глупой.
Пароходски оглупевших зверей да птиц голыми руками хватали.
Тут мужики эдакой охоте живо конец положили.
С высокой лесины на пароход веревку накинули, пароход вызняли, артелью раскачали и в обратну стать на реку кинули.
Я в ту пору уж дома был. Бабке фартук отдал, дедку водкой поил.
Житьишко у нас было маловытно, прямо сказать, худяшшо. Робят полна изба, подымать трудно было.
Ну, я и пошел в отхожи промыслы. Подрядился у одного хозяина-заводчика лесу плот ему предоставить.
А плыть надобно одному, плата така, что одного едва выносила. Кабы побольше плотов да артелью, дак плыви и не охни.
Но хозява нам, мужикам, связаться не допускали.
Знали, что коли мы свяжемся, то связка эта им петлей будет.
Ну, ладно, плыву да цигаркой дым пушшаю, сам песню горланю.
Вижу – обгонят меня пароходишко чужого хозяина. Пароходишко идет порожняком, машиной шумит, колесами воду раскидыват, как и путевой какой. И что он надумал?
Мой плот подцепил, меня на мель отсунул. Засвистал, побежал.
Что тут делать? Я ведь в ответе.
Хватил я камень да за пароходом швырнул. Камень от размаха по воде заподскакивал. Коли камень по воде скачет, то мне чего ждать? Разбежался, размахнулся, швырнул себя на воду. Да вскачь по реке!
Только искры полетели. Верст двадцать одним дыхом отмахал.
Догонил пароходишко, за мачту рванул, на гору махнул да закинул за баню да задне огородов. И говорю:
– Тут посвисти да поостынь. У тебя много паров и больше того всяких правов.
Плот свой наладил, песню затянул, да таку, что и в верховьях и в низовьях – верст на пятьсот зазвенело! Я пел про теперешну жону, – товды она в хваленках ходила и видом и нарядом цвела.
Смотрю – семга идет.
– Охти! Да ахти! А ловить-то и нечем.
Сейчас штаны скинул, подштанники скинул и давай штанами да подштанниками семгу ловить. В воде покедова семга в подштанники идет-набивается, я из штанов на плот вытряхиваю. Штаны в реку закину, – за подштанники возьмусь.
А рыба пушше пошла. Я и рубаху скинул под рыбну ловлю. А сам руками машу во всю силу – для неприметности, что нагишом мимо жилья проезжаю. Столько наловил, что чуть плот не потоп.
Наловил, разобрал, – котора себе, котора в продажу, котора в пропажу. В пропажу – это значит от полицейских да от чиновников откупаться.
Хорошо на тот раз заработал. Бабке фартук с оборкой купил, а дедке водки четвертну да мерзавчиков два десятка. (Была мелка така посуда с водкой, прозывалась – мерзавчики.)
Четвертну на воду, мерзавчики на ниточках по воде пустил.
А фартук с оборкой на палку парусом прицепил и поехал вверх по Двине.
Так вот с песней к самой Уйме прикатил.
Сторонись, пароходы,
Берегись, баржа,
Катит вам навстречу
Сама четвертна!
На берег скочил – четвертну, как гармонь, через плечо повесил, мерзавчиками перестукивать почал.
Звон малиновой, переливчатой.
Девки разыгрались, старики козырем пошли!
Не все из крашеного дома, не все палтусину ели, а форс показать все умели.
Моя-то баба в тот раз меня и высмотрела.
* * *
А пароходишко-то тот, которого я на гору выкинул, – неусидчив был, он колесами ворочал да в лес упятился.Стукоток да трескоток там поднял.
У зверья и у птиц ум отбил.
А у птиц ума никакого, да и тот глупой.
Пароходски оглупевших зверей да птиц голыми руками хватали.
Тут мужики эдакой охоте живо конец положили.
С высокой лесины на пароход веревку накинули, пароход вызняли, артелью раскачали и в обратну стать на реку кинули.
Я в ту пору уж дома был. Бабке фартук отдал, дедку водкой поил.
С промыслом мимо чиновников
В старопрежно время над нами, малограмотными, всячески измывались да грабили. К примеру скажу: приходили мы с промысла и чуть к берегу причаливали – чиновники да полицейски уж статьи выписывали и сосчитывали, сколько взять:
Ну, и мы свои извороты выдумывали. Раз акулу добыли. Страшенна, матерушша увязалась за нами.
Акула в море, что шшука в реке, что урядник в деревне. Шшуку ловим на крючок и акулу на крючок. На шшуку крючок с вершок, а на акулу аршин десять крючишше сладили да для крепости с якорем запустили.
Акула дождалась, разом хапнула и попалась!
