Клоун начинает смешить толпу известными в таких случаях анекдотами, но неожиданно оказывается, что сам он родом когда-то из этой деревни цыганенок местный - давно ушел уже из этой деревни, его узнают кое-кто из здешних жителей. "Юрка, Юрка! - выкрикивают ему. - Поди сюда, Юрка! Слышь, ты!" Тот, недолго поколебавшись, смешивается с толпой, его там похлопывают по спине, они перебрасываются несколькими словами, и вот уж цыганенок, такой, как есть, с размалеванной рожей, отправляется к женщинам вместе с троими парнями, обещавшими сводить того к одной неунывающей вдовке.
У шпагоглотальщика снимается пуговка с конца шпаги, когда он пытается затолкать ее в горло, и он прокалывает себе гортань острием, и его, вопящего и обливающегося кровью (что особенно нравится народу), волокут к повозке незадачливых балаганщиков. Он продолжает вопить и метаться уже и в повозке на глазах любопытных, он харкается кровью, хватает себя за горло, закатывает и зажмуривает попеременно глаза.
А потом артистов начинают избивать. Они давно это предчувствуют и готовы к тому с мрачной решимостью, и принимают за должное; никто не смеется над их представлением, даже дети (которые обычно бывают так легко приводимы в восторги), умолкли и собаки с засунувшимися под брюхи хвостами и держатся в почтительном отдалении от затеваемого побоища. На балаганщиков набрасывается ленивая толпа, вмиг находятся колья в руках у наступающих, артистов дубасят по головам, бокам и еще куда само собой оно придется, те пускаются в бегство, прикрываются от ударов, боязливо хватают за руки своих обидчиков; у артистов отбирают их жалкие, собранные прежде монетки, кто-то впрягается сам в повозку вместо лошади, и его, разумеется, настигают; один с длинными черными волосами, висящими сосульками, и набеленным лицом начинает гнусавить высоким и дрожащим голосом романс Надира из "Искателей жемчуга", надеясь искусством разжалобить народ, но это лишь озлобливает нападающих: "А не гнусавь Надира, не гнусавь Надира!" - кричат певчишке, оттаскивая того за волосы, кое-кто, знающие Бизе; одному по неосторожности выбивают глаз отскочившим колом, и тот его, вытекший, зажимает шапкой. И катается человек по земле между ног дерущихся, и стонет, и хрипит, и воет истошно, но его не замечает разгулявшийся, распалившийся, своенравный, отходящий сердцем народ.
Это все скорбный балаган, как я себе представляю. О, правительствам, конечно, следует поощрять балаганы, потому что все они - развлечение для народа. Особенно закосневшего в своей благонамеренной спячке своеобразия. (Может быть, только там должны быть еще и какие-то скорбные пророчества, предсказание несчастий или еще что-нибудь; они тоже все совершенно необходимы миру.) И, вы знаете, хотя я был академиком, ученым и руководителем Академии, значение которой безмерно и которая теперь далеко повсюду простирает свои руки, я и сам тоже не презираю развлечений для народа, и, если бы мне пришлось выбирать одну из цирковых специальностей, я выбрал бы, наверное, эквилибристику (хотя у меня и довольно грузное тело).
О, артисты-то из моего рассказа могли, конечно бы, играть получше, потому что все они неплохие циркачи (и тогда уж точно не быть битыми), однако все они лишь верно и намеренно послужили идее скорбного балагана. Это все образец преданности, если хотите.
- Разные садовники, - продолжаю я, - возделывают сады в наших душах; иные из них - и саранча, истребители, иные - и райские птицы. Человек должен быть способен облекать свое существование мифами, ибо те есть отсветы непрожитых жизней. Жизней, во множестве свершающихся и заходящих за пределами нашего недалекого понимания, интереса и ума... Да, а еще всякому в детстве следует поторапливаться играть своими игрушками, до тех пор, пока они сами не станут с ним играть.
Все самое значительное благополучие мира, все счастье иных обособленных личностей - все ускоряет для тех будущую непременную их израсходованность, и потому - наибольшее везение тем, кто своевременно успел отойти и перебраться в эргастул. Не следует еще, конечно, слишком стараться в осуждениях мира, в пророчествах для него изобретательных бедствий, и без того еще оставаться ему непогребенным...
Жизнь - пантомима космических сил под крышею земного устройства, и мы всегда охватываем взором единственных несколько из миллионов сторон ее (я иногда забываю о теперешнем моем покойном свойстве, для меня как будто не существует его). И вот еще только напрасно наивно считается, будто бы беда не в том, что мы говорим не то, что думаем, а в том, что мы думаем не то, что надо.
Народам никогда не следует лениться обучать своих новых молодых граждан уверенно искусствовать словом, что составляет род особенного, знаменательного, умственного колдовства, виртуозного священнодействия, и столь теперь необходимо для всеобщего, взаимного, неотразимого обольщения человеков.
А вот еще декаденты, "формалисты", растлители жизни - я никогда не боялся их, пускай даже со всеми их обычными извержениями изощренного, массированного кощунства; гнезда их всегда на ураганах, на совершенных ураганах, ну они-то, может, и внесут в мир десяток сладких, взрывчатых, возмутительных зарядов (из строгих своих, известных, добросовестных потемок, из ожесточенных, глубоких, умственных мавзолеев), те, впрочем, похлопают, похлопают и иссякнут, не более, чем петарды или шутихи.
Высшее благо народам всегда доставляют их враги, безусловные враги, ибо только они поддерживают дух народов готовым и ко всем вечным ополчениям, а также и к любым беспрекословным, незамедлительным, самоотверженным походам. Бесприютность - суть высшее из развлечений человечьей души, единственно опаленной царственной искрой мгновенно вспыхнувшей, бесполезной и тягостной духовности в ней...
Мы не приходим в мир с убеждениями или с потребностью их; но они образуются сами собой из нашего опыта, или привносятся из окружения нашего, подобно ненужному природному мусору ветром, или не образуются вовсе, что еще более, несомненно, к лучшему. Из всех невероятных досужих умственностей убеждения - есть самые бесплодные и бесполезные, и это впредь должно быть всегда хорошо известным народам. А каждое из них это все есть отдельная, испещренная густо страница нашей известной неисчислимой всенародной идиотии.
