Министеры разными голосами в один голос рапортуют:
   – Ваше царско, дозвольте доложить: архангельскому народу нельзя запретить – из веков своевольны, и пока по железной да по большим дорогам пряники посылают – это ничего. По большим путям народ и сам терят почтенье и к чину и к богатству, а как дойдут пряники писаны-печатны до глухих углов, тогда трудно будет нам. Надо умных людей послать, чтобы сладко житье прикончили, теплы воды изничтожили, народ к голоду поворотили. С сытым народом да грамотным нам не справиться.
   Царь ногами дрыгнул, кулаком по короне стукнул:
   – Я умней всех! Сам в Уйму поеду, сам распорядок наведу, сам хороше житье прикончу!
   Царь распетушился, на цыпочки вызнялся, чтобы высочайшество свое показать – да не вышло. Ни росту, ни духу не хватило. Тут два усердных солдата от всего старанья царя за опояску на штыки подцепили и вызняли высоко, показали далеко.
   И… крик поднялся! Вопят, голосят царица с царевятами, министеры с генералами.
   – Что вы, полоумны, делаете? Разве можно всему народу показывать настояшшу видимость царску! Народу показывать можно только золоту корону, а что под короной, то не показывается, про то не говорится.
   Царь в поход собрался.
   – Еду, – кричит, – в Уйму, вот моя царска воля!
   Выташшили трон, хотели на дровни поставить, да узки, поставили на розвальни, веревками привязали.
   Стали царя обряжать, одевать: надо царску видимость сделать. На царя навертели, накрутили всяко хламье-старье – под низом не видно, а вид солидней. Поверх тряпья ватной пинжак с царскими знаками натянули, на ноги ватны штаны с лампасами, валенки со шпорами. Сапоги с калошами рядом поставили.
   Трудно было на царя корону надеть. Корона велика, голова мала. На голову волчью шапку с лисьими хвостами напялили, пуховым платком обвязали и корону нахлобучили. Чтобы корону ветром не сдуло, ее золочеными веревками к царю привязали.
   Под троном печку устроили для тепла и для варки обеда. Царю без еды, без выпивки часу не прожить.
   Трубу от печки в обе стороны вывели, чтобы на ходу из-под трона дым и искры летели для народного устрашения. Царь, мол, с жаром.
   Все снарядили. В розвальни тройку запрягли. По царскому приказу ишшо паровоз в упряжку прибавили, на паровоз подгоняльшшика верхом посадили.
   В колокола зазвонили, в трубы затрубили. Народ палками согнали, плетками били. Народ от боли орет. Царь думат – его чествуют.
   На трон царь вскарабкался, корону залихватски набекрень сдвинул, печать для царских указов в валенки сунул, шубу на плечи накинул второпях левой стороной кверху.
   Царица со страху руками плеснула, о снег грохнулась и ногами дрыгат. Министеры, генералы и все царски прихвостни от испугу завопили:
   – Ай, царь шубу надел шиворот-навыворот, задом наперед. Быть царю биту!
   Кабы не паровоз, кони – вся тройка – от этого крику на месте не удержались бы, унесли бы царя и с печкой, и с троном, и с привязанной короной. Паровоз крику не боится. Сам не пошел и коней не пустил.
   Вышел один из министеров, откашлянулся и так слово сказал:
   – Ваше царско, не езди в Уйму, я ее знаю: деревня длинновата, река широковата, берега крутоваты, народ грубоват. И впрямь – побьют.
   Царь едва из-под короны вылез, с трона слез, сел на снегу рядом с царицей и говорит:
   – Собрать мою царску силу, отборных полицейских и послать во все места, где народишко от писаных-печатных пряников сытым стал. Пускай моя царска сила старается и сытых в голодных повернет.
   Царь на снегу расписался: быть по сему.
   К нам приехали полицейски – царска сила. Мы таких страшилишш и во снах не видывали. Под шапками на месте морды что-то кирпично и пасти зубасты растворены – смотреть страшно. Животы что амбары, карманы – товарны вагоны, а зад – хошь рожь молоти, хошь овин на нем ставь.
   Страшны, сильны, а на жадности попались. Увидали пряники вкруг наших домов – от жадности затряслись и с разбегу, с полного ходу вцепились зубами в пряничны углы у домов. Урчат, животы набивают, жрут. А нам любо – ведь на каждом пряничном углу пусто место или точка и как раз для полицейских – для царской силы та точка-то. Много полицейски старались, жрали, пыхтели, а дальше углов не пошли: нутра не хватило. Вышла полицейским – точка. Их расперло в огромадну толшшину. Мы радовались, что зимой на холоду, а не летом. В жарку пору тут бы их и разорвало.
   Объелись полицейски. Мы у них пистолеты отобрали, в кобуры всяко друго наклали, туши катнули.
   И покатилась от нас царска сила.
   Царь в город записку послал; спрашивал: как царска сила – полицейски действуют? Записка в подходяшши руки попала и ответ был даден:
   – Полицейски от нас выкатились. Царску силу мы выпинали. Того же почету вам и всем царям желам.