Сала настригли полнехонек пароход. Все трюмы набили и на палубе вровень с трубой навалили. Шкуру акулью за борт пустили.
Налетел шторм. Ревет, шумит, море выворачиват! А мы шкурой от воды загородились, нас и не качат. Едем, как в гостях сидим, чай распивам, песни распевам.
Вот к городу заподходили. Жалко стало промысел в чиновничью ненасытну утробу отдавать.
Мы шкурой акульей пароход и перевернули кверху килем. Едем, как аварийны, переоболоклись во все нежелобно – староношенно. Морды постны скорчили, – видать, что в бурю весь живот потеряли.
Ну, мы-то – мы, про нас неча и говорить, а пароход-то, пароход-то, – подумай-ко-се! Ведь как смысляшшой, тоже затих, машину упустил втихомолку, а винтом ворочал и вовсе молчком.
Нам страховку выдали и вспомошшествование посулили. Посулить-то посулили, да не дали, да мы не порато и ждали.
Проехали с промыслом мимо чиновников, – само опасно это место было. Пароход перевернули, он и заработал в полный голос, и винтом шум поднял, и засвистел во все завертки!
У нас парень один – гармонист Смола – наелся на год разом. И показывался ездил по ярманкам. Сделали ему такой яшшик стеклянной с дырочкой для воздуху.
Смолу смотрели, деньги платили, а он на гармони нажаривал. И все без еды, и есть не просит, и из яшшика не просится. Учены всяки наблюденья делали: и как дышит, и как пышет.
А попы Смолу святым хотели сделать и доход обешшались пополам делить, да Смола поповского духу стеснялся.
Год показывался, денег полну пазуху накопил и устал. Сам посуди, как не устать: глядят да глядят, до кого хошь доведись – устанет.
А мне эти колобы силу давали. Жона стряпат да печет, а я ем да ем. Жона только приговариват:
– Не в частом виданьи эки колобы, да в сытом еданьи. Ешь, ешь, муженек, я сала натоплю да ишшо напеку!
Я наелся досыта. И така сила стала у меня, что пошел на железну дорогу и стал вагоны переставлять, работал по составу составов. Вагоны гружены одной рукой подымаю и куды хошь несу. Составы каки хошь в минуту составлял.
Раз слышу разговор. Губернатор с чиновниками идет и говорит:
– Потому это я ехать хочу, что оченно доходно – с каждой версты прогоны получу за двенадцать лошадей.
«Ох ты, – думаю, – прогоны получит, а деньги с кого? Деньги с нас, с мужиков, да с рабочих».
Стал свору губернаторских чиновников считать и в уме держу, что всякому прогоны выпишут да выплатят.
А тут с другой стороны заголосили пронзительны голоса, а за ними толсты голоса как рявкнули. Я аж присел и повернулся.
К поезду архиерей идет, его монашки подпирают и визжат скрозь уши. За ними следом дьякона-бассишши, отворят ротишши, духу наберут, ревом рыгнут, – дак земля стрясется.
Монашки все кругленьки да поклонненьки, буди куры-наседки, – идут да клюют, идут да клюют, и поют, устали не знают.
Губернаторски чиновники блеск мундирной выпятили и завыступали индюками перед монашками.
А я все счет веду: архиерею опять за двенадцать лошадей, монашки да дьякона тоже взять не опоздают.
Вот дождал, ковды все в вагон залезли. Хватил тот вагон – да и в лес, да в болото губернатора с архиереем да со сворой ихной и снес. Сам скорей домой, чаю горячего с белыми калачами напился, и сила пропала. От чаю да от калачей белых человек слабнет. Для того это сделал, чтобы по силе меня не разыскали.
Губернатор да архиерей с сопровожатыми из вагона вылезли, в топком болоте перемазались, в частом лесу наряды да одежду оборвали, – до дому добрались в таком виде, что друг на дружку не оглядывались. В тот раз и за прогонами не поехали.
Это окромя всяких сборов, поборов, налогов да взяток.
Приходно,
Проходно,
Причально,
Привально,
Грузово,
Весово!
Ну, и мы свои извороты выдумывали. Раз акулу добыли. Страшенна, матерушша увязалась за нами.
Акула в море, что шшука в реке, что урядник в деревне. Шшуку ловим на крючок и акулу на крючок. На шшуку крючок с вершок, а на акулу аршин десять крючишше сладили да для крепости с якорем запустили.
Акула дождалась, разом хапнула и попалась!
Сала настригли полнехонек пароход. Все трюмы набили и на палубе вровень с трубой навалили. Шкуру акулью за борт пустили.
