А потом посмотришь: и через некоторое время все снова делается самым обыкновенным и привычным. Все снова становится как прежде. И вот тогда думаешь: а кому это, интересно, могло понадобиться морочить окружающих при помощи непонятно изменяющегося естества. Может быть, Марку? Неискоренимому рецидивисту некоего насмешливого сознания? Специалисту его причудливого спорта недоверчивости? Вашему другу Марку? (Хотя это никоим образом не бросает тени на вас.) О, этот наш многорадужный, завлекательный красавчик Марк! Какой рефлективный характер! Сколь много самой разъедающей насмешки в каждом его непосредственном душевном движении! И кому-то он интересно в старости передаст свою эстафету глумления?
   Плохо только, что мы сами забыли, какими мы должны быть. Мы носим в себе неестественный образ мира, который иногда даже ни единой чертой не совпадает с задуманным. Это дает возможность разным шатким пройдохам вносить в наше устройство настоящую тьму разнообразных фальшивых мотивов, словно нетрезвому трубачу, затеявшему насолить придирчивому дирижеру на одном весьма ответственном, глубоком выступлении. (Ну, хотя бы и Марку, он тоже с другими в сравнении не лучше.)
   Прав все-таки ваш друг Марк, и черт бы побрал его природную рассудительность: чем меньше остается в мире любви (а ее точно все меньше), тем больше о ней сочиняется песен. О, он тоже известная фигура у нас в Академии. Он более всего известен в Академии своими сладостными чертами, своим несомненным и нескрываемым гедонизмом во взоре, хотя он и не старается никого обманывать своей вечной и бесполезной наэлектризованностью души. Я тоже был к нему всегда благорасположен из-за этого. Вот увидите, Лука, что сделается в нем в старости нечто маслянистое...
   Не подумайте, впрочем, что я собираюсь расточать панегирики всем вашим друзьям, высокие панегирики. Дружба - есть одна из основных козней цивилизованного сознания, и ее потому так охотно содержат народы для своей особенной, злонамеренной, недобросовестной корысти.
   Труды человека - есть его экзамены перед миром, пристальное разглядывание их позволяет водворить того на иную ступень достоинств, почтения и славы, и равнодушное время обычно подсовывают ему в строгие судьи, самому оттого уходя от необходимых заключений.
   Не позволяйте, Лука, своим именем называть народу все непонятные метаморфозы, иногда полезно укрыться и за псевдонимом, хотя, конечно, никогда не следует уклоняться от действий осмысленных, признанных, достойных, уважаемых миром. Цель, несомненно, всякого руководителя высокого ранга - всяческую травинку мира, и даже самую последнюю из них, заразить своим способом мысли. Если способ хорош, то и всякой травинке польза, и всякая травинка воспрянет, и будет тогда в мире одно благодарное склонение.
   Нам теперь хотя бы пока нужны каталоги, подробные перечни всех еще неиспользованных реальностей в мире; эти-то документы позволят нам при необходимости не упустить главного, даже если это самое главное хотя бы по чистой случайности затешется в них.
   Какие же все-таки полезные насекомые - пчелы! Пчелы дают мед.
   Да, Лука. Если вам как-нибудь в Пассаже придется рыть окопы в полу, то не ройте их слишком глубокими. Спасение не в глубине. Бывает, глубокий выроешь окоп, и все равно не спасешься. А бывает мелкий - и все равно не пострадаешь. Спасение иногда залегает на поверхности, и его, очевидно, разыскивают не там.
   Самые бескорыстные советы - те, которые сулят нам наибольшие неприятности, ими-то подкрепляется все привычное недоверие мира. И если я что-нибудь и ценю теперь, так это какое угодно чудо, совершаемое в тишине, вдалеке от всех площадей, дворов и наивных восторгов, поодаль от торговых рядов, зазывал и рекламных агентов, которые все как будто светятся фальшивым светом, ведут жизнь мошенников и лицемеров, пожинают плоды своих надувательств. В состязаниях надувательств всегда побеждают умеющие надувать и себя самого...
   Подумайте, Лука, не найдется ли у нас в Академии каких-нибудь свободных должностей для панков; точно ли сами они смогут позаботиться о себе, когда их устройство столь же непрочно, как и у всякого спелого одуванчика и зависимо от движения какого угодно незначительного, неожиданного, а порой, и невольного ветра. О, это действительный бисер жизни - панки! Они все совершенно незначительны, и почти незаметны глазу., и вот только не понятно, кто же ими - а заодно и всеми нами тоже - равнодушно и небрежно играет?!
