Этак о полдень привалились на песок, забылись… Вдруг чайка надлетела, звонко крикнула. Мы прохватились, а невдалеке от берега бежит судно поморское под парусами.
   Мы по берегу забегали, закричали, замолились. Видим: на судне паруса убавляют, лодку спущают. Кормщик и хозяин судна, дошед до нас, спрашивают:
   – Вы какие?
   – Осудари корабельщики, не оставьте нас, губительных людей!
   Без дальних расспросов в лодку они нам забраться помогли а из лодки на судно затянули. Далее спрашивают:
   – Куда вы попадали?
   – В Золотицу в Зимнюю.
   Они говорят:
   – В Золотицу вас доставим. А теперь выпейте, поешьте и усните.
   Тут нам несут уху горячую, и хлебы мягкие, и вина по чайной чашке.
 
   Судно к Золотице подошло, а у меня и у Лукьяна ноги ничего не понимают. Доброхоты корабельщики нас в деревню на руках несли.
   Золотицкий староста хотел нас положить к себе, но житель Степан Субботин отпросил нас в свой дом. Тут доброхоты корабельщики прощаются, торопятся на судно.
   Мы их только тем отблагодарили, что в ноги пали со слезами.
 
   В Золотицу мы пришли одиннадцатого мая. Мы приметили, что люд одет нарядно и поют девицы. Здесь был престольный праздник – Троица.
   Хозяин наш Степан Субботин нас зовет к гостям. Мы подивились:
   – Степан Иванович, какие же мы гости?!
   Он говорит:
   – Самые дорогие: нынче я вас, потерпевших, принимаю, а в иное время сам могу попасть в морской унос. Тогда вы меня не оставьте.
   Прихаживал к нам и золотицкий старшина. Он советовал:
   – Вам веселее будет попадать домой через Архангельск. Когда поотдохнете, я наряжу под вас карбас.
   Преудивленный человек Степан Субботин держал нас десять дней. Нами беспокоился и нас воспитывал, как отец родной. Приводил знающих старух, которые определили, что я болею от простуды, а Лгалов от кручины.
   Двадцатого мая мы выплыли из Зимней Золотицы на казенном карбасе. Из Архангельска поехали домой на конях.
   … Узнали, что, когда еще нас четверых носило по морю, в Неноксу уж прилетела гибельная весть и велик был плач с рыданьем.

