Кукушица моя горемычная, горлица моя заунывная! Звери над детьми веселятся, птица о птенцах радуется, – ты в холодном гнезде привитала. Ты, как солнце за облаком, терялась, мое милое дитя ненаглядное! Был я тебе муж-досадитель, теперь я тебе отец-покровитель…
   Шепчу эти речи, у самого слезы до пят протекают. А красное всхожее солнышко золотит сосновые стены.
   Так я в эту ночь свою гордость обрыдал и оплакал.
   Но часы-время коротаются, утро – в полном лике. Прилетел морской ветерок, и занавески по окнам залетали, как белые голуби. Внизу я наказал, чтобы покараулили Варин сон, чтобы, как проснется, шла она к Коле, на квартиру и ждала меня там, у Зотова.
   А сам достал из сундука поморскую свою одежу коричневых сукон, вязаную, с нездешними узорами рубаху, бахилы с красными голенищами, обрядился, как должно, и легкою походкой отправился в контору.
   В конторе прямо подлетаю к начальнику, не обратив внимания на людей, сидящих вдоль стены:
   – Господин начальник, я по личному делу.
   Удивленно взглянув на меня, он показал рукой на сидящих:
   – Ты с ними не знаком, Егор Васильевич?
   Я оглянулся и… повалился в ноги им, старой дружине моей.
   Сколько у меня было слов приготовлено на случай встречи с ними! А только и мог выговорить:
   – Голубчики… Единственные… Простите.
   Они встали все, как один, и ответно поклонились мне большим поклоном:
   – Здравствуй многолетно, дорогой кормщик и друг Егор Васильевич!
   Меня усадили на стул. А я все гляжу на них, вековых моих друзей, на их спокойные лица, степенные фигуры. Начальник говорит:
   – Ты пришел, Егор Васильевич, более чем кстати… Да ты ведь по личному делу?
   – Я шел сюда проситься в команду «Обновы».
   Начальник говорит:
   – Я ожидал этого. Но правление не отпустит тебя, если не представишь заместителя. А такого не предвидится.
   Я спрашиваю:
   – Верны ли слухи, что Николай Зимний ушел с «Обновы»?
   – Ушел. Отказался от этой службы категорически. По каким-то личным обстоятельствам.
   Я говорю:
   – Господин начальник, вот бы кто поставил мастерскую на должную высоту. Николай Зимний – судовой механик с аттестатом.
   Начальник даже крякнул:
   – Эх, Егор! Лучшего бы выхода и для тебя и для меня не было. Но Николай Зимний рвется в дальние края. Он заявил мне: «Если не устроите меня в Новоземельскую экспедицию, я уйду в дальние зимовья на купеческих судах.» Уперся, уговаривай его хоть год.
   Я стукнул кулаком о стол и говорю:
   – Господин начальник, я берусь уговорить Николая остаться в городе. И сроку мне понадобится не год, а пять минут.
   Все глаза вытаращили
   – Каким образом?
   – Цепью его прикую к пристани.
   – В добрый час, Егор! Орудуй!
   Я побежал к Зотову, где жил Николай. Остался в сенях, слушаю… Варя плачет с причетью:
 
Не одна родитель нас родила,
Одной участью-таланом наградила:
Что любовь наша – печаль без утешенья.
Мне не честь будет старого мужа бросить.
Он не грозно надо мной распоряжался.
Не обидел меня грубим словом.
Он много цветов посеял, мало уродилось.
 
   Николай говорит:
   – Мне должно уехать, Варенька, но не терплю без вас быть!
   Я дверь размахнул, за порог высокоторжественно ступил:
   – Принимайте меня с хлебом-солью! Доченька! Много ты потерпела бедностей, и ты ныне возрадуйся! Я, твой бывший муж, ныне же твой отец, торжествую над собой пресветлую победу. Отдаю тебя Николаю на руки, Ивановичу навеки… Николка, я твою думу разбойницкую всю знаю. Не затевай! Не езди!
   Он прослезился горько и отер слезы:
   – Егор Васильевич!… Мы вас не согласны обидеть…
   Варя пала мне в ноги:
   – Благодарствую, Егор Васильевич! Спасибо на великом желаньице. Ты доспел себе орлиные крылья, нашел в себе высокую силу.
 