   Подпись: пок. Д.
   Примечания к моей будущей "Божественой комедии" и план (попавшие сюда совершенно случайно. Вот просто даже не понятно, как они могли попасть сюда.).
   ... Все отвратительное, производимое людьми: и грязь (не та, которая, конечно, ногами месится по дорогам), и многочисленная, процветающая, необходимая пошлость, и недостатки (о, они-то подчас просто неосознанные достоинства), и бесчинства - разнузданные, нечеловеческие бесчинства, - и изощренные, обдуманные, сладостные преступления (ну на них я и вовсе не стану задерживаться, ибо все они перечислены в законах, в наших вопиющих, въедливых законах), равновозможные все наши человечности и зверства - все это во множестве расплодилось по миру, подобно мухам в жаркую погоду по-над нашей тучной ежедневной пищей; и что теперь проку в нашей пище, когда вся она засижена и безнадежно загублена этими безобразными мухами, и уже копошатся в ней белые, сытные, ненужные, прожорливые черви, и ее никогда не возьмет в рот даже самый небрезгливый из страждущих!
   Черви - это произведение мерзости природы, которой тем больше всегда (я не только имею в виду природу), чем больше разума во вместителях ее.
   Нам приблизительно известны механизмы образования веры - хитроумные, вечные механизмы, а всякий человек пишущий создает свою веру; число сторонников его веры зависит от его талантливости, от его умения быть обольстительным, убежденным, убедительным, от счастливой способности превосходно дурачить публику, хотя в наше время все верующие имеют такое свойство и замечательно его в себе еще и развивают (которое, кстати, показывает их людьми несомненно искушенными, непростодушными и развитыми): при самой беззаветной вере нынешний верующий всегда сохраняет и самое неприличное, непререкаемое, очевидное безверие. Человек теперь верит в Бога, к примеру, отлично сознавая при этом, что Того нисколько не существует. Сентенция становится знаменем веры. И - прекрасное свойство! А всеобщая ревизия становится теперь в мире высшим видом вероисповедания. И вот зачем еще только всякое безверие наивно пытаются обосновать доводами разума, как будто оно не такая же вера!
   Бог с человеком втайне договорились, и, друг друга любя, потихоньку морочат друг друга...
   Это, впрочем, все далеко не первые мои размышления о религии, и должен серьезно заметить, что эти - не самые мои иезуитичные, не самые сочные и завлекательные.
   Напрасно только полагают Его неким администратором потустороннего порядка, напрасно считается, будто Он собственноручно вмешивается во все. Я ведь, когда прежде руководил Академией, тоже оставлял иное на произвол естественного природного течения, я тоже доверялся мудрости природы, направляющей действительность по своим естественным законам.
   Причем, заметьте: я сознательно нисколько не отрицаю и не подтверждаю действительность факта Его существования (хотя бы и мог, безусловно, сделать это), ибо я теперь не хотел бы ни подрывать, и ни обнадеживать ничью привычную, бесполезную в обращении, созидающую все гармонии и равновесия веру.
   Трудно, конечно, рассмотреть в этих моих отдельных, несовершенных примечаниях, гораздо даже более разрозненных, чем и все мои непродуманные скороспелые прижизненные экзерсисы, трудно рассмотреть в этих самых предварительных набросках, в этих приготовлениях духа, будущий, величественный, сладкоглавый, издалека заметный миру, необходимый умственный храм.
   Несотворение храмов - есть нищета зодчества, и какому бы самолюбивому человеку, хотелось бы хотя и по окончании дней своих, по истечении прижизненных славословий - чрезмерных поручительств доброжелателей перед вечной жизнью - вдруг оказаться ненужным и неожиданным, бесполезным, законченным банкрутом?!
   Поддерживайте самосбалансированной жизнь в Академии, Лука, и если уж кому-нибудь по наивности потребуются конфликты для диалектики, то их можно сочинить и самому с заведомо известными разрешениями. Тогда-то возможно сделаться даже и пророком мира, хотя это и не безусловный рецепт. (А диалектика - это точно ненависть ко всем отцам, их традициям и миру, презрение и страх перед нарождающейся неизбежной сильной молодостью, стремление ко всевозможным нарочным козням против ее будущего утверждения. Диалектика, она же - наибольшее бедствие в природе, насмешка над всяким созиданием, ибо делает всякое то поневоле бесцельным. Да, а всякая несостоятельность, она совершенно всегда должна быть теперь гордостью мира.)