(Я и потом еще, Лука, говорил что-то, многое из которого мне вспоминается теперь отдельными тезисами, довольно разрозненными и не дающими представления о связном движении моей хотя и поспешной, но взвешенной и строгоразмеренной, неуклончивой, утонченной мысли.)
... посреди всего благонравного кошачьего стада март - есть, известно, особенная пора, и более всего ему приносится претензий по части ущерба общественной морали; и я не спорю здесь с устоявшимся мнением, я признаю справедливость его, и, следовательно, я не всякие в жизни суждения опровергаю, хотя некоторые, может быть, и мечтали меня представить ниспровергателем основ. Иногда оказываются сходные направления как в мире животном, так и в небезызвестном нам волнующем человеческом мире, сопоставление которых позволяет вернее и пристальнее судить о каждом из тех...
... все потомство должно происходить от скота, ибо, если кое-где заведется вдруг чрезмерно совершенства в мире, так для чего же тогда быть там вообще эволюции?! Совершенно не для чего. Стремление еще - пожалуйста, пускай оно будет, но готового много не надо. Так вот и тепловые машины, известно, не особенно-то сами работают в тепле...
... нам хорошо известны радость ребенка, открывшего для себя несколько новых "умных" слов и счастливо перебирающего их по своему неглубокомысленному детскому произволу, и благонамеренная строгость отца, который - пусть даже самый посредственный из всех, самый равнодушный осуществляет все же над тем обучение его связи с миром, иногда даже с самыми зловредными сторонами мира. Цель всякого отцовства - презрение, и никакие благодарности чад не должны отвращать нас от таковой.
... все мифы должны быть теперь хотя бы хорошо сделанными, если уж они пока еще - несомненное и неизбежное, необходимое благо народам. А их сплетение и взаимодействие - оно совершенно составляет и все наше единственное знание о жизни, и им самим - каждому назначено свое существование, свое затмение и своя слава...
... немного, разумеется, имеют значения различия между людьми. В силу своеобразия восприятия я ценю только вечное, в земле же, известно, заносчивый неотличим от мягкотелого или кающегося...
... подобно всяким натурам, до некоторой степени мечтательным, он жил двойственной жизнью; отдаленный неясный вымысел для него иногда заменял реальность, связь же с реальностью у него держалась на остатке душевных возможностей его, и осуществлял он ее скверно и порой с неохотой. Это бы состояние угрожало в нем развиться до уровня небывалой, неестественной, мертвящей отстраненности, если бы не некоторые события, так сказать, значительно надвинувшие на него реальность и подавившие и вытеснившие прежде им владевшие мечтания... (я и сам не помню, о ком это я говорил последнее; может быть, о вас, Лука, хотя вы и совершенно не похожи на обрисованный мною образ) ...
... известно, что из семян безверия произрастают только древеса скорби. Это очень плодовитые, необходимые древеса...
- Честное слово, - вдруг говорит один из сидящих передо мною субъектов, угрюмо не поднимая глаз на меня и прерывая совершенно на полуслове мои речи, - честное слово, он, кажется, серьезно добивается, чтобы мы теперь сердито прицыкнули на него.
Я замолчал. И совершенно в ту же минуту я видел, как посреди всех этих бестелесных существ, столпившихся здесь равнодушно под сводами эргастула, пробирается еще какой-то незначительный субъект, видимостью своей - типичный кондуктор, к каким мы некогда прежде привыкли в транспорте, и возвещает направо-налево, размахивая вдобавок над головой трескучим колокольчиком на длинной ручке: "Площадь Иудейского Торжества. Площадь Иудейского Торжества".
- Э-э, да это никак он остановки объявляет, - думаю я. - Или, точнее будет сказать: то место, мимо которого мы теперь проезжаем.
Он прошел близко мимо меня и мне сказал тоже: "Площадь Иудейского Торжества". Я внимательно посмотрел на него...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(Далее записи о происходящем со мною в эргастуле неожиданно обрываются; должно быть, просто перепутались страницы. А мне теперь моими трясущимися, ослабевшими пальцами никак не разобрать их, не разложить по степени значимости.)
Отдельные примечания, наброски, образы и план к биографии (необходимой для "Комедии"), добросовестно выведенной от весьма далеких предков.
*...*пользоваться счастливой свободностью нашего головокружительного языка в произвольном переставлении слов для особенного ритмического завораживания, для изготовления невиданных легких дуновений чуда, для камуфлирования желательного народу, вдохновенного, неутомительного обмана, всего неизменно свершающегося под пагубным неискоренимым покровительством души, и пр., и пр.
*...* высокий разум в сладостном поэтическом оперении (выражении) это есть непревзойденная ценность мира!..
*...* сады, вертепы и горнила...
*...* комнаты (отделения) скорби...
*...* победители и творцы...
*...* противопоставления и общности...
*...* законодательства и разложения...
*...* сполна...
*...* загноившиеся связи; всеобщее обращение взаимной порчи...
*...* стремление индивидуума ко всем разновидностям счастья, ну хотя бы к таковым материального свойства, или к добросовестному впитыванию духовных благостей цивилизации, или даже еще самопожертвованное, светоносное одухотворение бытия средствами полного освобождения и обескорыстливания воли - это все производится для усугубления очевидной безобразности жизни, для прояснения самой общей, безусловной неприемлемости ее человеку...
*...* новобрачные - рекруты будущей скорби, ими-то усердно пополняется весь обширный легион неизбежного последующего страдания и всевозможного прочего неустройства мира. Было бы странно, если это все начиналось не с обольщения себя самого...
*...* умные народы более всего содержат логику на службе абсурду; они не гоняют ее туда или сюда, как собаку. А для самой прославленной их логики у них даже отведены особенные пути. И к лучшему. И вовсе даже и не следует иного нисколько...