Ты мужскую обиду прощаешь,
Превысоких степеней отцовских доступаешь,
Пред тобой мы безответны и немы.
 
   Я подхватил ее с полу, как ребенка.
   – Дочка, подыми лицо и более ни перед кем не опущай! Дети! Я упал больно, встал здорово. Теперь буду вашей радости пайщик, вашего веселья дольщик, вашего счастья половинщик.
   Видя мою радость, Коля с Варей стали краше утра. Я учредил их в моем домишке и, как куропать вырвавшись из силка, устремился к старой и вечно юной морской жизни.
 
   Радость одна не приходит: дружина моя объявила портовой конторе, что подпишутся в службу только в том случае, ежели шкипером на «Обнове» положат старого их кормщика Егора Васильевича.
   Вот и настал этот торжественный день моего освобожденья, день отпущенья. Все мы собрались сполна. Начальник конторы сам перо в чернильницу обмакнул и подает мне:
   – Подписывайся, кормщик.
   Я говорю:
   – Дозвольте, господин начальник, чин справить, у дружины спроситься.
   Товарищи зашумели:
   – Егор Васильевич! Это чин новоначальных. Ты старинный мореходец.
   Я говорю:
   – Совесть моя так повелевает.
   Они сели вдоль стены чинно. Я встал перед ними, нога к ноге, рука к сердцу, и выговорил:
   – Челом бью всем вам, и большим, и меньшим, и середним: прошу принять меня в морскую службу, в каков чин годен буду, И о том пречестности вашей челом бью, челом бью.
   И, отведя руки от сердца, поклонился большим обычаем, дважды стукнув лбом об пол.
   Они встали все, как один, и выговорили гласом:
   – Осударь, Егор Васильевич! Все мы, большие, и меньшие, и середние, у морской службы быть тебе велим, и быть тебе в чину кормщика. И править тебе кормщицкую должность с нами однодумно и одномысленно. И будем мы тебе, нашему кормщику, послушны, подручны и пословны.
   И вот я опять в море. Попутный ветер свистит в снастях. Волны идут рядами, грядами
   Обгоняем поморскую лодью. Они кричат нам:
   – Путем-дорогой здравствуйте!
   Я отвечаю:
   – Вам здоровья многолетнего на всех ветрах!
   От них опять доносится:
   – Куда путь правите?
   Я отвечаю:
   – Из Архангельского города в Мурманское море.
 
   И опять только волны шумят да ветер разговаривает с парусами
   О море! Души моей строитель!