   Это ничего, что в моей будущей "Божественной комедии" во множестве рассеяны и некоторые злободневные, необходимые, преходящие сетования, - в какой же из "Божественных комедий" их нет, хоть перечтите их все?!
   И даже, если бы было поболее моих потусторонних заслуг, то и не следовало разве переименовать ее и в "Деканову комедию", хотя это кому-нибудь могло бы (одному из наименее изощренных ценителей) показаться заносчивостью?.. Заносчивостью славолюбивого старика. И какая "Комедия" еще не содержит в себе неизбежно всех известных, обыкновенных горечи и презрения восприятия?!
   Наше сознание теперь весьма таково, что очень просто стало повсюду происходить в пророки всех отравленных и ядерных апокалипсисов, развлекая обывателя привычными россказнями, бродящими уже разрозненно между всеми отдаленными в рассеянии народами. Маляр уже способен на это...
   Я никогда не боялся декадентов, Лука, потому что даже самый мрачный декадент приносит в копилку мира свой хриплый голос. И оттого их громоподобное сплетение и слияние, с обильными, разумеется, неживыми брызгами, высоко разносятся над умами, над растерявшимися, бесполезно столпившимися слухами обывателей и миросозерцаниями, и глубоко обдирают, и вспахивают, и взрывают души народов, их известные народные внутренние черноземы, слишком истощившиеся в прошлые десятилетия неправдомыслия и блуда.
   Поневоле, ввиду моей теперешней новой ипостаси (о которой никогда не следует забывать), в сию представляемую высокую "Комедию", подобно аспидам, сами собой вползают и некоторые неопределенные эсхатологические мотивы, и я, может быть, даже не избегнул бы обвинений и в некрофильстве, когда бы ни были мне оправданием мои хорошо известные миру и широкий гуманизм, и беззаветное, всезаполняющее, вольноточащееся жизнелюбие.
   Вот еще картина (и это уже самое вступление к одному из вариантов "Комедии"): я нахожусь в некоем месте и долго не могу толком определить, где же все-таки нахожусь, и приходится тогда усиленно изощрять зрение, чтобы хоть сколько-нибудь, самым неочевидным образом вызнать место своего теперешнего пребывания...
   Постепенно начинается какой-то свет, подобный жжению или зуду в глазах, самый рассеянный, не дающий вовсе представления об окружающем. Я теперь радуюсь свету, я всматриваюсь в него, и постепенно глазам открываются какие-то смутные, недостоверные, сомнительные очертания; не более чем очертания.
   Это коридор, точно коридор, я стою посередине него. Вдоль стен, продолжающихся едва не до бесконечности, под потолком протягиваются некие продолговатые плоские несметные плафоны, источающие бледный неуверенный незначительный искусственный свет. Нечто подобное тому коридору есть точно и у нас в Академии (тот самый, где мы все летали на ветру), здесь только все, конечно, во много раз необозримее.
   Вдалеке моему взору мерещатся и некоторые особенные помещения - цепочки благополучных строгих темных залов, всех косвенно связанных и с нашим коридором, так что в перспективе образуется то ли некая анфилада, то ли рекреация, совершенно сверхъестественные, с длинными причудливыми арками вдоль стен, местами увитыми диким виноградом, образующим витиеватые нарочные заросли, и пересеченными несколькими приземистыми тяжеловесными виадуками, которые тоже сами собой выхватываются из тьмы, и по одному из них уже беззвучно торопится небольшой тепловоз, - словом, красота и странность, и еще какие-то иные, неразъяснимые покуда впечатления.
   Нет, здесь, наверное, нет тумана, нет никакого стелющегося дыма, которые обычно затмевают отчетливую видимость в природе, когда, например, по осени жгут костры в поле, и собираются вокруг них посидеть, поговорить, поворошить тлеющую листву палкой, выпить водки и спеть песен всею компанией, но видимость здесь точно не хороша, не отчетлива. И, пока я рассматриваю свет плафонов и еще неясные строгие залы вдали, как вдруг неожиданно открываю еще и лицо неведомого субъекта, почти вплотную прижавшееся к моему лицу.