Девки в небе пляшут

   Перед самой японской войной задумали наши девки да робята гулянку в небе устроить.
   На пьяных вызнали, для какого лету сколько пить надобно.
   Вот вызнялись девки в гал. Все разнаряжены в штофниках, в золотых коротеньких, в золотых жемчужных повязках на головах. Ленты на шелковы шали трепешшутся, наотмашь летят.
   Все наряды растопырились, девки расшеперились.
   В синем небе – как цветы зацвели!
   Девки гармониста с собой взяли, по прозвишшу Смола.
   Смола в небе сел сбоку хоровода, ногу на ногу, гармонь – трехрядка с колокольчиками. Смола гармонь раздернул и почал зажаривать ходову плясову.
   Девки в небе – в пляс!
   Девки в небе песней зазвенели!
   А моя-то баба, на пляс натодельна, в алом штофнике с золотыми позументами выше всех выгалила, да вприсядку в небесном-то кругу пошла.
   И у нас на земле пляс. Не отступам, по-хорошему ногами кренделя откалывам.
   И разом остановка произошла!
   Урядник прискакал с объявлением войны японской.
   Да как распушился урядник!
   – По какому, – кричит, – полному праву в небе пляску устроили? Есть ли у вас на то начальственно разрешение?
   Перевел дух да пушше заорал:
   – И это вы военны секреты сверху высматриваете!
   Ну, мы урядника ублаготворили досыта, летного пива в его утробу с ведро вылили.
   А жаден был урядник, упрашивать не надо, только подноси.
   Вот урядника расперло, вызняло и понесло и невесть куда унесло. А нам искать не под нужду было. Рады, что не стало.