Устюжского мещанина Василия Феоктистова вопиящина краткое жизнеописание

 
   Любителей простонародного художества нонче у нас довольно. Уповаю, что и моя практика маляра-живописца послужит к пользе и удовлетворению таковых любителей.
   Окидывая умственным взором ту отдаленную эпоху, читатель видит худощавого юношу, а еще ранее младенца, который отнюдь не получает хвалы за свое стремление к искусству, а наоборот – деру. Рисовать и красить отваживался я только в воскресные и праздничные дни. Переводил на серую бумагу лубочные картины или из «Родины» и цветил ягодным соком, свеклой, чернилом и подсинивал краской для пряжи. Которые картинки выходили побойчее, получал за них от деревенских копейки по три и по пятаку. Тогда и родители начинали смотреть на мое художество снисходительно.
   Пятнадцати годов фортуна обратила ко мне благосклонные взоры в лице устюжского мещанина, живописца Ионы Неупокоева, каковой мастер работал по наружности и по внутренней отделке.
   Преодолев диковатую стеснительность, я подскакивал к Ионе со всяким угождением, и добродушный человек сговорил меня в ученики за пять рублей в месяц.
   С каким душевным удовлетворением гляжу я на жизненное поприще теперешней молодежи: теперь кто имеет призвание или стремление, ему не так трудно выказать себя. Нонче всякое рачительное усердие в науке и художестве неограничительно поощряется государством.
   Так ли теперешний студент, принятый в Академию художеств, доволен судьбою, как радовался Васька Вопиящин, попавши в обучение к маляру Ионе Неупокоеву?
   Истинно был Неупокоев: на одном месте не любил сидеть.
   С Ионою Неупокоевым обошел я мало не все выдающие пункты Вологоцкой и Архангельской губерен. Иону ничто не держит: ни дождь, ни снег. Он все идет да идет. И я за ним, как нитка за иглой. Окромя всякого малярного поделия, как-то: левкас, окраска, отделка под мрамор и под орех, – с успехом потрафляли по художественной части. Липовой доски на Севере нету. Под краску утвари деланы из сосны, ели, ольхи.
   Поновляли божество и писали изнова, свободно копируя в новейшем вкусе. Причем любопытно отметить, что население Северной Двины и Поморья имеет неопровержимое понятие к древнерусским образцам письма.
   Повсеместно принятую новую живопись икон здесь почитают за простые картины, и местное духовенство нередко потакает таковому пристрастию прихожан. В японскую войну 1904 года мне довелось пособлять владимирскому иконописцу в поновлении древнего иконостаса в Заостровье, под городом Архангельском. Профессура археологов навряд ли Так следит за реставрацией, каковым недреманным оком караулило нашу работу местное население, даже простые бабы, чтобы мы не превратили навыкновенных им дохматов.
   Но возвращаюсь к предыдущему периоду. Перьвой мой учитель Иона достоконально знал живописную практику и мог говорить об теории. Но благодаря тому, что Иона любитель был скитаться по проселочным дорогам, а не шаркать по городовым тротуарам, у него зачастую конкуренты удерьгивали из рук работу или заказ.
   Самозванный художник, а по существу малярешко Самое немудрое, Варнава Гущин не однажды костил Иону Неупокоева в консистории, якобы пьянственную личность. Но пусть беспристрастные потомки судят хотя бы по такому факту:
   «Де мортуи низиль ни бебэне». Но таково было повседневное поведение самозванного Варнашки и К°. Отнюдь не оскорбляя памяти усопших, которые, напившись, пели песни в храме божием, где имели пребывание по месту работ! Каковые несвойственные вопли в ночное время вызывали нарекание проживающих деревень.
   Но мастер призванный, а не самозванный, Иона, когда ему доверено поновить художество предков, с негодованием отвергал, даже ежели бы поднесли ему кубок искрометной мальвазии, не то что простого. Но даже и принявши с простуды чашки две-три и не могши держаться на подвязах, Иона все же не валялся и не спал, но, нетвердо стоя на ногах, тем не менее твердою рукою побеливал сильные места нижнего яруса; причем нередко рыдал, до глубины души переживая воображенные кистью события.
 