Мимолетное виденье

   Корытину Хионью Егоровну, наверно, знали?… Горлопаниха: на пристани пасть дерет – по всему Архангельскому городу слышно. И дом ее небось помните: двоепередый, крашеный?… Дак от Хионии Егоровны через дорогу и наша С сестрицей скромная обитель – модная мастерская…
   … Дело давнишнее: после первых забастовок пустила Хионья Егоровна петербургского студента ссыльного… И видно, что Лев Павлович был не из простых. Разговор, манеры… Мы с сестрицей, несмотря на страшный недосуг, всякий день забежим, бывало, к Корытихе чашечку кофейку выпить и, грешны богу, элегантного квартиранта повидать. Его томной бледностью многие дамы восхищались, но, казалось, его снедал роковой недуг. И мы с сестрицей сразу диагност поставили: не столько суровость северного климата, сколько разлука с любящей супругой истерзала молодую грудь. Два– три письма еженедельно в Питер Катюше своей пошлет. Одно-два от нее получит. А уж ни с Хионьей Егоровной, ни с нами, ейными приближенными фаворитками, не поделится своей сердечной тайной. А мы, не будь дуры, Левины-то письма да и супругины нежные ответы при случае распечатаем и прочитаем. Пособить не пособим, а хоть поплачем над ихней прелестной любовью.
   Зима тот год была дождлива. Наш изгнанник поляживает да покашливает. И весь он, как лебедь, унылый, который улететь-то не в силах.
   Этак сидим однажды у Хионьи, не то по пятой, не то по девятой чашечке кофейку налили, а Лев Павлович и заходит.
   – Не откажите в любезности бросить письмо. (Почтовый ящик у нас на воротах.)
   Хионья и осмелилась:
   – В свою очередь, Лев Павлович, окажите любезность дамам выпить с нами кофейку. Также извините за нескромный вопрос, почему бы вашей супруге не приехать сюда? Я чужих писем не читаю, но по всему видать, что ее счастие – быть возле вас.
   – Да. Катя там тоскует без меня, но климат здешний На! Чем этта не климант – у дров да у рыбы?! У Кати там должность.
   – Этта тоже можно, писменны упражненья найти!
   – Катя такая хрупкая…
   – Будь она хоть рюмочка хрустальная – она бы здесь кофейком отпилась!
   Зима пошла на извод, наш Левушка – вовсе на исход. А свою принцессу все успокаивает: здоров да благополучен Мы с сестрицей взяли да, на семи ли, на восьми страницах, вкратце и открыли этой Кате всю ужасную действительность. Ответа ждем, а она сама является, как майский день! И знаете, действительно принцесса! Такой тип красоты парижанки: блондинка при черных бровях. При этом ежели парижанкин тип, то лик неизбежно втолсту отщекатурен. Но у Кати, окроме добродетелей, ничего в лице не выражалось. И одета просто, но с громадным вкусом: во все белое и во все черное. Мы с сестрицей портнихи не из последних: в туалетах можем понимать!
   Боже, как они с Левой встретились! Конечно, может ли какой презент быть превосходнее сего. Даже нам с Хионьюшкой досталось по нескольку поцелуев… А багажу-то дорогая гостьюшка не ахти сколько привезла. Один чемодан, да и тот веретеном тряхнуть… Но не поспела она этот чемоданчик расстегнуть, как сразу разговор на копылья поставила: какие в городе конторы и насколько личность, много знающая в науках, может найти упражнения. А мы с сестрицей не последние люди в городе. В деловых кругах знакомства, и весь бомонд на вестях. Раскинули умом да, несмотря на страшный недосуг, на другое же утро и порхнули в роскошный особняк купцов Маляхиных.
   Фирма «Маляхин и сын» преименитая – свои пароходы, рыбой торговали.
   Об эту пору мы молодого Маляхина супруге Настасье Романовне шили гардероб домашний и а-ля променад. Заказчицы обычно к нам являлись на примерку, но на сей раз мы сделали исключение, в рассуждении застать домовладыку.
   И папенька и сын дома оказались. Простодушно беседуя с заказчицей, расставляю я свои коварные сети насчет но воприезжей особы, что-де умна и прекрасна, как мечта, и на двенадцати языках поет и говорит А Федька, молодой-то Маляхин, ужасти какой был бабеляр. Закатался, будто кот, на бархатных-то диванах.
   – Папенька, какой сюрприз для нашей фирмы! При наших связях с заграницей!
   А папенька, медведь такой
   – Хм. Какая-нибудь на велисапеде приехала.
   Одним словом, принялась наша протеже служить в маляхинской конторе. И мы с сестрицей ходим, поднявши нос, как две виновницы торжества Ох, ежели бы знать, к каким это приведет плачевным результатам, дак волосы бы на себе лучше было драть и свою безумную главу толченым кирпичом посыпать… Тем более под ярким впечатлением видела я сон: будто катаемся в шлюпке при тихой погоде я с сестрой и Катя с Левой. И вдруг нас качнуло… Агромадный пароход валит на нас, обдавая рыбным запахом… Я заревела… Сон сестре рассказываю, а она:
   – Вольно тебе рыбну кулебяку на ночь под носом оставлять…