Мобилизация

   Было это в японску войну. Мобилизацию у нас объявили. Парней всех наметили на войну гнать. Тут бабы заохали, девки пушше того. У каждой, почитай, девки свой парень есть. Уж како тако дерево, что птицы не садятся, – кака така девка, что за ней парни не вьются?
   Одначе девки вскорости охать перестали, с ухмылкой запохаживали.
   «Что, – думаю, – за втора така?»
   А у каждой девки на подоле – то по рубахе, то по юбке – мужички понавышиваны.
   Старухи не раз унимали:
   – Ой, девоньки, бесперечь быть войне; эстолько мужичков навышивывали!
   Девки по деревне пошли, подолами трясли, вышитых стрясли, а взабольшны парни у подолов остались.
   Вышиты робята выстроились, как заправдашны рекрута.
   Девки в котомки шапок наклали, чтобы было чем врагов закидывать.
   Тут начальство прискакало, загрохотало на всю улицу:
   – И так не так и этак не так. Да давайте лошадей, новобранцев в город везти!
   Была у нас старушонка-бобылка, по прозвишшу Сахариха. Вот Сахариха всех новобранцев собрала, веревкой связала, на спину закинула да и в город двинулась.
   В вышитых-то – сам понимаешь – тяжесть не сколь велика.
   Начальство как увидало, что одна старушонка таку силу показала, да поскорей на коней, да прочь от нас.
   А мы тому и рады.
   Наутро за мной пришли. Моя-то баба не выторопилась вышивку сделать да заместо меня сдать в солдатчину.
   Явился, куда указано.
   Доктор спрашиват:
   – Здоров?
   – Никак нет, болен!
   – Чем болен?
   – Помалу есть не могу!
   Повели меня на кухню. Почали кормить. Съел два ушата штей, два ушата каши, пять ковриг хлеба, выпил ушат квасу.
   – Сыт? – спрашиват доктор.
   – Никак нет, ваше докторово, только в еду вхожу, дозвольте сызнова начать.
   – Что ты, – кричит доктор, – лопнутие живота произойти могет!
   – Не сумлевайтесь, – говорю, – лишь бы в брюхо попало, а там брюхо само знат, что куды направить.
   Начальство совет держало промеж себя и написали постановление:
   «По неграмотности и невежеству родителей с детства приучен много есть и для армии будет обременителен».
   Отпустили меня. Пошел по городу брюхо протрясать. Иду мимо нарядного дома, окошки полы стоят.
   Вижу – начальство пировать наладилось, рюмки налили, рюмками стукнулись и ко рту поднесли.
   Я воздух в себя потянул – все вино мне в рот!
   Налили опять. А мне пить охота. Я воздух к себе потянул да попушше, – из всех рюмок, стаканов да из всех бутылок вино все в меня.
   Начальство заоглядывалось.
   «Ну, – думаю, – коли меня заприметят, то не видать мне своей бабы».
   Чтобы от греха убраться, хотел почтой, да до нас почта долго идет: я на телеграфну проволоку скочил, телеграммой домой доставился. Оно скоро по телеграфу ехать, да на стаканчиках подбрасыват, весь зад отшиб.
   Мало время прошло, встретил меня поп Сиволдай и кричит:
   – Малина, да ты жив? А народ говорит, что ты живот свой положил за кашу!
   Я без ухмылки отвечаю:
   – Выхолопнул я, отец Сиволдай, живу наново!
   – Вот и ладно, – говорит Сиволдай, – я тебя в город справлю да в солдаты сдам; скажу, чтобы тебе туже живот стягивали, есть будешь в меру.
   – Ну-к, что ж, – говорю ему, – справь, да за руку веревку привяжи, – быдто дезертира приведешь; награду получишь каку ни есть.
   Вот привязал Сиволдай веревку к моей руке, а другой конец – к своей руке. А я лыжи одел да припустил ходу по дороге. Поп вприпрыжку, поп вскачь!
   Одначе живуч, в городу отдышался.
   По уговору сдал меня не как Малину, а как Вишню, – это за то, что я дозволил вскачь бежать, а не волоком ташшил.
   Отправили меня на Дальний Восток.
   Как есть охота придет, – открою двери теплушки, в которой с товаришшами ехал, – понюхаю, где вареным да печеным пахнет. С той стороны воздух в себя потяну, – из офицерских вагонов да из рестораций все съедобное ко мне летит. Мы с товаришшами двери задвинем и едим.
   Приехали.
   Пошел я по вагонам провианту искать. Какой вагон ни открою – все иконки да душепользовательны книжки – и заместо провианту, и заместо снарядов боевых.
   Почали бой. Японцы в нас снарядами да бомбами, снарядами да бомбами! А мы в них иконками, иконками!
   Кабы японцы нашу веру понимали, их бы всех укокошило. Да у них вера своя, и наша пальба для японцев дело посторонне.
   Взялись за нас японцы ну – куда короб, куда милостыня!
   Стоял я на карауле у склада вешшевого, – у ворот столб был с надписью: «Посторонним вход воспрешшен». Как тряхнет снаряд! Да прямо в склад, все начисто снесло! Остался столб с надписью: «Вход посторонним воспрешшен», а кругом чисто поле, – узнай тут, в котору сторону вход воспрешшен?
   Одначе стою. Дали мне медаль за храбрость да с банным поездом домой отправили.