*...* самосокрушение всех устоявшихся миров - суть самая лучшая и сладостная потеха из всех, едва только возможных для всякого мирного созерцания. Во всем бессмысленном и необъяснимом я уже привычно усматриваю высшую пользу и своеобразие...
Все это, конечно, слишком бесцветно в моих предварительных набросках, в моих скромных потусторонних очерках, в этом безусловном вдохновенном неспешном эпистолярном ученом cantabile; в окончательном же тексте завершенной "Божественной комедии" все будет, разумеется, и многокрасочнее, и свежее, и непогрешимее, и гуще, и несуетнее (образ трамвая развить до такого совершенного качества, что доподлинно отобразилось, как все это происходит на самом деле в здешнем устройстве!), и я даже иногда опасаюсь, что мне, может быть, и не хватит языка. Может быть, даже и нечто новое мне следует изобрести для выражения. Какую-нибудь особенную, сверхъестественную, небывалую жестикуляцию души.
План к биографии героя, составленной им в целях прояснения его будущей "Божественной комедии" (из 7-и пунктов)
1. Сомнение в том, что человек произошел от обезьяны как от весьма недостойного предка. Поиски ответа на вопрос: от кого же произошел человек? И происхождение мое вопреки всей заурядности того отдаленного пращурского стада от существа не в пример значительнее окружающих сонмов его незапоминающихся современников.
2. Предопределенность необходимости моего рождения. Беглое обозрение моего славного густолиственного генеалогического древа. Пророчества и изречения, сопутствующие моменту моего появления на свет. Тихая радость моих достойных, блаженной памяти сердобольных родителей, на склоне годов своих также осененных славой их именитого отпрыска.
3. Хождение мое в коротких штанишках, иных детских одеждах и прочих всех причиндалах младенчества. Обучение грамоте, и проявленные уже в эту счастливую пору недетские способности к систематизации, классификации и углубленному познанию окружающего.
4. Первые вольные шаги жизни моей посреди всех миллионов неизобретательных обывателей, которые помимо иных несделанных ими открытий не приходят даже к осознанию бесполезности себя и мира. Годы учения и годы странствий, которые иногда причудливо перепутывались в моей жизни, что немало, разумеется, затемняет исследования моего пути. Юность. Грезы презрения. Некоторые мои метафорические "хождения в народ" и "выхождения из народа", отрешение от всего плотского, аскетизация воли. Стойкость перед искушениями - отвлекающими маневрами существования.
5. Руководительство в Академии, и значительные мои научные открытия, уже и теперь прогремевшие славой и более еще, разумеется, прогремящие впоследствии. Особенности практической философии моей, и парадоксальные выводы, непосредственно следующие из нее (я еще только не верю ни в какие истории с продолжениями; и все, что не происходит сразу, не происходит уже никогда). Соотношение деятельности и философии (все, что связано с именем моим и окружением, с движениями моими и мыслями - это все новое, особенное, неизученное пока человеческое состояние, заключающееся в некоей подстрекательской, сверхъестественной, противоречивой, разлагающей духовности - поучительный и нежелательный, и невозможный пример для подражания человекам).
6. Новая ипостась, изрядно взбрызнутая моими значительными благодеяниями миру. Секретная, неизвестная должность, которая не может быть никак разглашаема даже перед лицом потустороннего бытия. Ревность к службе. Самоотверженность. Враги (умственные богомазы, святоши, стервецы - все, воровато сбирающие невольные, несеянные урожаи моего обоснованного негодования, которое светило есть мое лучезарное в потемках ничтожности и суемыс*...* Зачеркнуто - пок. Д.). Закат и склон жизни, отмеченные печатью и особенной теперь, непритязательной мудрости. Высокое напряжение воли и смерть, которая даже и сейчас составляет по-прежнему для меня некий неразгаданный, неведомый дуализм. (И я теперь думаю, что, может быть, тоже тогда смерть моя и произошла еще в нескольких других местах, где нисколько мне недостаточно придавали значения всегда люди. Недальновидные народы, проживающие еще в своем обычном, облегченном режиме пустоты и бесскорбия.)
7. Потустороннее существование (непосредственно составляющее предмет моей "Божественной комедии"). Неотчетливость воспринимаемого. Коридор. Движение. Эргастул (с неискоренимой и прижившейся здесь повременной оплатой всякого предыдущего существования). Пытливое сознание необходимости постижения всех его непривычных свойств. Скорбное сообщение со всем, окружающим меня. Идея "Комедии". Воплощение "Комедии". Неоконченность записей по причине продолжающегося познания.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
*...* он же нисколько не обратил внимания на меня. Честное слово, наверное, пренебрежение - есть лучший закон сообщничества между всеми равнодушными народами, а также и совершенно между всякими отдельными разумными тварями, в первую очередь, - это справедливо, и оно служит необходимым противоречием во всех бытующих привычных иллюзиях людских и даже препятствием самой возможности образования их. В самом деле, думаю я, для хорошей критики по меньшей мере необходима хоть ненависть к предмету; а уж с любящего-то точно бесполезно спрашивать справедливого диагноза.
Я теперь гораздо более и верно знаю о здешнем изощренном устройстве; название всему здесь - эргастул, это известно; законы здешнего устройства мне открываются теперь во всей их незамысловатой, ненадуманой, обезоруживающей логичности, и мне даже не понятно, как бы это их не применить теперь же и во всех возможных прочих существующих мирах.
Я еще пытаюсь узнать теперь самоназвание всех здешних обитателей (для некоторой, знаете ли, в своем роде, потусторонней необъяснимой этнографии), но это, не скрою от вас, мне пока самостоятельно не удается вполне.
Мы теперь все еще, безусловно, едем, совершенно безостановочно едем, движение наше как будто нисколько не изменило своего безудержного свойства. Мы бы, наверное, еще куда-нибудь позже и приехали, если бы только здесь вообще было хоть какое-то течение времени. Это тоже один из законов устройства.