   Ну ладно… Не успела наша Катя на должности показаться, все мужчины принялись кидать на нее умильные взоры, а молодой хозяин ус крутить и ножкой шаркать… И нельзя винить: прежде за диковину была служащая дамочка. Притом Федькина жена, Настасья Романовна, взята была их поморского быта. Платья по журналам шить согласилась, а уж парчового повойника с головы сложить не соизволила: «Это женский венец! Не от нас заведено…» Ну куда же современный муж такую патриархальность поведет? Ни в театр, ни в концерт. А тут на глазах, при своей конторе, богиня красоты – юбка плиссе с воланом, блузка с утюга…
   Обзадорился Феденька на свою подчиненную, а какими средствами ее достигнуть, не знает. Это не певичка, в «Золотой якорь» не позовешь.
   Каких только промыслов он над Катей не чинил! В Пасху плюшевое яйцо, ростом с бочку, четыре оленя к Хионьиным воротам подвезли. Из яйца выпал карлик и подал Кате самовар с французскими духами. Хионья этими духами больше года поливалась.
   Опять на Катин день рожденья пряник от Маляхина, в пуд весу, прикатили. И литеры «К» и «Ф» – Катя и Федя – сахаром на прянике выделаны…
   На улице молва пошла: ссыльная барыня купеческого сына присушила, приворотным зельем опоила…
   Убежала Катерина из маляхинской конторы. Хотя мы и советовали: «Терпи с выжиданием». Да уж Федька-то… что ступит, то стукнет. А ведь этаку фарфоровую штучку, вроде Катеньки, надо полегонечку обдерживать, вкруг да около манежно переступывать.
   Соболезнуя Настасье Романовне, мы не раз к Маляхиным для-ради примерки являлись, испытующим оком выраженье ейной личности изучали. Но ничего прочесть не могли. Уродится же такая дура не от мира сего!
   А Левушка недолго прожил после этого. В июньскую сияющую ночь смерть исторгла его из объятий рыдающей супруги.
   На провожании мы с сестрой Катю под руки вели. Хионья Егоровна заместо духовенства впереди ступала. Шла в старинном косоклинном сарафане, в шитом золотом платке. Несла в руке ветвь благоцветущего шиповника и пела плачную причеть. Мы с сестрицей подхватывали на голоса. Все плакали, выключая молодой вдовы.
   – Катя, для чего ты не плачешь?
   Она – что каменная. А мы выревемся, нам и легче.
   Шесть недель она к Леве на могилу ходила. Молча сидела. Домой воротится вся в комарах искусана.
   Тут опять на сцену донжуан выходит. Ежели Феденька Маляхин при живом муже светским приличием пренебрегал, то теперь открыто повел лобову атаку.
   В Ильинску пятницу идем с сестрой из магазина, а у корытовских ворот маляхинский рысак. И Хионья из окна подает отчаянные знаки. Несмотря на страшный недосуг, летим к ней черным ходом.
   – Душенька, что у вас?
   – Формальное предложение сделал!
   – Кто?
   – Федька.
   – Вам?
   – Черт ли мне! Катерине…
   Мы даже заплакали: «Забыть так скоро!…» Коварная, прельстилась на богатство… К дверям Катерининым припали… Нет! Почтения достойное творенье ничем не обольстилось.
   Федоров голос из-за двери:
   – Дом отделаю во вкусе и сад во вкусе. Определю вас в золотую оправу, подобно жемчужине.
   А Катин голос:
   – Стыдитесь, господин Маляхин, не меня, а вашей достойной жены!…
   Мы в куски рвемся под дверями-то: «Дура ты, дура ты, Катерина! Благодарение бы надо воссылать такому благодетелю! И ты-то, Федька, дурак! Тебе бы сначала пару белых лилий поднести, потом альбом грустных сонетов, потом букет пунцовых роз, а ты: „На содержанье возьму!…“
   Опять и Настеньку, Федькину жену, вспомнили. Настя-то за какие прегрешения скорбную чашу будет пить?! Смолоду на нее шьем! Слова худого, взгляду косого не видели.
   … Разоряемся этак под чужими дверями, а Федор и вылетел да хлоп Хионью дверью в лоб!… Пал в коляску, ускакал. Еще бы: обожаемый предмет заместо сабли все чувства становит.
   Мы с сестрицей в тот же вечер к Настеньке Маляхиной с примеркой пожаловали. У нее, у голубушки, личность от горячих слез опухла и губы в кровь искусаны, однако разговора на острую тему не поддержала, хотя мы и делали прозрачные намеки. «Ну, – думаем, – ежели сердечного участия не понимаешь, дак и черт с тобой!» Домой шли, ругались, а дома заревели:
   – Настенька-голубушка! Назвала бы ты нас суками да своднями. Через нас твой благоверный в рассужденьи Катерины изумился.
   Недели не прошло, принимаем мы заказчицу, супругу жандармского полковника. К зимнему сезону шила плюшеву ротонду на лисьем меху. У нас первостатейны дамы шили. Прикидываю ей сантиметром по подолу, а жандармша и погляди в окно:
   – Ох, какая роскошная упряжка мокнет под дождем! Я посмотрела да и села со всего размаху на пол: у Хионьиных ворот старика Маляхина карета.
   – Душенька, что с вами?
   – Это у меня на почве сердца. Сестрица, выведи меня на воздух.
   Сдали барыню помощнице, а сами кубарем через забор да соседским двором, чтобы жандармша не увидела, к Корытихе. Подолы ободрали, в крапиве обожглись – наплевать!
   Хионья в коридоре на своем посту обмирает; молча нам кулаком погрозила… Папенька Маляхин в гостях. Мы к дверям припали, не смеем дух перевести.
   К началу представленья не попали, однако все понятно из дальнейшего. Старик говорит:
   – Возьмите отступного полтысячи, даже тысячу и удалитесь в родные Палестины.
   Катя с гневом:
   – Какое вы имеете право ко мне приезжать? Как вы смеете мне это говорить?