   Было что-то необъяснимо бесплотное в этом обнаруженном мною лице, казалось, даже мерцало сквозь него и что-то окружающее, что-то отдаленное просвечивало сквозь него. Глаза его были мутны и однообразны, и нерасполагающи, лицо безвыраженно, недвижно и угрюмо, и нужно ли еще дополнять, что тот самым обидным образом нисколько не обращал внимания на меня.
   Я разглядываю этого неприятного, ненужного субъекта, я собираюсь его о чем-то спросить, потому что всегда полагал равнодушие признаком осведомленности (и сам всегда поступал так), как вдруг вижу и еще какое-то существо неподалеку, и еще, и еще, и потом еще десяток целый сразу подобных существ, и все последующее сделалось для меня тогда настоящим временем открытий.
   Я обнаружил, что и сзади, и спереди от меня все пространство полно каких-то людей (сие суть едва ли наилучшее из наименований для здешнего сброда), и кое-где так даже и порядочная давка, а кому-то нет места и просто спокойно стоять. Я посреди всех. Я в самой середине этой толпы. "Ну ничего себе, - думаю тогда, - послеполуденный отдых сердца!.." Я удивлен, но сохраняю спокойствие.
   Вот честное слово, Лука, здесь есть лица, все точно пригодные для гротесков: иное какое-нибудь развороченное, как будто после извержения, иное вытянутое, так что только удивляешься, как могло такое получиться, иное лопоухое до безобразия, иное сплюснутое, как лепешка, у иного вместо головы кол, у иного даже - неприлично сказать - кое что из того, что непременно бывает в клозетах, - и все с угрюмо нетрезвыми взорами, все с выкаченными слепыми белками, которые, кажется, единственные отчетливы во мраке, и все таращатся по-перед собой, и ни одного, порой даже самого зловещего отблеска здравого смысла, и я теперь даже готов со всяким поспорить, что они и у собственных глупых носов не способны ни один разглядеть ни черта. И зачем мне было только оказаться в такой компании?!
   - Не скажете ли вы, - обращаюсь я к соседу, слегка поведя бровью в знак некоего отстраненно-вежливого благорасположения, - где мы находимся? Ибо не могу не заметить, что здесь есть достаточно многое и непривычное, что теперь удивляет меня. О, вы, наверное, согласитесь, что вопрос мой прозвучал и несколько по-гамлетовски, что, разумеется, с моей стороны совершенно непреднамеренно, ибо не имею ничего общего с этим небезызвестным бессмертным героем.
   Ответом мне было пренебрежительное, неприличное молчание субъекта, и я даже, признаться, подумал, не глухонемой ли этот мой собеседник, или, может быть, просто не понимает языка, на котором я говорю. Я тогда обратился к другому с коротким excuse me, но, еще не закончивши английской фразы, уже понимал совершенно, что и здесь тоже нисколько не добьюсь себе желательного корректного ответа. Чертово пренебрежение и невежество!..
   - Да ответит ли мне кто-нибудь?! - говорил я, громко возвысивши голос, постаравшись так, чтобы он прокатился как можно далее от меня и проникнул бы в глубину всех этих бесполезных существ, равнодушно отгородившихся от обязанности сообщничества своими незрячими выпуклыми блестящими неподвижными белками, подобными, по-моему, совершенно подобными птичьим яйцам.
   Незнание чужих уложений всегда необходимо порождает заносчивость, много заносчивости, и мы тогда все свои самые досадные провинности разума постыдно возлагаем на здоровые головы вновь приобретенного мира. У меня теперь смирение сердца. Мне многое простится за мою любовь к человеку. Пускай, разумеется, не дающему себе отчета в неоспоримости пожизненного заключения моего оголтелого и непревзойденного своеобразия.
   - Если сюда всякий попадает после смерти, - размышляю теперь я, - и если ему здесь определены вечные прибежище и успокоения (хотя это и предосудительные категории), то это тогда, должно быть ад или рай, или еще что-нибудь в приблизительно подобном духе, и следует воздать по справедливости древним народам - обитателям полузабытого мира праотцов - за их прозорливость, за их безошибочное предвидение существование другой жизни, хотя, конечно, облик увиденного мной застылого нового мира весьма незначительно соответствует их фантастическим представлениям.