Налетел шторм. Ревет, шумит, море выворачиват! А мы шкурой от воды загородились, нас и не качат. Едем, как в гостях сидим, чай распивам, песни распевам.
Вот к городу заподходили. Жалко стало промысел в чиновничью ненасытну утробу отдавать.
Мы шкурой акульей пароход и перевернули кверху килем. Едем, как аварийны, переоболоклись во все нежелобно – староношенно. Морды постны скорчили, – видать, что в бурю весь живот потеряли.
Ну, мы-то – мы, про нас неча и говорить, а пароход-то, пароход-то, – подумай-ко-се! Ведь как смысляшшой, тоже затих, машину упустил втихомолку, а винтом ворочал и вовсе молчком.
Нам страховку выдали и вспомошшествование посулили. Посулить-то посулили, да не дали, да мы не порато и ждали.
Проехали с промыслом мимо чиновников, – само опасно это место было. Пароход перевернули, он и заработал в полный голос, и винтом шум поднял, и засвистел во все завертки!
* * *
Сало той акулы страсть како вкусно было. Мы из того сала колобы пекли, и таки ли сытны колобы, что мы стали впрок наедаться. И так ведь было, что колоб съешь – два месяца сыт.У нас парень один – гармонист Смола – наелся на год разом. И показывался ездил по ярманкам. Сделали ему такой яшшик стеклянной с дырочкой для воздуху.
Смолу смотрели, деньги платили, а он на гармони нажаривал. И все без еды, и есть не просит, и из яшшика не просится. Учены всяки наблюденья делали: и как дышит, и как пышет.
А попы Смолу святым хотели сделать и доход обешшались пополам делить, да Смола поповского духу стеснялся.
Год показывался, денег полну пазуху накопил и устал. Сам посуди, как не устать: глядят да глядят, до кого хошь доведись – устанет.
А мне эти колобы силу давали. Жона стряпат да печет, а я ем да ем. Жона только приговариват:
– Не в частом виданьи эки колобы, да в сытом еданьи. Ешь, ешь, муженек, я сала натоплю да ишшо напеку!
Я наелся досыта. И така сила стала у меня, что пошел на железну дорогу и стал вагоны переставлять, работал по составу составов. Вагоны гружены одной рукой подымаю и куды хошь несу. Составы каки хошь в минуту составлял.
Раз слышу разговор. Губернатор с чиновниками идет и говорит:
– Потому это я ехать хочу, что оченно доходно – с каждой версты прогоны получу за двенадцать лошадей.
«Ох ты, – думаю, – прогоны получит, а деньги с кого? Деньги с нас, с мужиков, да с рабочих».
Стал свору губернаторских чиновников считать и в уме держу, что всякому прогоны выпишут да выплатят.
А тут с другой стороны заголосили пронзительны голоса, а за ними толсты голоса как рявкнули. Я аж присел и повернулся.
К поезду архиерей идет, его монашки подпирают и визжат скрозь уши. За ними следом дьякона-бассишши, отворят ротишши, духу наберут, ревом рыгнут, – дак земля стрясется.
Монашки все кругленьки да поклонненьки, буди куры-наседки, – идут да клюют, идут да клюют, и поют, устали не знают.
Губернаторски чиновники блеск мундирной выпятили и завыступали индюками перед монашками.
А я все счет веду: архиерею опять за двенадцать лошадей, монашки да дьякона тоже взять не опоздают.
Вот дождал, ковды все в вагон залезли. Хватил тот вагон – да и в лес, да в болото губернатора с архиереем да со сворой ихной и снес. Сам скорей домой, чаю горячего с белыми калачами напился, и сила пропала. От чаю да от калачей белых человек слабнет. Для того это сделал, чтобы по силе меня не разыскали.
Губернатор да архиерей с сопровожатыми из вагона вылезли, в топком болоте перемазались, в частом лесу наряды да одежду оборвали, – до дому добрались в таком виде, что друг на дружку не оглядывались. В тот раз и за прогонами не поехали.
Белуха
Сидел я у моря, ждал белуху. Она быть не сулилась, да я и ждал не в гости, а ради корысти. Белуху мы на сало промышляем.
Да ты, гостюшко, не думай, что я рыбу белуху дожидался, – нет, другу белуху, котора зверь и с рыбиной и не в родстве. Может стать, через каку-нибудь куму камбалу и в свойстве.
Дак вот сижу, жду. По моим догадкам, пора быть белухину ходу. Меня товаришши артель караулить послали. Как заподымаются белы спины, я должон артели знать дать.
Без дела сидеть нельзя, это городски жители бывалошны без дела много сиживали, время мимо рук пропускали, а потом столько же на оханье тратили: «Ах, да как это мы недосмотрели, время мимо носу, мимо глазу пропустили. Да кабы знатье, да кабы ум впору!»