   – А вы какое имеете право женатого человека завлекать?
   – Я служила в вашей конторе на глазах у всех. По отношению к вашему сыну я держала себя как любой из ваших служащих. Я сразу же ушла, увидевши себя в ложном положении.
   – Порядочная женщина должна оберегаться мущин, а не действовать над ихним воображением. Мало тысячи – получите полторы, ежели вы такая практикованна особа.
   Тут Хионьюшка двери рванула да как налетела на Маляхина-то:
   – В моем доме нету практикованных! Со всеми соседями ставлю во свидетели, что вы благородную невинность оскорбляете. Вон отсюда, рыбьи глаза! Я честна вдова, тридцать лет вдовею! Меня сам отец Иван Кронштадской знат да уважат!
   Старик шапку в охапку, пал в карету, ускакал.
   Мы пых перевели, а по всему дому чад, окон не видно. Хионья кофей жарила, да и забыла с гостем-то. Сожгла огромадну сковороду. Пока окна-двери отворяли, Катя мимо нас на улицу бегом, с самым жалким выражением своего миловидного лица. А дождик с утра поливал. Хионья говорит:
   – Пущай по ветерку пробежится. Я свежего кофею зажарю. Она кофейком отопьется.
   А моя молчаливая сестрица и провещилась:
   – Может, Катя-то тонуть ушла…
   Хионья заревела, а мы с сестрицей подолы на голову закинули а-ля помпадур и потрепали за Катей. Для того и носим нижние юбки на шелку, чтобы их на дождике показывать. А Катя не к реке, привела нас на кладбище. Катя мостиком пошла, мы оврагами махнули, да и спрятались в елочках, где Лева-то лежит. Катя подошла молча, постояла, молча пала на могилку. Потом и простонала:
   – Левушка, мне надо уехать. Как же я оставлю тебя одного?…
   В эти немногие слова такую она скорбь вложила, что заревели мы голосом в своем сокровенном убежище. Не нам Катеринушку, а ей нас успокаивать пришлось:
   – Не оплакивайте меня, я ведь на минутку духом упала
   – Катенька, мы тебя своими руками в беду положили, к Маляхину свели! И в корытовском доме нет тебе покоя от визитов. Переходи к нам. Мы тебя на фарфорову тарелку посадим и по комнате будем носить.
   Она развеселилась, засмеялась. Тут и дождь перестал и солнышко выглянуло.
   Однако до Хионьи кто-то допихал наши речи. Принимали мы мадам ван Брейгель, супругу датского консула. И Хионья налетела, будто туча с громом:
   – Я честна вдова! Меня отец Иван Кронштадской знат да уважат! Я сама за моих квартирантов умею кровь проливать!
   Тут опять является на сцену Феденька Маляхин.
   Как вечерняя заря небо накроет, так несчастный донжуан и заслепит Корытихину улицу золотыми часами и золотым портсигаром. Как перо на шляпе, мимо Корытихина дома ходит. Соседям не надо в театр торопиться. Корытихин дом – всем открытая сцена. У Егоровны, конечно, имелись с Федькой разговоры. Она калитку размахнет, выпучит глаза а Маляхин в ейну сторону табачным дымом пустит.
   – Что, Корытиха, стоишь? На кого глядишь?
   – Стою для опыта. Гляжу твоего дурацкого ума.
   – Ах ты, раковы глаза!…
   – Ах ты, Сомова губа!…
   Мы браним Хионью-то:
   – Вы хоть бы Катю пожалели, не делали бесплатных спектаклей для соседей. С пьяным связываетесь.
   Не думала, что пьяный. Катенька, прости меня Не могу своего характера сдержать
   Вот эдак, скажем, сегодня она покаялась, а назавтра еще с большей талантливостью сыграла… День-то рыбу в погребу укладывала, перед ужином вышла в залу отдохнуть И покажись ей, что Маляхина нету Обрадовалась: «Хоть один, – думает, – вечерок подышу чистым воздухом, без шпионов» Окна-то распахнула под окном-то Федька!
   Хионья Егоровна Корытова цветы с подоконника срыла да и выпихалась на улицу задним-то фасадом. Бесчествует купца первой гильдии Федора Маляхина… Прохожие путники во главе с уличными детями вопиют:
   – Гордись, гордись, Корытиха, не сдавайся!
   А мимо наша девка воду несла. Федор схватил ведра да мадам Корытову и окатил с головы до пят. Страм!
   После этого день прошел и неделя прошла Господин Маляхин что-то перестал являться на своем посту.
   А вечера чудные, не похоже, что осень. Несмотря на страшный недосуг, оделись мы с сестрицей для прогулки побежали за Катей.
   – Прекрасная затворница! Позвольте вас пригласить для приятной прогулки по набережной, тем более ваш Отелло исчез!
   Катя, как птичка, радехонька.
   Вот и шествуем, три элегантные дамы. У моей сестрицы новой выдумки нарядное фуро, у меня прозаический чепец а-ля Фигаро, а Катя всегда комильфо и бьен ганте.
   Оживленно беседуя, вдруг наталкиваемся на толпу Что такое? У гостиницы «Золотой якорь» народ, извозчики, точно свадьба Пробираемся поспешно через публику, а все в окна глядят А там песни, бубны, топот, звон посуды и беспредельный бабий визг На улице темно, в гостинице светло, нам некуда деваться, в окна смотрим О ужас! Табун девок захватились вокруг Федора Маляхина и скачут ажно ветер свистит Лампы и свечи то вспыхнут, то померкнут Федор опух, обородател, глаза остолбели. И он вопит:
   – Сволочи, песню! Мою песню!
   Прихлебатели и девки грянули под музыку
 