Здесь совершенно нет времени, я теперь несомненно убедился в этом. Здесь было, есть и будет - это все одно и то же время, а вот бедные англичане, например; им зачем-то понадобилось более десятка времен, а здесь всего обходятся одним. И когда сюда попадает какой-нибудь англичанин (тем более, если разговорчивый), его потеря особенно ощутима. И дело здесь, разумеется, не в грамматических формах.
Однажды сюда попал один англичанин и стал, знаете, сразу размахивать руками и так потешно увлечено лопотать, пришлепывая губами и неспокойно озираясь: "I was... I was..." А на него тоже руками замахали: нет-нет, не was, не was, а am, а am, am нужно говорить. А он все: "I was... I was..." И, кто знает, чем бы это все закончилось для бедного, незадачливого иноземца, если бы не мое человеколюбивое, добродушное заступничество. Я объяснил, что тот, должно быть, просто хочет рассказать о своих прежних достоинствах.
Место это для меня - скверный эргастул - есть одновременно и мои новые неразгаданные Палестины, неизвестная земля, область неведения; каждый ничтожный уголок здешнего устройства взывает о моем последующем моем познании его. И вот еще я теперь знаю, что нынешний эргастул, который есть мое настоящее вечное прибежище, в одном месте (довольно укромном) соединяется с подвалами Академии, и я даже думаю впоследствии или немедленно сходить туда, проверить самому. Вот то-то будет странное, полезное, многознаменательное сообщение...
Я здесь встретил одного своего старого знакомого, умершего давным-давно, еще когда я руководил Академией, начинал только руководить. Я, в общем так и предполагал прежде, что мне и на том свете не удастся отделаться от нашей тихой казенной своры. Ростом он совершенный коротышка, такой, что никак его нельзя было тогда принимать всерьез, мне, наверное, будет по пояс, хотя я и довольно высок. Он тогда работал конструктором, обыкновенным техническим конструктором, а мы тогда предложили ему перейти в конструкторы образа правильной мысли. Он тогда, конечно, не мог отказаться по причине нашей настойчивости. Он только еще иногда признавался, что никак не может убедить никого в истинности всех своих пожизненных объяснений в презрении к добру. Да, а все его чревовещания, они точно были всегда весьма убедительны в мире. А мы тогда думали: это неважно, что он ростом короток, был бы он умом длинен. И так оно, в общем, и оказалось. И этот конструктор меня теперь совершенно провожает повсюду..."
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда Лука дочитывал последнюю страницу объемистого Деканового послания, машина уже подъехала к дому молодого человека и, развернувшись во дворе, стала с погашенными фарами возле приметного помпезного парадного Луки, и тот от полноты и противоречивости впечатлений долго еще сидел в машине, раздумывая и, кажется, не замечая даже своего дома.
- Наверное, я должен посвятить себя вымыванию всякого зла из жизни, думал Лука, неторопливо поднимаясь по лестнице, - которого в ней, как мне теперь представляется, так много, как еще, наверное, только песка в пустыне, и, может быть, даже и образованию целостной практической философии на основании этого частного стремления. Мне кажется, именно в этом заключается потаенный смысл всех глубокомысленных заповедей покойного Декана. А вот еще жертвенность; она залегает таможнею от зла на полдороге к справедливости и к добру, и именно ею проверяется достоверность стремлений человеческих... Жертвенность и самоотречение...
- Мир мой простой и малоподвижный, - думал еще Лука, - и, может быть, если бы еще и поменьше всяких разноречивых внешних вторжений, то еще вовсе и не строгий, и не самолюбивый, и торжественный, и благостный, и скупой... Все, что ни есть у человека... что-то должно быть и другое еще у него также - иные увлечения и иной мир. Надо мне только, наверное, заново учиться жизни взамен позабытого и неузнанного, подходя с доброжелательной, непринужденной ревизией ко всякому из стремлений человеческих. Ко всякому опыту деятельности и ума.
Лука был довольно равнодушен ко всем внешним проявлениям почтительности и покорности, и даже не потребовал себе камилавки (особенной почетной шапочки), хотя и имел на нее право по причине своей высокой должности. Но ее однажды сами принесли Луке на дом, и тогда уж ему поневоле приходилось изредка надевать ее в иных особенно торжественных случаях.
А вообще же в последнее время даже внешность Луки весьма изменилась в самом выгодном смысле; он стал выделяться повсюду, в каком бы ни находился тогда окружении, своей зрелой мужской духовной примечательной красотой, а когда был в своем новом черном дорогом пальто, сшитом одним очень опытным вдохновенным пожилым мастером, и следовал, например, куда-нибудь сопровождаемый, допустим, иными академиками, то и тогда сразу бросалось в глаза нечто его выделяющее среди них особенное, представительное, значительное, возвышенное.
Однажды Лука сидел в президиуме на одной весьма немаловажной конференции (на которой были даже представители других народов), его чрезвычайно интересовали речи всех выступающих, всех отменно многословных и красноречивых, но сидевший у молодого человека за спиной академик Остап некоторыми своими объяснениями не давал вполне сосредоточиться Луке на всех выступлениях ораторов.
- Уважаемый Лука, - шептал академик Остап, наклонившись к Луке и почти прижимаясь лицом к уху молодого человека, - честное слово, какие иногда трудности приходится преодолевать, какое иногда непонимание ожидает всякого деятельного человека на его благожелательном пути.
- Вы знаете,- продолжал академик, - недавно я поздно вечером возвращался домой, почти ночью (я часто, увлеченный работой, засиживаюсь в Академии допоздна), и в одном совершенно неосвещенном и глухом переулке ко мне подходят четверо молодых людей, все такие высокие, решительные и хмурые, и говорят очень уверенным тоном, давайте, мол, отойдем в сторону, нам надо с вами поговорить. А я им возражаю: зачем же отходить в сторону, когда здесь везде одинаково темно и пустынно, что там, что тут - никакого различия. Нет, говорят, давайте все равно отойдем в сторону, мы хотим с вами не здесь побеседовать. Ну, мы отошли в сторону. Признаюсь вам, мне было в тот момент немножко жутковато по причине позднего времени и решительности моих собеседников. И недобродетельной, противочеловеческой их живости.