 
   С Ионою Терентьевичем ходил я десять годов не как в учениках, а в товарищах. Такого человека более не доведется встретить.
   Преставился в 1895 году в городе Каргополе.
   Такой удивленный житель Иона, что у него не было ни к кому хозяйственного поведения. Ходил зимой и летом одним цветом: одежонка сермяжных сукон. Прибыльные подряды на округ были в руках загребущих человеков. У Ионы его многотрудные руки простирались только ко краскам да кистям, к столярным да к щекотурным снастям, а не ко граблению. Он чужого гроша под палец не подгибал.
   Иона Неупокоев имел дарование писать с живых лиц – глядит и пишет. Умел милиатюрное письмо, так что предельная величина не превышала двенадцать вершков, каковым портретом занимался в среде мещанства и торгового сословия.
   Но фотография подорвала уже своей дешевизной цены.
   Впрочем, заказывают увеличение на красках с карточек визитного размера, чтобы отнюдь не явилось черноты, но поцветнее и посановитее.
   Иона для сортовых писем холстинки накладывал на тонкую дощечку и, ежели где стоим долго, писал из яйца. Я же, худой ученик, клею холст и на кардонку да, наведя тонкий левкас, пишу готовыми масляными красками. А из яйца писать – много обрядни. В запас яичных красок не натворишь, хотя и прочнее. Впрочем, и Иона делывал без доски. Но три холстинки одна на другую наклеит мездрявым или рыбным клеем, оказывало как дощечка.
   Такого рода живопись на паволоке имелась на флотском полуэкипаже адмиралтейства города Архангельска. Такие у Варпаховского в Рыбопромышленном музее на Троицком пришпекте, того же типа два шкапа на красках. Каковые шкапы делал я во свои юные годы, каждогодно посещая Архангельский город с Ионою Неупокоевым на время ярманки для письма балаганов.
   У иконного письма теперь такого рачения не видится, с каковым я приуготовлял тогда эти дверцы и ставеньки про свое наивное художество. Которое, впрочем, художеством никто и не называл, но не более как расписные ложки и плошки.
   Господин Менк, пейзажист из превосходных, неоднократно удивлялся навыкновенной процедуре нашего письма. Он говорил: «Теперь я понимаю, для чего моя картина, висящая в гостиной, помрачнела в десять лет. А дверь, которую здешний мещанин упестрил своей варварской кистью сорок лет назад, не утратила колоритов».
   Я тогда не доспросился, а, видимо, господин Менк понял: потому варварское письмо прочно и цветно, что мещанин сам и краску тер, сам олифу варил.
   Которую олифу варил знающий человек, и под той олифой живопись как под стеклом. Но и краска должна вмереть в дерево, в левкас. То уж письмо вековое. Правнуки подивятся.
   Ишь, скажут, – прежние дураки над чем старались. Рядовой работы комоды, сундуки, шкапы подписывали расхожими сужектами: вазоны, травы, цветки. Дерево или железо грунтовали охрой, крыли белилом свинцовым и писали на три краски во льняном масле.
   Но возьмем предметы благородной страсти господина Варпаховского или флотского полуэкипажа. Им теперича годов по девяносту и по шестьдесят. Но они сохраняют следы былой красоты.
   Но молодые бабы суть лютой враг писаной утвари. Они где увидят живописный стол, сундук или ставень, тотчас набрасываются с кипящим щелоком, с железной мочалкой, с дресвой, с песком. И драят наше письмо лютее, нежели матрос пароходную палубу.
   Но любее нам толковать о художествах, а не о молодых бабах.
   Устоющей работы сухое дерево приклеивали клеем, который выварен из кожаных обрезков. Как высохнет, всякую ямурину загладим. Тогда холщовую настилку, вымочив в клею, притираем на выделяющие места, где быть живописи.
   Паволока пущай сохнет, а я творю левкас: ситом сеянной мел бью мутовкой в теплой и крепкой тресковой ухе, чтобы было как сметана. Тем составом выкроешь паволоку, просушивая дважды, чтобы ногтя в два толщины. И, по просухе, лощить зубом звериным, чтобы выказало как скорлупка у яйца. Тогда и письмо. Тут и рисованье, тут и любованье. Тут другой кто не тронь, не вороши, у которого руки нехороши.
   Как деланы были шкапы на морское собрание и у чела писал панораму Соломбальского адмиралтейства, а по ставенькам постройку фрегата «Пересвет», каковая состоялась в 1862 году. Да на другом шкапу: «Бомбандирование Соловецких островов от англицкой королевы Виктории в 1854 году». Писано яичными красками и самой изящной работы.

Егор увеселялся морем

   Впоследствии времени пущай эти слова будут мне у гробового входа красою вечною сиять.
   А сейчас разговор пойдет про свадьбу. О том, как Егор жену замуж выдал. Действительно, я свою бесценную супругу замуж выдал. Замуж выдал и приданое дал! Люди судят:
   – Ты, Егор, всему берегу диво доспел С тебя будут пример снимать.
   – Не будут пример снимать, ежели рассмотрят, какими пилами сердца у нас перетирались.
 