Я сидел, два дела делал: на море глядел, белуху ждал да гарпун налаживал.
Берег высокой, море глубоко; чтобы гарпун в воду не опустить, я веревку круг себя обвязал и работаю глазами и руками.
Море взбелилось!
Белуха пришла, играт, белы спины выставлят, хвостами фигурными вертит.
Я в становишше шапкой помахал, товаришшам-промышленникам знать дал. Гарпуном в белушьего вожака запустил – и попал. Рванулся белушьий вожак и тем рывком сорвал меня с высокого берега в глубоку воду. Я в воду угрузнул мало не до дна. Кабы море в этом месте было мельче верст на пять, я ведь мог бы о каку-нибудь подводность головой стукнуться, а на глубе-то я только отфыркнулся.
Все белушье стадо поворотило в море в голоменье – в открыто место, значит, от берега дальше.
Все выскакивают, спины над водой выгибают, мне то же надо делать. Люби не люби – чашше взглядывай, плыви не плыви – чашше над водой выскакивай!
Я плыву, я выскакиваю, да над водой спину выгинаю.
Все белы, я один черной. Я нижно белье с себя сташшил, поверх верхной одежи натянул. Тут-то я по виду взаправдашной белухой стал, то над водой спиной выстану, то ноги скручу и бахилами, как хвостом, вывертываю. Со стороны поглядеть, дак у меня от белух никакого отлику нет, ничем не разнился, только весом меньше: белухи – пудов на семьдесят, а я своего весу.
Пока я белушьи фасоны выделывал, мы уж много дали захватили, берег краешком чуть темнел.
Иностранны промышленники на своих судах досмотрели белуху, а меня не признали; кабы признали меня – подальше бы увернулись. Иностранцы в наших местах безо всякого дозволения промышляли в бывалошно время. Они вороваты да увертливы.
Иностранцы погнались за белухами да за мной. Я в воде булькаю и раздумываю: настигнут да на гарпун подцепят.
Да ты, гостюшко, не думай, что я рыбу белуху дожидался, – нет, другу белуху, котора зверь и с рыбиной и не в родстве. Может стать, через каку-нибудь куму камбалу и в свойстве.
Дак вот сижу, жду. По моим догадкам, пора быть белухину ходу. Меня товаришши артель караулить послали. Как заподымаются белы спины, я должон артели знать дать.
Без дела сидеть нельзя, это городски жители бывалошны без дела много сиживали, время мимо рук пропускали, а потом столько же на оханье тратили: «Ах, да как это мы недосмотрели, время мимо носу, мимо глазу пропустили. Да кабы знатье, да кабы ум впору!»
Я сидел, два дела делал: на море глядел, белуху ждал да гарпун налаживал.
Берег высокой, море глубоко; чтобы гарпун в воду не опустить, я веревку круг себя обвязал и работаю глазами и руками.
Море взбелилось!
Белуха пришла, играт, белы спины выставлят, хвостами фигурными вертит.
Я в становишше шапкой помахал, товаришшам-промышленникам знать дал. Гарпуном в белушьего вожака запустил – и попал. Рванулся белушьий вожак и тем рывком сорвал меня с высокого берега в глубоку воду. Я в воду угрузнул мало не до дна. Кабы море в этом месте было мельче верст на пять, я ведь мог бы о каку-нибудь подводность головой стукнуться, а на глубе-то я только отфыркнулся.
Все белушье стадо поворотило в море в голоменье – в открыто место, значит, от берега дальше.
Все выскакивают, спины над водой выгибают, мне то же надо делать. Люби не люби – чашше взглядывай, плыви не плыви – чашше над водой выскакивай!
Я плыву, я выскакиваю, да над водой спину выгинаю.
Все белы, я один черной. Я нижно белье с себя сташшил, поверх верхной одежи натянул. Тут-то я по виду взаправдашной белухой стал, то над водой спиной выстану, то ноги скручу и бахилами, как хвостом, вывертываю. Со стороны поглядеть, дак у меня от белух никакого отлику нет, ничем не разнился, только весом меньше: белухи – пудов на семьдесят, а я своего весу.
Пока я белушьи фасоны выделывал, мы уж много дали захватили, берег краешком чуть темнел.
Иностранны промышленники на своих судах досмотрели белуху, а меня не признали; кабы признали меня – подальше бы увернулись. Иностранцы в наших местах безо всякого дозволения промышляли в бывалошно время. Они вороваты да увертливы.
Иностранцы погнались за белухами да за мной. Я в воде булькаю и раздумываю: настигнут да на гарпун подцепят.