Нас вот здесь, говорят мне молодые люди, сейчас четверо, а поблизости тут в подворотне еще двадцать, а на самом деле так и того больше, и мы даже сами не знаем точно, сколько нас на самом деле таких, как мы.
У шпагоглотальщика снимается пуговка с конца шпаги, когда он пытается затолкать ее в горло, и он прокалывает себе гортань острием, и его, вопящего и обливающегося кровью (что особенно нравится народу), волокут к повозке незадачливых балаганщиков. Он продолжает вопить и метаться уже и в повозке на глазах любопытных, он харкается кровью, хватает себя за горло, закатывает и зажмуривает попеременно глаза.
А потом артистов начинают избивать. Они давно это предчувствуют и готовы к тому с мрачной решимостью, и принимают за должное; никто не смеется над их представлением, даже дети (которые обычно бывают так легко приводимы в восторги), умолкли и собаки с засунувшимися под брюхи хвостами и держатся в почтительном отдалении от затеваемого побоища. На балаганщиков набрасывается ленивая толпа, вмиг находятся колья в руках у наступающих, артистов дубасят по головам, бокам и еще куда само собой оно придется, те пускаются в бегство, прикрываются от ударов, боязливо хватают за руки своих обидчиков; у артистов отбирают их жалкие, собранные прежде монетки, кто-то впрягается сам в повозку вместо лошади, и его, разумеется, настигают; один с длинными черными волосами, висящими сосульками, и набеленным лицом начинает гнусавить высоким и дрожащим голосом романс Надира из "Искателей жемчуга", надеясь искусством разжалобить народ, но это лишь озлобливает нападающих: "А не гнусавь Надира, не гнусавь Надира!" - кричат певчишке, оттаскивая того за волосы, кое-кто, знающие Бизе; одному по неосторожности выбивают глаз отскочившим колом, и тот его, вытекший, зажимает шапкой. И катается человек по земле между ног дерущихся, и стонет, и хрипит, и воет истошно, но его не замечает разгулявшийся, распалившийся, своенравный, отходящий сердцем народ.
Это все скорбный балаган, как я себе представляю. О, правительствам, конечно, следует поощрять балаганы, потому что все они - развлечение для народа. Особенно закосневшего в своей благонамеренной спячке своеобразия. (Может быть, только там должны быть еще и какие-то скорбные пророчества, предсказание несчастий или еще что-нибудь; они тоже все совершенно необходимы миру.) И, вы знаете, хотя я был академиком, ученым и руководителем Академии, значение которой безмерно и которая теперь далеко повсюду простирает свои руки, я и сам тоже не презираю развлечений для народа, и, если бы мне пришлось выбирать одну из цирковых специальностей, я выбрал бы, наверное, эквилибристику (хотя у меня и довольно грузное тело).
О, артисты-то из моего рассказа могли, конечно бы, играть получше, потому что все они неплохие циркачи (и тогда уж точно не быть битыми), однако все они лишь верно и намеренно послужили идее скорбного балагана. Это все образец преданности, если хотите.
- Разные садовники, - продолжаю я, - возделывают сады в наших душах; иные из них - и саранча, истребители, иные - и райские птицы. Человек должен быть способен облекать свое существование мифами, ибо те есть отсветы непрожитых жизней. Жизней, во множестве свершающихся и заходящих за пределами нашего недалекого понимания, интереса и ума... Да, а еще всякому в детстве следует поторапливаться играть своими игрушками, до тех пор, пока они сами не станут с ним играть.
Все самое значительное благополучие мира, все счастье иных обособленных личностей - все ускоряет для тех будущую непременную их израсходованность, и потому - наибольшее везение тем, кто своевременно успел отойти и перебраться в эргастул. Не следует еще, конечно, слишком стараться в осуждениях мира, в пророчествах для него изобретательных бедствий, и без того еще оставаться ему непогребенным...
Жизнь - пантомима космических сил под крышею земного устройства, и мы всегда охватываем взором единственных несколько из миллионов сторон ее (я иногда забываю о теперешнем моем покойном свойстве, для меня как будто не существует его). И вот еще только напрасно наивно считается, будто бы беда не в том, что мы говорим не то, что думаем, а в том, что мы думаем не то, что надо.
Народам никогда не следует лениться обучать своих новых молодых граждан уверенно искусствовать словом, что составляет род особенного, знаменательного, умственного колдовства, виртуозного священнодействия, и столь теперь необходимо для всеобщего, взаимного, неотразимого обольщения человеков.
А вот еще декаденты, "формалисты", растлители жизни - я никогда не боялся их, пускай даже со всеми их обычными извержениями изощренного, массированного кощунства; гнезда их всегда на ураганах, на совершенных ураганах, ну они-то, может, и внесут в мир десяток сладких, взрывчатых, возмутительных зарядов (из строгих своих, известных, добросовестных потемок, из ожесточенных, глубоких, умственных мавзолеев), те, впрочем, похлопают, похлопают и иссякнут, не более, чем петарды или шутихи.
Высшее благо народам всегда доставляют их враги, безусловные враги, ибо только они поддерживают дух народов готовым и ко всем вечным ополчениям, а также и к любым беспрекословным, незамедлительным, самоотверженным походам. Бесприютность - суть высшее из развлечений человечьей души, единственно опаленной царственной искрой мгновенно вспыхнувшей, бесполезной и тягостной духовности в ней...
Мы не приходим в мир с убеждениями или с потребностью их; но они образуются сами собой из нашего опыта, или привносятся из окружения нашего, подобно ненужному природному мусору ветром, или не образуются вовсе, что еще более, несомненно, к лучшему. Из всех невероятных досужих умственностей убеждения - есть самые бесплодные и бесполезные, и это впредь должно быть всегда хорошо известным народам. А каждое из них это все есть отдельная, испещренная густо страница нашей известной неисчислимой всенародной идиотии.