   Жизнь моя началась на службе Студеному морю. Родом я с Онеги, но не помню родной избы, не помню маткиных песен. Только помню неоглядный простор морской, мачты да снасти, шум волн, крики чаек. Я знал Студеное море, как любой человек знает свой дом. Ты идешь в темной комнате, знаешь, где скрипит половица, где порог, где косяк. Я судно в тумане веду. Не стукну о камень, не задену о коргу.
   Теперешнее мое звание – шкипер, но судовая команда звала меня по-старому «кормщик» и шутила:
   – Наш кормщик со шкуной в рот зайдет да и поворотится.
   Мореходство – праведный труд. Море строит человека.
   Наше судно называлось «Мурманец». Много лет ходили мы на нем. Пятнадцать человек – все как одна семья. Зимовали на Онежском и на Зимнем берегу. Я занимался судовым строением, увлекался переправкой парусных судов на паровые. Чертил проекты и чертежи посылал в Архангельск.
   Отдыхал с малыми ребятами: делал им игрушки. На Зимнем берегу был у меня приятель Колька Зимний. Обожал меня за кисти да за краски. Где меня ни встретит: «Дядюшка Егор Васильевич, срисуй кораблик!»
   На Онежском берегу меня встречала маленькая Варенька. Я ей рассказывал про Кольку Зимнего. Она ему вышила платочек. Он ей послал рябиновую дудочку.
   Маленькая Варенька любила мои сказки. Впоследствии она сама рассказала мне сказку моей жизни.
   Имея дарование к поэзии, я две зимы трудился над стихами. В звучных куплетах изложил мое жизнеописание. Но едва начну читать, как слушателей сковывал могучий сон.
   Я тогда не думал о своих годах, о возрасте. Годы жизни были словно гуси: летели, звали, устремлялись. Мне стукнуло пятьдесят годов.
   Получаю приглашение явиться в управление Архангельского порта. Товарищи мои обеспокоились:
   – Что ты, шкипер! Неужели нас покинешь? Не являйся и не отвечай.
   – Ребята, я вернусь через неделю Может, любознательность какая.
   – Смотри, шкипер. Отпускаем тебя на десять дней, не более.
   Я ушел от них на десять дней – и прожил в разлуке с ними десять лет.
 
   Являюсь в Архангельск. Оказалось, что над конторой порта поставлен некто, старый мой знакомец. Он меня встречает, стул поддерьгает. Из своих рук чаем потчует.
   – Садись, второй Кулибин. Я нашел твои изобретательные чертежи о применении парового двигателя в парусном ходу. Мы в этом направлении оборудовали мастерскую. Работай и сумей увлечь мастеровую молодежь.
   … Я шел по городу без шапки. Шапку позабыл в конторе. Смеяться мне или плакать?
   Мастеровая молодежь оценила жизнерадостность моей натуры. Был я слесарь и столяр, токарь и маляр чертежник и художник.
   Покатились дни и месяцы.
   Сравнялся год, пошел другой.
   Вышеупомянутый начальник так аттестовал мою работу: Я не ошибся, что призвал тебя. Но не могу тебя понять. Ты механик, чинишь пароходные машины, а твои ученики только и слышат от тебя, что гимны легкокрылым парусным судам.
 