Наполеон

   Это что за война. Вот ковды я с Наполеоном воевал!
   – С Наполеоном?
   – Ну, с Наполеоном. Да я его тихим манером выпер из Москвы. Наполеона-то я сразу не признал. Вижу – идет по Москве офицеришко плюгавенькой, иззяб весь. Я его зазвал в трактир. Угошшаю сбитнем с калачами да музыку заказал.
   Орган затрешшал: «Не белы-то снеги».
   Вдруг кто-то кричит:
   – Гляди, робята! Малина с Наполеонтием приятельствует.
   Оглядел я свово приятеля, – и впрямь Наполеон. Генералы евонны одевались, из моды вон лезли, а он тихонечко одет, только глазами сверлит. Звал меня к себе отгашшивать. Говорю я ему, Наполеону-то:
   – Куды в чужу избу зовешь? Я к тебе в Париж твой приеду. А теперь, ваше Наполеонство, вишь кулак? Присмотрись хорошенько, чтобы впредки не налетать. Это из города Архангельского, из деревни Уймы. Ну, не заставь размахивать. Одноконечно скажу:
   – Марш из Москвы, да без оглядки!
   Понял Наполеон, что Малина не шутит, – ушел. Мне для памяти табакерку подарил. Вся золота с каменьем. Сейчас покажу. Стой, дай вспомню, куда я ее запропастил. Не то на повети, не то на полатях? Вспомню – покажу, – там и надпись есть: «На уважительну память Малине от Наполеона».
   – Малина, да ты подумай, что говоришь: при Наполеоне тебя и на свете не было.
   – Подумай? Да коли подумать, то я и при татарах жил, при самом Мамае.

Мамай

   Вишь ножик, лучину которым шшиплют? Я его из Мамаевой шашки сам перековал.
   Эх, был у меня бубен из Мамаевой кожи. Совсем особенной: как в его заколотишь, так и травы и хлеба бегом в рост пустятся.
   Коли погода тепла, да солнышко, да утречком в Мамаев бубен колотить станешь, вот тут начнут расти и хлеба и травы. К полдню поспеют, а вечером и коси и жни. А с утра заново вырашшивай, вечером опять хлеб собирай, и так – кажной теплой день. Только анбары набивай да кому надобно – уделяй.
   А ты говоришь – не жил в то время. Лучше слушай, что расскажу, – сам поймешь, – не видавши не придумать.
   Мамай, известно дело, басурманин был, и жон у его цельно стадо было, все жоны как бы двоюродны, а настояшша одна – Мамаиха. И очень эта Мамаиха мне по нраву пришлась: пела больно хорошо. Бывало, лежим это мы на полатях (особенны по моему указанию в еенном – Мамаихином шатру были построены). Лежим это, семечки шшолкам да песню затянем. Запели жалостну протяжну. Смотрю, а собака Кудя, – вишь, имя запомнил, а ты не веришь! Дак сидит эта собака Кудя и горько плачет от жалостной песни, лапами слезы утират. Мы с Мамаихой передохнули да развеселу завели.
   Птицы мимо летели, сердешны, остановились да к нашему пенью прибавились голосами. Даже Мамайка, – это я Мамая так звал, – сказывал не однажды:
   – И молодец ты, Малина, песни тянуть. Я вот никакой силе не покоряюсь, а песням твоим покорен стал.
   Надо тебе про Мамая сказать, какой он был, чтобы убедить тебя, что во ту пору я жил. Я тако скажу, что ни в каких книгах не записано, только я в памяти держу. К примеру вид Мамаев: толстой-претолстой, – живот на подпорках, а подпорки на колесиках. Мамай ногами брыкат, подпорки на колесиках покатят, будто лисапед какой особого манеру.
   Ну, кто тебе скажет про Мамаевы штаны? А таки были штаны, что одной штаниной две деревни закрыть было можно.
   Вот раз утресь увидал я с полатей, – идет на Мамая флот японской. Мамай всполошился. Я ему и говорю:
   – Стой, Мамай, пужаться! С японцами я справлюсь.
   Выташшил я пароходишко, – с собой был прихвачен на всякой случай. И пароходишко немудряшшой, – буксиришко, что лес по Двине ташшит.
   Ну, ладно. Пары развел, колесом кручу, из трубы дым пустил с огнем. Да как засвишшу, да на японцев!
   Японцы от страху паруса переставили да домой без остановки.
   Я ход сбавил и тихим манером по морю еду с Мамаихой. Рыбы в переполох взялись. Они, известно, тварь бессловесна, но нашли-таки говоряшшу рыбу. Выстала говоряшша рыба и спрашиват:
   – По какому такому полному праву ты, Малина, пароход пустил, ковды пароходы ишшо не придуманы?
   Я объяснил честь честью, что из нашего уемского времени с собой прихватил. Успокоил, что вскорости домой ухожу. Прискучило мне Мамая терпеть. Я и говорю ему:
   – Давай, кто кого перечихнет. Я буду чихать первой.
   Согласился Мамай, а на чих он здоров был. Как-то гроза собралась. Тучи заготовку сделали. Большушши, темняшши. Вот сейчас катавасию начнут. А Мамай как понатужился, да полно брюхо духу набрал, да как чихнет! Да тучи-то – которы куда. И про гром и про молнью позабыли.
   Ну, ладно, наладился я чихать, а Мамай с ордой собрался в одно место. Я чихнул в обе ноздри разом. Земля треснула. Мамай со всем своим войском провалился.
   Мне на пустом месте что сидеть? Одна головня в печке тухнет, а две в поле шают.
   Пароходишко завел да прямиком на Уйму. Товды городов мало было, а коли деревня попадалась, то малость подбрасывало.
   Остался у меня на память платок Мамаихин, из его сколько я рубах износил, а жона моя сколько сарафанов истрепала.
   Да ты, гостюшко, домой не торопись, у меня погости. Моя баба и тебе рубаху сошьет из Мамаихинова платка. Носи да стряхивай, и стирать не надо, и износу не будет, и мне верить будешь.