Кат-тя, ты меня не лю-убишь!
Кат-тя, ты меня погубишь!
 
   В толпе кто-то и выговорил:
   – О-хо-хо!… В каждой песне Катю помянет. Пятые сутки пьет напропалу, любовь-то утолить не может.
   Слава богу, нас не узнали в темноте. Я схватила Катю за руку, перебежали через дорогу и – окаменели, как две Лотовых жены: у чужих ворот прижалась-притаилась Настасья Романовна Маляхина и тоже глаз не сводит с ужасных сияющих окон «Золотого якоря».
   Катерина моя охнула – да бежать. Чем дальше бежит тем громче плачет.
   … Что вы думаете – в одну ночь она собралась. Мы с сестрой вещи пособляли увязывать, а Хионьюшка сидела на полу да причитала:
   – Опустеть хочет корытовско подворьице!
   У нас вокзал за рекой. Катя пароходом плыла мимо города. Но последний взгляд был брошен ею не на ельник, не на кладбище. Она смотрела на маляхинскую набережную, неутолимо глядела на маляхинский дом.
   Она не велела никому сказывать о своем отъезде Но разве в нашей провинции могут быть секреты!
   Катя днем отбыла, а в вечерню к Хионье Егоровне явился Федор Маляхин, в черном сюртуке, в черном галстуке.
   – Куда уехала? Докуда билет брала?
   Хионья и сама ничего толком не знала. Билет нарочно до ближних станций был бран, чтобы следы затерять. И Федор не стал искать. Всю зиму, как медведь, в лавке сидел Пощелкает-пощелкает на счетах, потом уставится в одну точку, долго так сидит. Весной на пароходе в Норвегу уехал и жил там до белого снегу. Катя у него далеко стала, все перегорело, он и обошелся. Домой приехал, жене голубого шелку на платье привез, а себе в кабинет заграничную картину в золотой раме. Изображена молодая особа в виде нимфы, порхающая над бурным ручьем. Многие находят, что черты нимфиного лица напоминают Катю. Называется картина «Мимолетное виденье».