   Так прошло пять лет. И такое у меня чувство, будто меня обокрали. Нет, – будто я кого-то обокрал. О покинутой семье, то есть о морской своей дружине, я старался ничего не знать, я усиливался позабыть.
   Как весна придет, я места не могу прибрать.
   Эх, шкипер, пять годов на якоре стоишь! Выкатал бы якорь, открыл бы паруса – да в море…
   … Нет, я на прибавку к якорю цепью приковался к берегу еще на пять годов.
   Получаю письмо с Онеги. Варенька, которую я помнил крошкой, пишет, что, за смертью отца, желают они с матерью жить в Архангельске. Умеют шить шелками, знают кружевное дело.
   Я жил в домике, который мне достался после тетки. Пригласил Вареньку к себе.
   Встретил их на пристани. Со шкуны сходит девица в смирном платье, тоненькая, но, как златая диадима, сложены на голове косы в два ряда. Давно ли на зеленой травке резвилась, а тут… Взгляни да ахни! И какое спокойствие юного личика! Какая мечтательность взгляда! Тонкость форм не по вкусу нашему быту, но я обожаю мечтательность в женщине.
   Они стали жить у меня в верхнем покойчике.
   Мне – за пятьдесят. Варе – двадцать, а я попервости робел. Она выйдет шить на крылечко, я из-под занавески воздыхаю и все дивлюсь: «Что это люди-те у моих ворот не копятся на красу любоваться?»
   Дальше – Варя поступила в школу, учить девиц изяществу шитья. Я тоже осмелел. Укараулю Варю дома, подымусь на вышку, будто к маменьке, а разговоры рассыпаю перед дочкой.
   – Ну, задумчивая Офелия, признайтесь, кто из коллег-учителей вам больше нравится?
   Варя шутливо:
   – Офелию вода взяла. Ужели я с утопленницей схожа?
   – Кто-нибудь да утонет в вашем сердце…
   И мать вздохнет:
   – Сердце закрыто дверцей. Истинная Фефелия. Хоть бы ты, Егор, ее в театр сводил.
   Я за это слово ухватился. Представление привелось протяжное. Моя дама не скучает, переживает от души. Переживал и я. В домашности даже касательство руки предосудительно, а в театре – близкая доверчивость. Притом воздушный туалет и аромат невинности…
   В гардеробной подаю Варе шубку, а сторожиха с умиленьем:
   – Ишь, папенька, как доченьку жалеет! Видно, одинака дочка-то?
   Дома в зеркало поглядывался: сюртук по старой моде. Борода древлеотеческая… Что же, старее тебя есть кобели, и те женились на молоденьких. Мало ли исторических примеров!
   Ум мой раздвоился. Корабль руль потерял, и подхватили его неведомые ветры.
   Не узнают дядю Егора его ученики: брюки с напуском при куцом пиджачке, бородка а-ля Фемистофель. Во рту папироса, курить не умею.
   Приглашаю Варю в оперетку. Половины действия не досидела:
   – Как это можно любовь на смех подымать, а измену выхвалять?!
   Как-то в мастерской наступил я кошке на хвост. Ребята рассмеялись:
   – Егор Васильевич, жениться задумал?
   – Кто вам сказал?
   – Примета такая. Рассеянность чувств.
   Я постарался открыть свои чувства в стихах. Варя отвечала грустным взглядом. Наконец я изъяснился со всею тонкостью, вынесенною из книг. Варя покорно опустила глаза.
 
   Первый год после свадьбы «молодой муж» на крыльях летал, на одном каблуке ходил. С лестницы бегом и на лестницу бегом. На работу побежу, жене воздушные поцелуи посылаю. А поясница аккуратно дождь и снег предсказывает. Изучил тонкую светску манеру поведения, ножкой шаркать и ручку целовать. Да, любовь у юноши душу строит, а у старика душу мутит.
   А Варя какова была, такая и осталась. Ни вздоров, ни перекоров, ни пустых разговоров. Никогда меня не оконфузила, не оговорила, не подосадовала. Чуть припаду с простуды, она и ночь не спит. И школу посещала, ремесло свое правила радетельно. Детей любила. С улицы чужого ребенка притащит, обмоет да накормит.
   Варенька была охотница до романов, изображающих высокие волнения страстей. Но к себе того не примеряла.
   Таковым побытом мы прожили с ней четыре года. Но у меня такое чувство, будто меня обокрали. Нет, – будто я кого-то обокрал.
   Было ненастное лето. В море бушевали непогоды. Ходили слухи о крушениях. В один ненастный день меня требуют в контору. Начальник говорит:
   – На Соломбальском острове находится шкуна, по имени «Обнова», потерпевшая аварию. Шкуна принадлежит Онежскому обществу, но контора собирается ее купить. Возлагаю на тебя ремонт. Возьми помощников. Имей в виду, шкипер этой шкуны – аттестованный механик. Приобучался в Петербурге, Николай Иванов.
   – Не слыхал такого, – говорю.
   Пришел к Соломбалу на лихтере. Ребята выгружают матерьялы, инструменты, а я на шкуну наглядеться не могу. Истинно «Обнова»! Какая легкость и изящество постройки! Разговариваю с ней, со шкуной-то, пробоины руками глажу:
   – Не горюй, голубушка моя. Залечим твои раны. Будешь краше прежнего…
   Вдруг кто-то меня руками сзади охапил. Оглядываюсь: молодой детина, станом крепок, лицом светел.
   – Вы кто будете? – спрашиваю.
   Детина состроил мальчишескую рожицу и выговорил только:
   – Дядюшка Егор, срисуй кораблик!
   – Колька Зимний! Ах ты, милый мой! Ах ты, желанный…
   Меня почему-то страшно взволновала новость, которую мне Коля сообщил: команда его шкуны почти целиком состояла из былых моих товарищей по «Мурманцу». Старый «Мурманец» обветшал, но согласие его дружины осталось нерушимо.
   Спрашиваю Колю:
   – Они где теперь?
   – Поспешили на родину, в Онегу. Но я слышал, что управление порта не хочет отпустить таких отменных моряков.
   Варе я рассказал о встрече с Колей Зимним, а ему устроил маленький сюрприз. Он знал, что я женат, но ожидал увидеть хлопотливую старушку. Вообразите изумление молодого человека, когда перед ним предстала моя задумчивая Офелия в венце прекрасных кос.
   – Варенька, вот этот джентльмен когда-то смастерил трумпетку из рябины и послал тебе в подарок.
   Варенька смеется, протягивает ему руку. Он ее руки не замечает, покраснел:
   – Так это вы… Это вы мне вышили платочек?…
   Я хохочу впокаточку:
   – Это я вас, сопленосых, сватал. Дары от жениха невесте за море возил. Упустили вы свое счастье. Сват-то сам не промах. Ха-ха-ха! А ты, Коля, почему не женат?
   – Судьбы не было, Егор Васильевич.
 