Министер и медведь

   Пошел я на охоту, еды всякой взял на две недели. По дороге присел да в одну выть все и съел. Проверил боевы припасы, – а всего один заряд в ружье. Про одно помнил – про еду, а про друго позабыл – про стрельбу.
   Ну, как мне, первостатейному охотнику, домой ни с чем иттить?
   Переждал в лесу до утра.
   Утром глухари токовать почали, сидят это рядком. Я приладился – да стрелил.
   И знашь сколько? Пятнадцать глухарей да двух зайцев одной пулей! Да ишшо пуля дальше летела – да в медведя: он к малиннику пробирался.
   Медведя, однако, не убило, он с испугу присел и медвежью болезнь не успел проделать – чувства потерял! Я его хворостинками прикрыл, стало похоже на муравейник и вроде берлоги.
   Глухарей да зайцев в город свез, на рынке продал.
   А в город министер приехал. Охота ему на медведя сделать охоту.
   Одинова министер уже охотился. Сидел министер в вагоне, у окошка за стенку прятался.
   Медведя к вагону приволокли, стреножили, намордник надели. Ружье на подпорку приладили.
   Министер– охотник за шнурочек из вагона дернул да со страху на пол повалился. А потом сымался с медведем убитым. В городу евонну карточку видел.
   Министер – вроде человека был, и пудов на двенадцать. Как раз для салотопенного завода.
   Вот этому «медвежатнику» я медведя и посватал. Обсказал, что уже убит и лежит в лесу.
   Ну, всех фотографов и с рынку и из городу согнали, неустрашимость министеровску сымать.
   К медведю прикатили на тройках. Министер в троечной тарантас один едва вперся. Вот выташшился «охотник»! А наши мужики чуть бородами не подавились – рот затыкали, чтобы хохотом не треснуть.
   Взгромоздился министер на медведя и кричит:
   – Сымайте!
   А я медведя скипидаром мазнул по тому самому месту.
   Медведь как взревет благим матом, да как скочит!
   Министера в муравьиную кучу головой ткнуло. Со страху у министера медвежья болезнь приключилась. Тут и мы, мужики, и фотографы городски, и прихвостни министеровски – все впокаточку от хохоту, и ведь цельны сутки так перевертывались, – чуть передыхнем, да как взглянем – и сызнова впокаточку!
   А медведь от скипидару, да от реву министерского, да от нашего хохоту так перепугался, что долго наш край стороной обходил.
   А на карточках тако снято, что и сказывать не стану.
   Только с той поры как рукой сняло: перестали министеры к нам на охоту приезжать.