Митина любовь

   У меня годов до двадцати пяти к дамам настоящего раденья не было.
   Конечно, при гостях пронзительность глаз делаешь, а все не мои. Притом холостой да мастер корабельный, дак сватьи налетают, как вороны на утенка:
   – Погоди, Митька! Роешься в девках, как в сору, одна некрасива, друга нехороша, а криворота камбала и достанется.
   – Скажите, как напужали!
   – Небось напужаешься! Над экими, как ты, капидонами вымышляют колдуны-ти. В гости тебя зазовут, в чаю, в кофею чего надо споят, страшну квазимоду и возьмешь, молекулу.
   А я живу, какого-то счастья жду, судьбы какой-то. А дни, как гуси, пролетают.
   … Позапрошлая наступила зима, выпали снеги глубоки, ударили морозы новогодни. Три дня отпуску, три билета в Соломбальский театр. Соломбала – города Архангельска пригород. От нашей Корабельщины три часа ходу.
   У вдовы, у Смывалихи, остановился. Вечером в театре жарко, людно. В антракт огляделся: рядом особа сидит молодая. Сроду не видал такого взора! Не взгляд – тихая заря поздновечерняя. Больше во весь вечер не посмел в ейну сторону пошевелиться.
   Другой день ушел в гости к вечеру.
   Народушку в театре – как тараканов на печи.
   – Ишь лорд какой расселся, член парламента! Расшеперил лапы-то!
   Ейно место охраняю… Идет. Голову гордо несет, щеки, уши пылают. Стыдится. Честного поведения, значит При встал ей. Мило улыбнулась.
   «Грозу» Островского представляли… Вместе ахнем, вместе рассмеемся, а слова за сто рублей не сказать. В антракте осмелел:
   – Не угодно пройтись в фойе?
   – С кем имею честь?
   Такой-то.
   – Марья Ивановна Кярстен.
   И в слове и в походке она мне безумно нравится. У ей все так, как я желаю.
   – Что на меня зорко глядите?
   – Очень вы, Марья Ивановна, ненаглядны. Только во взорах эка печаль…
   – Оттого, что родом я со печального синя-солона моря…
   – У меня тоже не с кем думы подумать, заветного слова промолвить. Марья Ивановна, мы другой вечер рядом сидим, вы меня вчера заметили ли?
   У ней и смехи на щеках играют, оглядывает меня.
 
Экипажецка рубашка.
Норвецкой вороток.