(Я и потом еще, Лука, говорил что-то, многое из которого мне вспоминается теперь отдельными тезисами, довольно разрозненными и не дающими представления о связном движении моей хотя и поспешной, но взвешенной и строгоразмеренной, неуклончивой, утонченной мысли.)
... посреди всего благонравного кошачьего стада март - есть, известно, особенная пора, и более всего ему приносится претензий по части ущерба общественной морали; и я не спорю здесь с устоявшимся мнением, я признаю справедливость его, и, следовательно, я не всякие в жизни суждения опровергаю, хотя некоторые, может быть, и мечтали меня представить ниспровергателем основ. Иногда оказываются сходные направления как в мире животном, так и в небезызвестном нам волнующем человеческом мире, сопоставление которых позволяет вернее и пристальнее судить о каждом из тех...
... все потомство должно происходить от скота, ибо, если кое-где заведется вдруг чрезмерно совершенства в мире, так для чего же тогда быть там вообще эволюции?! Совершенно не для чего. Стремление еще - пожалуйста, пускай оно будет, но готового много не надо. Так вот и тепловые машины, известно, не особенно-то сами работают в тепле...
... нам хорошо известны радость ребенка, открывшего для себя несколько новых "умных" слов и счастливо перебирающего их по своему неглубокомысленному детскому произволу, и благонамеренная строгость отца, который - пусть даже самый посредственный из всех, самый равнодушный осуществляет все же над тем обучение его связи с миром, иногда даже с самыми зловредными сторонами мира. Цель всякого отцовства - презрение, и никакие благодарности чад не должны отвращать нас от таковой.
... все мифы должны быть теперь хотя бы хорошо сделанными, если уж они пока еще - несомненное и неизбежное, необходимое благо народам. А их сплетение и взаимодействие - оно совершенно составляет и все наше единственное знание о жизни, и им самим - каждому назначено свое существование, свое затмение и своя слава...
... немного, разумеется, имеют значения различия между людьми. В силу своеобразия восприятия я ценю только вечное, в земле же, известно, заносчивый неотличим от мягкотелого или кающегося...
... подобно всяким натурам, до некоторой степени мечтательным, он жил двойственной жизнью; отдаленный неясный вымысел для него иногда заменял реальность, связь же с реальностью у него держалась на остатке душевных возможностей его, и осуществлял он ее скверно и порой с неохотой. Это бы состояние угрожало в нем развиться до уровня небывалой, неестественной, мертвящей отстраненности, если бы не некоторые события, так сказать, значительно надвинувшие на него реальность и подавившие и вытеснившие прежде им владевшие мечтания... (я и сам не помню, о ком это я говорил последнее; может быть, о вас, Лука, хотя вы и совершенно не похожи на обрисованный мною образ) ...
... известно, что из семян безверия произрастают только древеса скорби. Это очень плодовитые, необходимые древеса...
- Честное слово, - вдруг говорит один из сидящих передо мною субъектов, угрюмо не поднимая глаз на меня и прерывая совершенно на полуслове мои речи, - честное слово, он, кажется, серьезно добивается, чтобы мы теперь сердито прицыкнули на него.
Я замолчал. И совершенно в ту же минуту я видел, как посреди всех этих бестелесных существ, столпившихся здесь равнодушно под сводами эргастула, пробирается еще какой-то незначительный субъект, видимостью своей - типичный кондуктор, к каким мы некогда прежде привыкли в транспорте, и возвещает направо-налево, размахивая вдобавок над головой трескучим колокольчиком на длинной ручке: "Площадь Иудейского Торжества. Площадь Иудейского Торжества".
- Э-э, да это никак он остановки объявляет, - думаю я. - Или, точнее будет сказать: то место, мимо которого мы теперь проезжаем.
Он прошел близко мимо меня и мне сказал тоже: "Площадь Иудейского Торжества". Я внимательно посмотрел на него...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(Далее записи о происходящем со мною в эргастуле неожиданно обрываются; должно быть, просто перепутались страницы. А мне теперь моими трясущимися, ослабевшими пальцами никак не разобрать их, не разложить по степени значимости.)
Отдельные примечания, наброски, образы и план к биографии (необходимой для "Комедии"), добросовестно выведенной от весьма далеких предков.
*...*пользоваться счастливой свободностью нашего головокружительного языка в произвольном переставлении слов для особенного ритмического завораживания, для изготовления невиданных легких дуновений чуда, для камуфлирования желательного народу, вдохновенного, неутомительного обмана, всего неизменно свершающегося под пагубным неискоренимым покровительством души, и пр., и пр.
*...* высокий разум в сладостном поэтическом оперении (выражении) это есть непревзойденная ценность мира!..
*...* сады, вертепы и горнила...
*...* комнаты (отделения) скорби...
*...* победители и творцы...
*...* противопоставления и общности...
*...* законодательства и разложения...
*...* сполна...
*...* загноившиеся связи; всеобщее обращение взаимной порчи...
*...* стремление индивидуума ко всем разновидностям счастья, ну хотя бы к таковым материального свойства, или к добросовестному впитыванию духовных благостей цивилизации, или даже еще самопожертвованное, светоносное одухотворение бытия средствами полного освобождения и обескорыстливания воли - это все производится для усугубления очевидной безобразности жизни, для прояснения самой общей, безусловной неприемлемости ее человеку...
*...* новобрачные - рекруты будущей скорби, ими-то усердно пополняется весь обширный легион неизбежного последующего страдания и всевозможного прочего неустройства мира. Было бы странно, если это все начиналось не с обольщения себя самого...
*...* умные народы более всего содержат логику на службе абсурду; они не гоняют ее туда или сюда, как собаку. А для самой прославленной их логики у них даже отведены особенные пути. И к лучшему. И вовсе даже и не следует иного нисколько...
*...* самосокрушение всех устоявшихся миров - суть самая лучшая и сладостная потеха из всех, едва только возможных для всякого мирного созерцания. Во всем бессмысленном и необъяснимом я уже привычно усматриваю высшую пользу и своеобразие...