   С весельем я у этой шкуны работал.
   Как матка дочку умывает да утирает, учесывает да углаживает, наряжает и любуется, так я эту «Обнову» уделывал и обихаживал. И то было умильно и утешно, что для старых моих товарищей стараюсь. Пускай добром помянут кормщика.
   Варя иногда придет, шанег горячих принесет.
   Как-то в обед сижу я, отдыхаю под берегом: чайки кричат, рыбу промышляют. Меж седого камня синий колокольчик, незабудки. Вдруг слышу смех: Коля с Варей собирают по угору шиповник на букет. Она боится оступиться, он ее за руку содержит. И что у них смеху, разговору! Молодость их берет. А мне что-то скучен стал сияющий день, полиняло небо, поблекли цветы.
   Стал я уросить и обижаться. Ну, посудите сами: этот молодой человек разбил о камни судно. Заместо того чтобы с сокрушенным сердцем помогать мне у починки этого судна, он зубоскалит с дамами, подносит им букетики.
   Коля за столом пустяк соврет – Варенька смеется, как колокольчик. А я учну что-нибудь полезное объяснять – в ней захватывающего внимания нет. А уж, кажется, любезная, могла бы ты за столько лет оценить мои любопытные познания и рассудительность понятий…
   А Николай что? Неосновательность мнений, невнимание к тайнам природы. От моря пошел, а к морю должного пристрастия нет. При всем желании нечем восхищаться: ни изящества воспитанных манер, ни светской обходительности… Медвежонок! Каждая лапа с ведро. Только и есть что располагающие глаза да зубы со смехом.
   Мне были тягостны такие переживания. Будто два человека боролись во мне. Один, любящий и добрый, радовался, что Варя оживилась и повеселела, а другой кто-то ревновал и оскорблялся.
   Но и Варя что-то заметила в своем сердце и чего-то испугалась. Как-то раз сговорились мы втроем на остров по морошку. Я, изобретаючи олифу, позамешкался. И Варя отказалась:
   – Я без мужа ездить неповадна.
 