Железнодорожной первопуток

   Ишшо скажу, как я в первой раз поехал по железной дороге.
   Было это в девяносто… В том самом году, в кольком старосты Онисима жена пятерню принесла, и все парней, и имя дала им всем на одну букву – на «мы». Митрий, Миколай, Микифор, Микита да Митрофан. Опосля, как выросли, разом пять в солдаты пошли. А опосля солдатчины староста Онисим пять свадеб одним похмельем справил.
   Так вот в том самом году строили железну дорогу из Архангельского в Вологду.
   А наши места, сам знашь, – топь да болото с провалами. Это теперь обсушили да засыпали.
   Инженеры в городу в трактирах – вдребезги да без просыпу. В те поры инженеры мастера были свои карманы набивать да пить, – ну, не все таки были, да другим-то малу почету было.
   По болотной трясине-то видимость дороги сладили и паровоз пустили. Машинист был мой кум, взял меня с собой.
   Сам знашь, – всякому антиресно по железному первопутку прокатить.
   Свистнули – поехали!
   Только паровоз на болотну топь ступил, под нами заоседало, да тпрукнуло, да над головами булькнуло!
   И летим это мы скрозь болота и скрозь всю землю. Кругом тьма земельна, из паровоза искорки сосвечивают да тухнут в потемни земельной, да верстовы столбы мимо проскакивают.
   И летим это мы скрозь болота и скрозь всю землю. Спереди свет замельтешил.
   «Что тако?» – думам.
   А там – Америка! Мы землю-то паровозным разбегом наскрозь проткнули да и выперли в самой главной город американской. А там на нас уже расчет какой-то заимели. Выстроили ворота для нас со флагами да со всякими прибасами. И надписано на воротах:
   «Милости просим гостей из Архангельского, от вас к нам ближе, чем до Вологды».
   Музыка зажариват.
   Гляжу, у ворот американски полицейски. Я по своим знал, что это тако. По сегодень спина да бока чешутся.
   Слова никому не сказал. Выскочил, стрелку перевернул, да тем же манером, скорым ходом – в обратный путь.
   А железну дорогу, с которой провалились, по которой ехали, веревкой прицепил к паровозу, чтобы американцы к нам непоказанным путем не повадились ездить.
   Выскочили на болото. Угодили на кочку.
   Паровоз размахался, – бежать ему надобно. Мы его, живым манером, на дыбы подняли, А на двух-то задних не далеко уйдешь, коли с малолетства приучен на четырех бегать.
   Строительно начальство нам по ведру водки в награду дало, а себе по три взяло.
   Паровоз вылез – весь землей улеплен, живого места званья нет.
   Да что паровоз! Мы-то сами так землей обтяпались, что на вид стали, как черны идолы.
* * *
   Счистил я с себя землю, в горшок склал для памяти о скрозьземном путешествии. В землю лимонно зернышко сунул. Пусть, – думаю, – земля не даром стоит.
   А зернышко расти-порасти да и деревцом выросло. Цвести взялось, пахло густо.
   Я кажинной день запах лимонной обдирал, в туесье складывал. По деревне раздавал на квас. В городу лимонной дух продавал на конфетну фабрику и в Москву отправлял, – выписывали. Вагоны к самому моему дому подходили, я из окошка лимонной дух лопатой нагружал да на вагонах адрес надписывал, – разны фабрики выписывали-то.
   Года три цвел цветок лимонной, подумай на милость, сколь долго один цветок держаться может!
   Прошло время, – поспел лимон, да всего один.
   Стал я чай пить с лимоном. Лимон не рву. Ведро поставлю, сок выжму, и пьем с чаем всей семьей.
   Так вот и пили бы до самой сей поры. И всего неделя кака прошла, – как моя баба лимон-то сорвала.
   У жониной троюродной тетки, у сватьи племянницына подруженька взамуж выдавалась, а до лимонов она страсть охоча. Дак моя-то жона безо всякого спросу у меня сорвала лимон: она как присвоя – свадебничала, на приносном прянике и поднесла невесте.
   Видел, в горнице у окошка стоит лимонно деревцо? Оно само и есть. Давай сделам уговор такой: как зацветет мой лимон, я тебе, гостюшко, лимонного запаху ушат пошлю.