Все это, конечно, слишком бесцветно в моих предварительных набросках, в моих скромных потусторонних очерках, в этом безусловном вдохновенном неспешном эпистолярном ученом cantabile; в окончательном же тексте завершенной "Божественной комедии" все будет, разумеется, и многокрасочнее, и свежее, и непогрешимее, и гуще, и несуетнее (образ трамвая развить до такого совершенного качества, что доподлинно отобразилось, как все это происходит на самом деле в здешнем устройстве!), и я даже иногда опасаюсь, что мне, может быть, и не хватит языка. Может быть, даже и нечто новое мне следует изобрести для выражения. Какую-нибудь особенную, сверхъестественную, небывалую жестикуляцию души.
План к биографии героя, составленной им в целях прояснения его будущей "Божественной комедии" (из 7-и пунктов)
1. Сомнение в том, что человек произошел от обезьяны как от весьма недостойного предка. Поиски ответа на вопрос: от кого же произошел человек? И происхождение мое вопреки всей заурядности того отдаленного пращурского стада от существа не в пример значительнее окружающих сонмов его незапоминающихся современников.
2. Предопределенность необходимости моего рождения. Беглое обозрение моего славного густолиственного генеалогического древа. Пророчества и изречения, сопутствующие моменту моего появления на свет. Тихая радость моих достойных, блаженной памяти сердобольных родителей, на склоне годов своих также осененных славой их именитого отпрыска.
3. Хождение мое в коротких штанишках, иных детских одеждах и прочих всех причиндалах младенчества. Обучение грамоте, и проявленные уже в эту счастливую пору недетские способности к систематизации, классификации и углубленному познанию окружающего.
4. Первые вольные шаги жизни моей посреди всех миллионов неизобретательных обывателей, которые помимо иных несделанных ими открытий не приходят даже к осознанию бесполезности себя и мира. Годы учения и годы странствий, которые иногда причудливо перепутывались в моей жизни, что немало, разумеется, затемняет исследования моего пути. Юность. Грезы презрения. Некоторые мои метафорические "хождения в народ" и "выхождения из народа", отрешение от всего плотского, аскетизация воли. Стойкость перед искушениями - отвлекающими маневрами существования.
5. Руководительство в Академии, и значительные мои научные открытия, уже и теперь прогремевшие славой и более еще, разумеется, прогремящие впоследствии. Особенности практической философии моей, и парадоксальные выводы, непосредственно следующие из нее (я еще только не верю ни в какие истории с продолжениями; и все, что не происходит сразу, не происходит уже никогда). Соотношение деятельности и философии (все, что связано с именем моим и окружением, с движениями моими и мыслями - это все новое, особенное, неизученное пока человеческое состояние, заключающееся в некоей подстрекательской, сверхъестественной, противоречивой, разлагающей духовности - поучительный и нежелательный, и невозможный пример для подражания человекам).
6. Новая ипостась, изрядно взбрызнутая моими значительными благодеяниями миру. Секретная, неизвестная должность, которая не может быть никак разглашаема даже перед лицом потустороннего бытия. Ревность к службе. Самоотверженность. Враги (умственные богомазы, святоши, стервецы - все, воровато сбирающие невольные, несеянные урожаи моего обоснованного негодования, которое светило есть мое лучезарное в потемках ничтожности и суемыс*...* Зачеркнуто - пок. Д.). Закат и склон жизни, отмеченные печатью и особенной теперь, непритязательной мудрости. Высокое напряжение воли и смерть, которая даже и сейчас составляет по-прежнему для меня некий неразгаданный, неведомый дуализм. (И я теперь думаю, что, может быть, тоже тогда смерть моя и произошла еще в нескольких других местах, где нисколько мне недостаточно придавали значения всегда люди. Недальновидные народы, проживающие еще в своем обычном, облегченном режиме пустоты и бесскорбия.)
7. Потустороннее существование (непосредственно составляющее предмет моей "Божественной комедии"). Неотчетливость воспринимаемого. Коридор. Движение. Эргастул (с неискоренимой и прижившейся здесь повременной оплатой всякого предыдущего существования). Пытливое сознание необходимости постижения всех его непривычных свойств. Скорбное сообщение со всем, окружающим меня. Идея "Комедии". Воплощение "Комедии". Неоконченность записей по причине продолжающегося познания.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
*...* он же нисколько не обратил внимания на меня. Честное слово, наверное, пренебрежение - есть лучший закон сообщничества между всеми равнодушными народами, а также и совершенно между всякими отдельными разумными тварями, в первую очередь, - это справедливо, и оно служит необходимым противоречием во всех бытующих привычных иллюзиях людских и даже препятствием самой возможности образования их. В самом деле, думаю я, для хорошей критики по меньшей мере необходима хоть ненависть к предмету; а уж с любящего-то точно бесполезно спрашивать справедливого диагноза.
Я теперь гораздо более и верно знаю о здешнем изощренном устройстве; название всему здесь - эргастул, это известно; законы здешнего устройства мне открываются теперь во всей их незамысловатой, ненадуманой, обезоруживающей логичности, и мне даже не понятно, как бы это их не применить теперь же и во всех возможных прочих существующих мирах.
Я еще пытаюсь узнать теперь самоназвание всех здешних обитателей (для некоторой, знаете ли, в своем роде, потусторонней необъяснимой этнографии), но это, не скрою от вас, мне пока самостоятельно не удается вполне.
Мы теперь все еще, безусловно, едем, совершенно безостановочно едем, движение наше как будто нисколько не изменило своего безудержного свойства. Мы бы, наверное, еще куда-нибудь позже и приехали, если бы только здесь вообще было хоть какое-то течение времени. Это тоже один из законов устройства.
Здесь совершенно нет времени, я теперь несомненно убедился в этом. Здесь было, есть и будет - это все одно и то же время, а вот бедные англичане, например; им зачем-то понадобилось более десятка времен, а здесь всего обходятся одним. И когда сюда попадает какой-нибудь англичанин (тем более, если разговорчивый), его потеря особенно ощутима. И дело здесь, разумеется, не в грамматических формах.