   Вдруг все здесь беззвучно трогается с места, точнее трогается с места само это все, весь коридор, и все более набирает прыти, и продолжает это неведомое движение как раз в таком направлении, куда я стою, повернувшись лицом.
   Это трамвай, точно трамвай, мне открылось это теперь более чем с очевидностью. Конечно, только сверхъестественный трамвай, с необходимыми здесь арками, залами и виадуками, я никогда не видел таких, и не видел никто. Это точно.
   Потом мы по Ньютону перестаем замечать движение, везде тишина, все успокаивается на своих местах, и мы можем только догадываться о продолжающемся движении. Если бы мы совсем остановились, это тоже, наверное, было бы ощутимо.
   Это, наверное, какой-нибудь мирный ад или, может быть, отчужденный, холодный рай, где каждый спасается и блаженствует в одиночестве. Всякие связи здесь, наверное, осуждаемы или, может быть, запрещены, или еще в них не нуждаются обитатели здешнего мира. Ад - это мы сами тоже, наши движения и наши идеи, у каждого он свой есть для запасливости.
   И я теперь думаю, что если мне кто-нибудь скажет: "Оставь надежду..." ну и все прочее, прямо по Данте, то я могу ответить, что мне уже нечего оставлять, потому что все мудрые люди давным-давно оставили ее уже прежде. Но мне никто не говорит этого.
   Между тем, я все более осматриваюсь по сторонам. Возле стен моему взору теперь открываются ряды продолговатых удобных скамей, на которых сплошь все сидят такие же существа, каких я здесь вижу повсюду; немного повыше, над сиденьями - поручни - стальные округлые треугольники, подвешенные на широких парусиновых ремнях. Я с очевидным намерением придвигаюсь ближе к сидящим.
   - Не могу ли и я сидеть здесь? - говорю я, обращаясь сразу к нескольким сидящим. - То есть, я спрашиваю, является ли это какой-нибудь привилегией обитателей здешнего мира, или просто всякий садится, когда есть свободные места?
   Собеседники мои теперь проявили более словоохотливости, и для них это, пожалуй, можно считать почти вежливостью. - Да садитесь, чего же... - сказал один, подвигаясь и освобождая мне краешек сидения. - Не жалко...
   - Благодарю вас, - возражаю я тому с учтивостью. - Вообще я спрашивал больше для знания, а не оттого, что я хотел бы теперь сидеть. И уж теперь я воспользуюсь еще вашей отзывчивостью и для нового вопроса. Скажите, знает ли здесь кто-нибудь обо мне? Известен ли я?.. Потому что прежде-то я был весьма известен миру...
   - Зачем же знать это кому-нибудь? - не скоро говорил мне другой сидящий, длительно растягивая фразу (должно быть, от неопытности речи). Когда знание... это затычка, только затычка, для умственного... обременительного разряжения, само оно по себе... не дает пищи.
   С этим я с удовлетворением согласился. Я и сам всегда считал так. Более того: оно еще, по-моему, и помеха, и противоречие свободного, естественного, беспринужденного восприятия. (Впрочем, когда же ослепление не принимали за прозорливость?! Всегда принимали.)
   - А не скажете ли вы еще, - продолжаю я выпытывать у обоих сидящих существ, с удовольствием замечая, что и другие тоже прислушиваются к нашим речам, - не скажете ли вы, как называется то место, где мы находимся? Я разумею, конечно, общее название этого сооружения, внутреннее убранство которого представляется мне продуманным, изощренным и значительным, в совокупности со всем комплексом законов, установлений и традиций, всех, которые я пока здесь охватить не в силах. Может быть, это ад или рай, хотя я и сознаю порочность обозначения всего неисследованного категориями привычными и устоявшимися...
   - Эргастул, - говорил мне один мой собеседник, но настолько невнятно, что я поначалу не разобрал сказанного им.
   - Как, простите? - переспрашивал я, обрадованный нашим завязавшимся сообщничеством.
   - Эргастул, - хмуро повторял он, не поднимая глаз на меня.