Письмо мордобитно

   Вот я о словах писаных рассуждаю. Напишут их, они и сидят на бумаге, как не живы. Что кто прочитат. Один промычит, другой проорет, а как написано, громко али шепотом, и не знают.
   Я парнем пошел из дому работы искать. Жил в Архангельском городе, в немецкой слободе, у заводчика одного на побегушках. Прискучила мне эта работа. Стал расчет просить. Заводчику деньги платить – нож вострой. Заводчик заставил меня разов десять ходить да свои заработанны клянчить. Всего меня измотал заводчик да напоследок тако сказал:
   – Молод ты ишшо за работу получать, у меня и больши мужики получают половину заработка, и то не на всяк раз.
   Я заводчику письмо написал.
   Сижу в каморке и пишу. Слово напишу да руками придержу, чтобы на бумаге обсиделось одним концом. Которо слово не успею прихватить, то с бумаги палкой летит. Я только в сторону увертываюсь. Горячи слова завсегда торопыги.
   Из соседней горницы уж кричали:
   – Малина, не колоти эк по стенам, у нас все валится, и шшекатурка с потолка падат.
   А я размахнулся, ругаюсь, пишу – руками накрепко слова прихватываю: один конец на бумагу леплю, а другой – для действия. Ну, написал. Склал в конверт мордобитно письмо, на почту снес.
   Вот и принесли мое письмо к заводчику. Я из-за двери посматриваю.
   Заводчик только что отобедал, сел в теплу мебель, – креслой прозыватся. В такой мебели сидеть хорошо, да выставать из нее трудно.
   Ладно. Вот заводчик угнездился, икнул во весь аппетит и письмо развернул. Стал читать. Како слово глазом поднажмет, то слово скочит с бумаги одним концом и заводчику по носу, по уху али по зубам!
   Заводчик из теплой мебели выбраться не может, письмо читат, от боли да от злости орет. А письмо не бросат читать. Слова всяко в свой черед хлешшут!
   За все мои трудовы я ублаготворил заводчика до очуменности.
   Тут губернатор приехал. Губернатор в карты проигрался, дак за взяткой явился.
   Заводчику и с места не сдвинуться, кое-как обсказал, что вот письмо получил непочтительно, и кажет губернатору мое письмо.
   Губернатор напыжился, для важного упора ноги растопырил, глазишшами в письмо уперся – читат.
   Слово прочитат, а слово губернатора – по носу!
   Ох, рассвирепел губернатор! А все читат, а слова все бьют, и все по губернаторскому носу.
   К концу письма нос пухнуть стал и распух шире морды. Губернатор ничего и не видит, окромя потолка. Стал голову нагинать; нагинал-нагинал, да и стал на четвереньки. Ну, ни дать ни взять – наш Трезорка.
   Под губернатора два стула поставили. На один губернатор коленками стал, на другой руками уперся ишшо схоже с Трезоркой, только у Трезорки личность умней.
   Губернатор из-под носу урчит:
   – Водки давайте!