Однажды сюда попал один англичанин и стал, знаете, сразу размахивать руками и так потешно увлечено лопотать, пришлепывая губами и неспокойно озираясь: "I was... I was..." А на него тоже руками замахали: нет-нет, не was, не was, а am, а am, am нужно говорить. А он все: "I was... I was..." И, кто знает, чем бы это все закончилось для бедного, незадачливого иноземца, если бы не мое человеколюбивое, добродушное заступничество. Я объяснил, что тот, должно быть, просто хочет рассказать о своих прежних достоинствах.
Место это для меня - скверный эргастул - есть одновременно и мои новые неразгаданные Палестины, неизвестная земля, область неведения; каждый ничтожный уголок здешнего устройства взывает о моем последующем моем познании его. И вот еще я теперь знаю, что нынешний эргастул, который есть мое настоящее вечное прибежище, в одном месте (довольно укромном) соединяется с подвалами Академии, и я даже думаю впоследствии или немедленно сходить туда, проверить самому. Вот то-то будет странное, полезное, многознаменательное сообщение...
Я здесь встретил одного своего старого знакомого, умершего давным-давно, еще когда я руководил Академией, начинал только руководить. Я, в общем так и предполагал прежде, что мне и на том свете не удастся отделаться от нашей тихой казенной своры. Ростом он совершенный коротышка, такой, что никак его нельзя было тогда принимать всерьез, мне, наверное, будет по пояс, хотя я и довольно высок. Он тогда работал конструктором, обыкновенным техническим конструктором, а мы тогда предложили ему перейти в конструкторы образа правильной мысли. Он тогда, конечно, не мог отказаться по причине нашей настойчивости. Он только еще иногда признавался, что никак не может убедить никого в истинности всех своих пожизненных объяснений в презрении к добру. Да, а все его чревовещания, они точно были всегда весьма убедительны в мире. А мы тогда думали: это неважно, что он ростом короток, был бы он умом длинен. И так оно, в общем, и оказалось. И этот конструктор меня теперь совершенно провожает повсюду..."
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда Лука дочитывал последнюю страницу объемистого Деканового послания, машина уже подъехала к дому молодого человека и, развернувшись во дворе, стала с погашенными фарами возле приметного помпезного парадного Луки, и тот от полноты и противоречивости впечатлений долго еще сидел в машине, раздумывая и, кажется, не замечая даже своего дома.
- Наверное, я должен посвятить себя вымыванию всякого зла из жизни, думал Лука, неторопливо поднимаясь по лестнице, - которого в ней, как мне теперь представляется, так много, как еще, наверное, только песка в пустыне, и, может быть, даже и образованию целостной практической философии на основании этого частного стремления. Мне кажется, именно в этом заключается потаенный смысл всех глубокомысленных заповедей покойного Декана. А вот еще жертвенность; она залегает таможнею от зла на полдороге к справедливости и к добру, и именно ею проверяется достоверность стремлений человеческих... Жертвенность и самоотречение...
- Мир мой простой и малоподвижный, - думал еще Лука, - и, может быть, если бы еще и поменьше всяких разноречивых внешних вторжений, то еще вовсе и не строгий, и не самолюбивый, и торжественный, и благостный, и скупой... Все, что ни есть у человека... что-то должно быть и другое еще у него также - иные увлечения и иной мир. Надо мне только, наверное, заново учиться жизни взамен позабытого и неузнанного, подходя с доброжелательной, непринужденной ревизией ко всякому из стремлений человеческих. Ко всякому опыту деятельности и ума.
Лука был довольно равнодушен ко всем внешним проявлениям почтительности и покорности, и даже не потребовал себе камилавки (особенной почетной шапочки), хотя и имел на нее право по причине своей высокой должности. Но ее однажды сами принесли Луке на дом, и тогда уж ему поневоле приходилось изредка надевать ее в иных особенно торжественных случаях.
А вообще же в последнее время даже внешность Луки весьма изменилась в самом выгодном смысле; он стал выделяться повсюду, в каком бы ни находился тогда окружении, своей зрелой мужской духовной примечательной красотой, а когда был в своем новом черном дорогом пальто, сшитом одним очень опытным вдохновенным пожилым мастером, и следовал, например, куда-нибудь сопровождаемый, допустим, иными академиками, то и тогда сразу бросалось в глаза нечто его выделяющее среди них особенное, представительное, значительное, возвышенное.
Однажды Лука сидел в президиуме на одной весьма немаловажной конференции (на которой были даже представители других народов), его чрезвычайно интересовали речи всех выступающих, всех отменно многословных и красноречивых, но сидевший у молодого человека за спиной академик Остап некоторыми своими объяснениями не давал вполне сосредоточиться Луке на всех выступлениях ораторов.
- Уважаемый Лука, - шептал академик Остап, наклонившись к Луке и почти прижимаясь лицом к уху молодого человека, - честное слово, какие иногда трудности приходится преодолевать, какое иногда непонимание ожидает всякого деятельного человека на его благожелательном пути.
- Вы знаете,- продолжал академик, - недавно я поздно вечером возвращался домой, почти ночью (я часто, увлеченный работой, засиживаюсь в Академии допоздна), и в одном совершенно неосвещенном и глухом переулке ко мне подходят четверо молодых людей, все такие высокие, решительные и хмурые, и говорят очень уверенным тоном, давайте, мол, отойдем в сторону, нам надо с вами поговорить. А я им возражаю: зачем же отходить в сторону, когда здесь везде одинаково темно и пустынно, что там, что тут - никакого различия. Нет, говорят, давайте все равно отойдем в сторону, мы хотим с вами не здесь побеседовать. Ну, мы отошли в сторону. Признаюсь вам, мне было в тот момент немножко жутковато по причине позднего времени и решительности моих собеседников. И недобродетельной, противочеловеческой их живости.
Нас вот здесь, говорят мне молодые люди, сейчас четверо, а поблизости тут в подворотне еще двадцать, а на самом деле так и того больше, и мы даже сами не знаем точно, сколько нас на самом деле таких, как мы.