   Как дом отеческий, я шкуну обновил и учинил. И, отделав дела, как с домом отеческим, простился. Николай остался жить в Соломбале.
   Потянулась ненастная осень. Залетали белые мухи. Варя дрогнула и с лица сменилась. Он гостил у меня два дня. Варя не сказала с ним двух слов. По отъезде в глазах ее установилась смертная тоска. Молчит, склоняясь над шитьем. За оконцем неустанно-неуклонно падает снег…
   Что же делает Егор в присутствии плачевной супруги?
   Вознамерился презрение показывать и безотрадно в том преуспевал. Оледенело сердце, и страшная была зима душевная.
   Думали, конца зиме-то не дождаться… Однажды Варя мне сказала:
   – Егор Васильевич, Коля мне пишет. Письма все в красненьком столике.
   Я процедил сквозь зубы:
   – За низкость почитаю интересоваться подобными секретами.
   Однажды ночью слышу: Варя вздыхает, плачет за своей перегородкой. Я выговорил ехидным тенорком:
   – Бабушка, бывало, молилась: «Пошли мне, господи, слезную тучу». Я спишу для вас?
   Остегнул ее таким словом и – ужаснулся. Я ли это? Ей ли, бедной, говорю? Хотел зареветь, заместо того скроил рожу в улыбку.
   Коля явился к нам на масленой. Я только охнул. Будто кто его похитил: глаза ввалились, по привычке улыбается, но улыбка самая страдальческая.
   Я был маленько выпивши и запел дурным голосом:
 
Где твое девалось белое тело?
Где твой девался алый румянец?
Белое тело на шелковой плетке,
Алый румянец на правой на ручке.
Плетью ударит тела убавит.
В щеку ударит румянца не станет.
 
   Пою… И тяжкий груз, который меня всего давил, во едино место собрался: вот-вот скину. Заплакать бы – еще не могу.
   На другой день Барина мать мне «по тайности» высказывала:
   – Коля без тебя заходил проститься. Они всегда молча сидят. А тут он глядел-глядел, да и пал перед Варей. Обнял ей ноги, положил ей голову на колени и заплакал навзрыд, как ребенок, Варя лила слезы безмолвно, прижимая к устам платок, чтобы заглушить рыданья. Потом отерла Колино лицо и сказала: «Коля, много у нас цветов было посеяно, мало уродилось. Коленька, когда мы будем в разлуке, не грусти безмерно. Моя душа всякий раз слышит твою печаль и скорбит неутешно».
   Я прибежал к себе, зачал бороду рвать и кусать: «Ирод ты! Журавлиная шея, желтая седина! Что ты, мимо себя, на людей нападаешь? Что ты свою жизнь надсаживаешь?!»
   Опять весна пришла, большие воды, немеркнущие зори. Было слышно, что старые товарищи мои согласились поступить на «Обнову», Контора их ждала со дня на день. Но какое мне дело до вольных людей!
   Какой-то вечер мы сидели с Варей, молчали. Приходит Зотов, пароходский знакомый. К разговору спрашивает:
   – Что это ваш Николай Зимний затевает? Подал в управление порта просьбу о зачислении его в команду Новоземельской экспедиции. Вторую неделю живет в городе. Остановился у меня.
   Варя сделалась белее скатерти. Вышла из комнаты. Слышу, наверху, в светелке, дверь скрипнула.
   Когда Зотов ушел, я поднялся к Варе. Она где плакала, у окна на сундучке, тут и уснула. И столько было ейного воз-рыданья, что и рукав и плат мокры от слез. Негасимый свет летней ночи озарял лицо спящей. И грозно было видеть неизъяснимую печаль на сомкнутых глазах, горечь в сжатых устах.
   Жалось пуще рогатины ударила мне в сердце. И, опрятно встав, руки к сердцу, заплакал я со слезами. И тихостным гласом, чтобы не нарушить скорбного сна, зачал говорить:
   – Дитятко мое прежалостное, горькая сиротиночка! Где твоя красота? Где твоя премилая молодость? Ты мало со мной порадовалась. Горьки были тебе мои поцелуи. Я неладно делал, лихо к лиху прикладывал. Совесть меня укоряла – я укорам совести не верил. Видел тебя во слезах – и стыдился утешать. Сколько раз твоя печаль меня умиляла, но гордость удержала.