   - Ах, эргастул, - говорю я. - Вот значит как уже... Признаться для меня это многое объясняет. И я даже теперь выскажу вам одну идею, которая только что неожиданно пришла в мою голову. Если все мы после смерти попадаем в некоторый эргастул, а мы можем либо считать этот факт установленным, либо вообще прекратить доверять своим ощущениям (что, впрочем, не менее предпочтительно), то, как знать, может быть, мы и до рождения пребываем все в некоем эргастуле, и когда после смерти, после перехода в сей эргастул, мы сохраняем в неизменности память о прежних делах своих, то после рождения мы не помним ничего о прежнем - только и разница. И жизнь тогда получается промежуток между двумя пребываниями в эргастулах (мы-то ведь никто не помним обстоятельств своего рождения).
   Все молчали вокруг, должно быть, осмысливая услышанное от меня. Вот уж то-то, наверное, еще не ожидали от меня подобной выездной сессии здравого смысла.
   - А не знаете ли вы, куда мы теперь едем? - спрашиваю я еще одного сидящего поблизости, потому что, разумеется, более предпочитаю слушать, оказываясь всякий раз в новой обстановке, чем говорить самому.
   - Нужно говорить не "куда мы едем", а "мимо чего проезжаем", - угрюмо и неторопливо возражал мне его сосед, неподвижно уставившись мне в грудь.
   - Да, мимо чего проезжаем? - поправляюсь я в соответствии со смыслом замечания, переведя взор на говорившего. - Что это такое есть то место, мимо которого мы проезжаем?
   - Балаган, - отвечал мне первый.
   - Скорбный балаган, - сурово поправлял своего товарища его немногословный сосед.
   - Да, скорбный, - соглашался тот.
   - Значит, скорбный балаган, как вы сказали?! - повторяю я. - которому, разумеется, никогда не бывает возможности противодействия. Благодарю вас. Должно, это что-нибудь цирковое. Признаться, ваши слова снова заставили заработать мою мысль. Я представляю себе одну картину. Представьте и вы (хотя я допускаю, что все здесь происходит совершенно по-другому). Итак, деревня. Убогая, вся из покосившихся домишек, наполовину земляных, замшелых. К деревне подходят бродячие артисты-балаганщики, вид их уже заранее жалок, изнурен и беспомощен, они все в синяках, ссадинах, в побоях, с застарелыми шрамами. Они еще, не доходя до деревни, нарочно вываливают одежду в грязи, обмазывают грязью лица и руки. Представьте: конец зимы или уже весна, но не глубокая. Над головами на тополях надрываются дерзкими криками сонмы грачей. Артисты вступают в деревню, встречаемые одними собаками, и скоро на площади открывают свое представление. Цирковой зазывала старается собирать народ, он что-то торопливо выкрикивает призывное, даже пытается стихами, разумеется, бездарными и бесполезными, которых он половину не помнит, да он и так говорить не мастер: и картавит, и через слово запинается, проглатывает многие слова, так что те абсолютно становятся не слышны, и заметно тогда становится, что тот еще и совершенно пьян (его и держат-то уже и даже не из жалости, а из какой-то заскорузлой, застарелой, ненужной привычки). Зазывала отправляется по деревне, стуча палкой по заборам, и все зовет крестьян на представление, и ему кто-то дает по зубам из наиболее прижимистых деревенских жителей, он тут же сваливается на дороге, и представление приходится начинать без него.
   Представление. Оно тоже все из себя вполне убогое зрелище. Канатоходчику натянули канат между двумя тумбами не более чем в полутора метрах над землей, чтобы не разбился, но тот все равно не может пройти по канату и разу; все он залезет наверх, ступит на канат только, замашет испуганно руками и соскочит поскорее, чтобы хуже еще не упасть. А один раз он так сорвался, что канат у него прошелся между ног и прямо ему по одному самому больному месту. Завопил тогда канатоходчик, завыл и бросился бежать от своего снаряда. Его ловят в толпе, хохочут и обратно к канату подталкивают, потому что еще ничего не показал.
   Криворукий шпильман, без двух пальцев на руке, которых лишился при помощи намеренного членовредительства в военное время, он подхватывает несколько шаров с походного циркового столика и бросает их над головой. Он подбрасывает свои предметы два или три раза с некоторой почти ловкостью, потом роняет один, потом - другой, потом - все сразу, и оттого теряется сам, нелепо нагибается, подбирает шары, снова подбрасывает, снова роняет, и у него уже более ни на минуту не получается ловкости. "Я сейчас, сейчас, торопливо шепчет глуповатый шпильман, - сейчас, сейчас..." Но куда уж там ему "сейчас"!